Лента Mru. Фантастические повести Смирнов Алексей
Барон Фальц-Фейн, владевший заповедником «Аскания-Нова» и явившийся препятствием победоносному шествию молодой науки, давно перестал быть таковым, будучи взорван, подобно раздобревшему капитализму из поэмы Маяковского. Устранен и забыт. Его угодья были переделаны в Государственный степной заповедник, однако Илья Иванович уже потерял интерес к обидчику, простил его и возымел виды на Сухумский питомник, добившись позволения свободно и безнаказанно в нем орудовать. Собственно говоря, как раз Иванов стоял у истоков будущей славы зоологической теплицы, в которой, когда советская цивилизация нагуляла жирок, активно выводили зверей-космонавтов и зверей-диверсантов. Сухумский субтропический климат вполне устраивал и самого профессора, и сознательных передовых граждан, рвавшихся в бой за победу прогрессивной гибридологии. Обезьянам тоже нравилась местная погода, да и ландшафт не вызывал возражений, хотя во многом отличался от привычного. (После бесславной кончины опального Ильи Ивановича, последовавшей в тридцать втором году, тем немногим, кто осмеливался писать ли, рассказывать устно о Сухумском питомнике, заткнули рты. Тема питомника, в силу особенностей продолжавшейся в ней работы, стала табуированной и смертельно опасной).
…Итак, обезьяны были доставлены из Французской Гвинеи, куда профессор съездил в двадцать шестом году.
Об этой экспедиции впоследствии бурно и без толку говорили; у многих ее результаты вызывали недоумение. То, что нищая республика нашла-таки средства на приобретение обезьян, когда в стране не хватало хлеба, удивляло не многих; от коммунистов видели и не такое. Плачевный итог экспедиции был также предугадан: еще в сентябре двадцать пятого года Илья Иванович огласил свои планы на заседании физико-математического отделения Всесоюзной Академии наук. Он доложил о проделанной им работе по видовой гибридизации млекопитающих, после чего попросил у коллег разрешения посетить Французскую Гвинею. Коллеги в ужасе убедились, что профессор и в самом деле собирается воспользоваться базой Пастеровского института для скрещивания человекообразных обезьян с человеком. Мнения разделились, но возобладали скептические. Наука стояла на том, что межвидовая разница чересчур велика для успеха; о нравственной стороне дела говорили мало и неохотно, предвидя вполне вероятное одобрение предприятия Совнаркомом – тем и кончилось. Совнарком дал добро и выделил деньги, а потому Илье Ивановичу не было никакого резона считаться с воззрениями коллег.
Все это, повторим, было не так удивительно, поражало другое: несмотря на полное фиаско, которое Иванов потерпел в Африке, и невзирая даже на то, что все приобретенные обезьяны передохли в пути, профессор не воспользовался удобным случаем остаться за границей, во Франции, где отдыхал, от трудов утомившись, совместно с сыном, которого брал с собой в экспедицию и который там пострадал, укушенный, покалеченный, от клыков претерпевший. Профессор вернулся в Россию как ни в чем не бывало и с новой энергией взялся за пропащее дело. Его не только не арестовали и не убили, но сразу же доверили ему питомник и обеспечили человеческим материалом, малая толика которого, в соборном лице Фалуева, Лебединова, отца Михаила, Бокова и Двоеборова, мчалась через простуженные пустоши к обещанному теплу, морю и пальмовой зелени.
Эта невозмутимость, эта уверенность в личной безопасности объяснялась довольно просто. Африканская экспедиция Ильи Ивановича имела секретный аспект; кажущаяся безуспешность служила ширмой, завесой, призванной ввести в заблуждение многочисленные иностранные разведслужбы, живо интересовавшиеся изысканиями профессора. Десятком обезьян, приобретенных официально и не без помпы, пожертвовали легко. Легко распространялись и об отказе туземцев сожительствовать с приматами несмотря ни на какие посулы; о главной, тайной стороне дела молчали. В действительности туземцев никто и ни о чем не спрашивал, их желанием никто не интересовался. И в этом не стоило обвинять ни профессора, ни кого бы то ни было еще; во всяком случае, не его одного. Сама природа, властвовавшая в той местности, распорядилась причудливо и жестко: обезьянье племя, соседствовавшее с людским, издавна похищало дочерей человеческих, и эта практика легла даже в основу некоторых культов. Приматы, кравшие женщин, во многих отношениях отличались от обычных шимпанзе и горилл, причиной чему являлись те самые лучевые воздействия, которые Иванов помянул в беседе с наркомом Луначарским. Эти насильственные браки не были бесплодными, они приводили к рождению на свет выносливых и жилистых, в подавляющем большинстве стерильных уродов, которые жили на удивление долго при добром общем физическом здоровье. Задача экспедиции состояла в том, чтобы завладеть именно такими, отличными от других экземплярами обезьян, а также особями, от них рождавшимися, однако в последнем намерении профессор не преуспел: гибридизированные существа оказались для него слишком хитрыми и ловкими. Пришлось обойтись двумя десятками их обезьяньих родителей, которых и отправили тайным грузом, окольной дорогой непосредственно в Сухум.
Особые надежды возлагались на предводителя, крупного самца, которому забавы ради подарили человеческую фамилию «Курдюмов». Самец не брезговал ни мужчинами, ни женщинами. Откуда взялась фамилия и какие неприязненные чувства питались профессором к ее неизвестному исходному обладателю, осталось тайной. Нельзя исключить, что она явилась Илье Ивановичу во сне как феномен ясновидения, и тот узрел свое грядущее бытование в Казахстане, где возможностей встретить такого рода фамилию было больше, чем, скажем, в средней полосе. Но для сотрудников Сухумского питомника Курдюмов остался образчиком агрессивной похоти и половой неразборчивости. Курдюмовым наказывали отказников, не желавших участвовать в эксперименте – прежде нежели отправить их на этап или поставить к стенке.
9
Состав вывели на запасный путь, где уже пять лет томился без дела бронепоезд.
Подоспели какие-то люди с собаками, выстроились цепью, и Фалуев, никогда раньше не попадавший в подобные переделки, послушно заложил руки за голову и спрыгнул на землю.
– Чего пужаетесь, зачем руки подымать, – проворчал чей-то голос.
– И я о том, – закивал Младоконь, прохаживавшийся взад и вперед. – Давно пора отрубать, а мы все цацкаемся.
Больше вопросов не было.
Их распихали по нескольким вместительным машинам, поджидавшим особняком; прибывшие успели оторопело разобрать, что и вправду оказались доставленными в Сухум. Из всей пятерки там прежде бывал один Лебединов: выяснилось, что он дважды приезжал сюда писать очерки о Кавказе. Мотор взревел, компанию качнуло, и Двоеборов чуть не упал.
– Заказал кто-то? – спросил он лишь, чтобы о чем-то спросить.
– Что? – не понял Лебединов. – А, вы об очерках. Нет, по велению сердца, – он вздохнул и уже привычно приник к щелочке: автомобиль был с крытым кузовом, вроде грузовика.
Сухум, вполне еще узнаваемый, поплыл мимо. Лебединов не без щемящего умиления узнавал запомнившиеся места, а тех, что не видел из кузова, домысливал: солидный дом купца Бостанджогло; гостиницы с величественными названиями «Россия», «Метрополь», «Империал» и «Ориенталь», призванными намекать на пространства, сопоставимые с Универсумом; меблированные номера «Флорида», где он сам же и останавливался в первый приезд; почивший в бозе Банк Сухумского общества взаимного кредита; аптеку провизора Френкеля, Сухумскую гору, Дом председателя Эстского вольно-экономического общества Сухумского округа купца Михельсона. Обозревая все эти памятники мысленно и зримо, Лебединов невольно рисовал себе судьбы Михельсона и Френкеля, Бостанджогло, гостиничных владельцев Чараиди, Мариэти и Фурунджи-оглы. Он подумал, что все они, может быть, сведены воедино в том самом неведомом пока месте, куда направляется тюремный экипаж; «Будет что вспомнить», – горько сказал себе Лебединов.
Многое из памятного он, не имея возможности видеть, домысливал без труда: скульптурную группу, фонтан, невысокую башенку. Образы являлись готовыми, неподвижными, словно на фотографии. Совсем иначе обстояло дело с вещами, которые открывались умственному взору его товарищей. То, что ими предполагалось, имело разорванный, разрозненный вид: преувеличенные скалы, вздымавшиеся из моря и венчавшиеся белоснежными дворцами с террасами; папахи, кинжалы, лезгинка, оскаленные рты, освежеванный скот; обрюзгшие сонные греки, занятые приготовлением кофе, который уже вздыхает, согретый песком; лубочные пальмы с неуместными мартышками, примешавшимися из полузабытых детских сказок; все это путалось с нарядными праздными дамами на горной прогулке, дамы приподнимали подолы и перехватывали зонтики так, чтобы было удобно взбираться на кручи; мешалось с ослами, запряженными в повозки, и все это вместе окутывалось жаркой белесоватой пылью, причем откуда-то вдруг появлялся покойный император, взявшийся непонятно зачем, ибо всем было отлично известно, что здешними краями успешно и не нуждаясь ни в ком отныне и навеки правит буйная голова, Нестор Лакоба. Образы вспыхивали, разлетались, разделялись чернотой неизвестности.
Все это грезилось потому, что никто из пятерых, помимо Лебединова, никогда не бывал в Сухуме.
– И в самом деле курорт, – рассуждал Боков, пытавшийся воспитать в себе смешные надежды.
– Еще немного, и вы заявите, что наши хозяева решили загладить вину, – сыронизировал Константин Архипович.
– Почему бы и нет? – Боков отреагировал вызывающе. – Вы поручитесь за них?
Фалуев усмехнулся и мягко сказал:
– Поручусь. – Потом добавил не к месту, отвечая каким-то своим мыслям: – Мир плох не тем, что в нем нет ничего хорошего, а тем, что всему хорошему наступает конец, а это еще ужаснее.
Ему, вероятно, вспомнились недавние предсмертные сны.
– Мы останавливаемся, – заметил из угла Двоеборов. В нем не осталось ничего от отчаянного безумца, идущего на штыки. Он съежился, посмурнел. – Сейчас вас рассудят. Сейчас…
Автомобиль тряхнуло; невидимый водитель остановил движение, но мотора не выключил. Снаружи донесся лязгающий шорох, скрывающийся на скрип: это поползли ворота. Машина рванула с места, проехала чуть-чуть и вновь замерла. Теперь лязг слышался и сзади, и спереди, гремело все. Машина дернулась, направляясь во внутренний дворик, так что Лебединова отбросило от потайного окна. Он, однако, успел запечатлеть в сознании наружную действительность и мрачно процедил:
– Тюрьма…
Отец Михаил, к тому времени немало уже раздражавший своих спутников теплым и тихим внутренним светом, в очередной раз возвел очи горе, а потому последним открыл, что стража выглядит необычно: дюжие молодцы в хирургических, сзади завязывающихся халатах поверх навозной формы. Младоконь маячил в отдалении с выражением строгого счастья на лице. Весь вид его говорил, что иначе и быть не могло, поручение выполнено, и не за что его тут нахваливать, хотя никто и не порывался хвалить. Еще дальше стояли вполне обычные красноармейцы с винтовками наперевес.
– Вылазь, – выдохнул первый детина, одетый в халат; он чуть подпрыгнул с утиным кряком, встал на колено и потянул к себе того, кто был ближе: Фалуева. Тот помедлил, думая высвободиться, но принял решение не искушать судьбу и повиновался. Бодрое, животворное тепло кавказского климата не ощущалось нисколько; глаза Константина Архиповича перебегали с одного насупленного лица на другое. Они остановились на двухэтажном здании красного кирпича, с решетками на окнах. Фалуев по роду своей деятельности мгновенно угадал в нем больницу – распознал ее сокровенным чутьем, не будучи в состоянии обосновать догадку.
«Дезинфекция? – недоуменно прикинул Константин Архипович. – Не иначе, они опасаются тифа».
– Вылазь, – ровно повторил санитар, на сей раз обращаясь к Двоеборову.
Тот тяжело спрыгнул на землю.
Железная дверь распахнулась, возникла полная женщина, очень похожая на Младоконя хронической революционной заботой, написанной на деревянном лице. В руках у нее была какая-то, как понял Двоеборов, ведомость.
– Так, – сказала она.
10
Отец Михаил принадлежал категории служителей церкви, заслугами коих в народе пошла срамная молва о священниках вообще. Мелкий греховодник, он принимал в дар продукты питания – кур, индюшек, кабанчиков, яйца; не упускал случая потискать, а то и употребить раскаянную дуру; случалось, что и мертвую пил, что мало сказывалось на его незатейливых проповедях. Он никогда не задумывался над сущностью своего служения, и тем возносился над многими, полагая Господа настолько недосягаемым, а себя – настолько малым в сравнении с ним, что верой этой бессознательно оправдывался. Ведая свои слабости, он и к другим был снисходителен, не лютовал, не отлучал от причастия и даже попустительствовал, если не потворствовал, но неизменно говорил себе, что все люди – все до единого – тихим, посильным подвигом влачат свое скорбное существование, и что его работа ничем не выделяется из сотен иных работ.
Когда вокруг отца Михаила начались перемены, он разволновался и приготовился к мученичеству, которое настигло его лишь на десятом году новой власти. Смирение и неожиданная наклонность к мягким пророчествам, к значительной басовитости, к прилюдному несению креста ему самому, в глубинных тайниках души, казались фальшивыми. Обернувшись страдальцем, он действовал, если так можно выразиться, хрестоматийно, в согласии с книгами и расхожими ожиданиями. Каждый новый день оказывался тяжелее прежнего; какое-то раздражение, какая-то истерика кипели в отце Михаиле, не находя выхода. Ему хотелось бросить все, затопать ногами и очертя голову устремиться в первое пекло, какое найдется поблизости; его неосознанное желание сбылось. Отец Михаил неоднократно выслушивал отвратительные истории о забавах победителей, венчавших священников с кобылами, и внутренне давно приготовился претерпеть и унизиться – приготовился разумом. Но понуждение к соитию с обезьяной превзошло его ожидания, он поначалу растерялся и автоматически ответил отказом.
Теперь, стоя на коленях, он потрясенно отфыркивался, пока службист застегивал насиженные штаны. С бороды капало, на лице проступило омерзение, победившее страх.
Человека, который вел с отцом Михаилом разъяснительную беседу, звали Брыкин.
В меру образованный, Брыкин наслаждался, подкапываясь под основы веры саботажника.
– Продолжим, – сказал он, уселся на край стола, задымил дешевой папиросой. – Почему тебе, поповскому отродью, не облагородить животную? Скотину, от которой ты народился? Божиньку вспомнил, когда до дела дошло? Замараться боишься, тварь?
Отец Михаил прыгнул на него и впился зубами в горло.
Животное начало, которое сам он всегда считал низким, но неизбежным, одомашненным и заслуживающим добродушного снисхождения, взорвалось; парадокс заключался в том, что этот взрыв адресовался тоже животному, темному началу, звериной стихии, куда так настойчиво толкали отца Михаила. Звериное выступило против звериного – возможно, претворяясь в ангельское, но только отец Михаил уже не следил за парадоксами, не гордился и не любовался собой отстраненным взглядом, не содержал в намерениях никакого геройства. Дальнейшая и очевидная судьба его сделалась до того нестерпимой, что вожжи сами вывалились из рук.
– Сюда, сюда, – Брыкин, распластанный на столе, хрипел и будто подсказывал отцу Михаилу, куда укусить, тогда как в действительности звал на помощь; он пытался подсунуть правую руку под нападавшего, чтобы дотянуться до кармана, где лежало бесполезное оружие. Отец Михаил лежал на нем плотно и затруднял движения.
Что-то подалось, и батюшка чуть отпрянул, вытягивая из шеи Брыкина неровный мясной лоскут. Кровь брызнула отцу Михаилу в глаза, но ему и не нужно было видеть. Не столько криком, сколько стуком Брыкин сумел-таки привлечь внимание охраны: дверь приотворилась, кто-то заглянул внутрь и сразу же распахнул ее настежь. Четыре руки вцепились отцу Михаилу в волосы, ворот и руки. Он мычал, выпучивал глаза и силился напоследок впиться поглубже.
– Курдюмову его, Курдюмову, – Брыкин уже умирал и ему было ужасно больно, однако характер его, закаленный на фронтах, не позволял расслабиться, позаботиться о себе и требовал прежде всего возмездия.
Отца Михаила оттащили, изо рта его выскользнула перекушенная артерия.
К Брыкину звали врачей; те, благо дело происходило в тюремной больнице, спешили на помощь, но безнадежно опаздывали.
Отца Михаила начали бить.
– Стойте, не кончите его! – закричал кто-то спохватившийся, когда расправа зашла далеко. – Командир велел гориллу! Пусть оклемается…
Ведро воды, всегда стоявшее наготове в следственном кабинете, пошло по рукам; отец Михаил застонал, мокрый до нитки. Его подхватили под руки, усадили на пол, силком повернули лицом к столу, откуда Брыкин, затихший, медленно сползал под действием собственного веса.
– Гляди, сволочь! Хорошо гляди!
Равнодушная мысль помолиться за новопреставленного – неизвестно, чьего – раба, промелькнула и затерялась в хаосе многих иных, отмеченных страхом, негодованием, стоичностью, злобой, упованием и раскаянием. Отец Михаил тщился уцепиться хотя бы за одну, и в этом деле ему мешала последняя, самая главная мысль о том, что лучше ему теперь обходиться вовсе без мыслей, разумнее будет лишиться разума, ослепнуть и оглохнуть.
– Товарищ Брыкин скончался, – глухо сказал врач и стянул с макушки колпак, похожий на раздавленную ватрушку.
В тот же миг до людей, столпившихся в кабинете, донеслись далекие ухающие звуки, срывавшиеся на короткий визг.
Высокий мужчина в пыльном шлеме и распахнутой шинели склонился над отцом Михаилом:
– Чуешь? – спросил он вполголоса, с нотками ликования. – Не чуешь. А он почуял. Он вашего брата за версту чует, классовым чутьем…
11
Лебединов стоял в маленькой, на удивление чистой палате, совершенно голый. Не просто нагой, без одежды, но и выбритый налысо, без бороды. Неловкий брадобрей объяснил, что это «для блага же Лебединова, чтобы не ухватились, не дернули, не сорвали башку». Литератор, верный своему ироническому амплуа, и здесь заподозрил иную цель: не иначе, хотели его вовсе не обезопасить, а уподобить партнерше, чтобы понравился.
Солдат, втолкнувший его, искренне позавидовал:
– Дуракам счастье. Мне бы такую, мохнатенькую – я бы знал, что с ней делать.
Лебединова оставили одного, но внимательно следили за ним в окошечко. Из подсматривающего в щель он сам превратился в предмет пристального наблюдения. Ему, в свою очередь, тоже было за кем последить, но Лебединов смотрел куда угодно – только бы не задерживать взор на одинокой кровати. Белизна нарушалась большим черным пятном. Обезьяна, пристегнутая к ложу ремнями, воспринимала происходящее равнодушно. Ей, судя по ее малоподвижности и невыразительности морды, дали какие-то лекарства, чтобы она вела себя тихо и не противилась брачеванию. Кривые шерстистые ноги с желто-бурыми пятками были приглашающе разведены. Обезьяна дышала тяжело и чем-то ритмично попискивала. Пасть застыла в оскале.
Солдат напутствовал Лебединова:
– Не балуй с ней, не вздумай поцеловать. Полхари тебе отожрет, зверюжина.
Тот вскинул голову, поглядел на советчика. Похоже было, что тот и не думал насмешничать: в глазах конвоира горел неподдельный азарт. Тем печальнее для Лебединова был несокрушимый факт: его естество отказывалось следовать замыслу и нисколько не возбуждалось.
Постояв немного, он повернулся к окошку:
– Видите? – спросил он сиплым голосом. – У меня ничего не выйдет. Я вообще не гожусь для этих дел, у меня половая слабость с юности, нервическое истощение.
Участливый немолодой доктор сделал успокаивающий жест. Из коридора донеслось:
– От пули поправишься. Давай, не тяни!
Лебединов проглотил комок, сделал два шага. Он был уверен, что сейчас его вырвет: было чем, потому что доноров кормили очень прилично – по мнению злобствовавших солдат, намного лучше, нежели красноармейцев. Это делалось для умножения производительных сил перед вступлением в производственные отношения.
Обезьяна безразлично взирала на него из-под полуприкрытых век. Своими ощущениями она витала где-то в своем обезьяньем королевстве, химически облагороженном; на миг Лебединову почудилось, будто он видит Фалуева – тому виной была схожесть взглядов, ибо совсем недавно Константин Архипович глядел на мир похожим взором, а дикость здешних опытов не исключала экспериментов по низведению людей в звериное состояние. Да что там не исключала – в этом и заключалась их главная цель.
Сзади послышались шаги, Лебединова не очень сильно, но раздраженно ударили по шее. Моментально раздался протест: избиению воспрепятствовал доктор, вошедший вместе с конвоиром.
– Подождите с насилием, – попросил врач. – Ему нелегко преодолеть межвидовый барьер. Немного стрихнина —и половые центры в спинном мозге приобретут достаточную независимость. Подержите его немного…
Красноармеец, переодетый в белый халат, ничего не понял касательно полового центра, однако последнюю просьбу воспринял с готовностью. Он ухватил Лебединова за тощую шею, толкнул к стенке, придавил локтем.
– Не поможет, – жалобно прошептал Лебединов. – Закройте ее чем-нибудь.
Он предложил это из подлого желания изобразить инициативу, готовность сотрудничать. Дернулся от укола, закусил губу.
– Пускай посидит десять минут, – сказал доктор, отступая от него и говоря о Лебединове индифферентно, словно о ком-то отсутствующем.
– Слушаюсь, товарищ ученый, – почтительно пробасил конвоир.
– Если не подействует, – продолжал тот, – тогда и в самом деле придется накрыть ее простыней. Вырежем дырку, чтобы дышала.
Стрихнин, как и предупреждал Лебединов, не помог.
Ругаясь на чем свет, вошли какие-то помощники, на ходу расправлявшие простыню, испещренную желтыми и бурыми пятнами. Одуревшую обезьяну накрыли; она не противилась и только показывала в отверстие смрадные клыки. В помещении было отменно натоплено, однако Лебединов ужасно озяб, обхватил себя руками и свел длинные, голенастые ноги так, что стопы вывернулись носками внутрь. Теперь ему было ясно, что все его пожелания, какие только возможно исполнить, будут исполнены – те, разумеется, которые облегчат ему выполнение задачи.
Охранник презрительно скосил глаза на его втянутый, сморщенный член.
– Э, баре! – безнадежно махнул он рукой.
Лебединов не посмел указать ему, что не имеет никакого касательства к барству. Он открыл было рот, чтобы заискивающе пошутить, но тут вошел еще один врач, моложе первого, вернувшегося к наблюдению из-за стекла. Лекарь деловито тасовал пачку коричневых фотоснимков – старых, захватанных, как игральные карты; на картонной основе. Похоже было, что это какой-то шустрый ассистент, очень усердный и метящий выше.
– Успокойтесь, Кирилл Степанович, – миролюбиво сказал ассистент. – Расслабьтесь, не волнуйтесь, никто не собирается вам вредить. Давайте присядем.
Он взял Лебединова за руку, подвел к кровати и усадил в ногах, а сам предусмотрительно, дозируя намеченное сближение, расположился между ним и обезьяной.
– Посмотрите, – он протянул фотографии. – Хорошее качество! Не то что нынешние, да извинят меня товарищи, – врач быстро взглянул на дверь и дрогнул, будто хотел перекреститься, да передумал.
Лебединов покорно уставился на снимки. Они были добротные, дореволюционные. На них, в позах, которые трогали своей мнимой откровенностью, казавшейся теперь нелепостью, почти невинностью, были запечатлены разнообразные дамы в белье и без; одни стояли, нагнувшись и прикрывая руками грудь; другие лежали, раскинувшись на подушках так, что ткани продолжали как бы случайно прикрывать их естество, а сбоку маячили кальсоны какого-то приблизившегося господина.
– Вот еще, – ассистент перебрал несколько карточек.
Возбуждая донора, он не сводил глаз с его причинного места, и сразу же мягко отвел руку литератора, когда тот машинально прикрылся.
– Смотрите мне в глаза, – вдруг приказал ассистент, и Лебединов повиновался. – Я буду считать… один, два… а вы внимательно слушайте и думайте об увиденном… три… ничего больше не существует, четыре… ничто не отвлекает… пять, шесть… вашего внимания… вы расслаблены, вам тепло и покойно…
Он быстро извлек из нагрудного кармана кольцо на золоченой цепочке. Кольцо начало раскачиваться перед Лебединовым на манер маятника.
– Семь… ваши ноги наливаются тяжестью… это приятная тяжесть, восемь-девять… это тяжесть пополам с теплом…
Лебединов испытал внезапную сонливость наряду с начальным абстрактным влечением вообще, ни на кого не направленным. До него донеслась ватная похвала:
– Хорошо.
Дальнейшего он не помнил.
Впоследствии доктор, гипнотизировавший Лебединова, имел продолжительную дискуссию с профессором Ивановым, в ходе которой они пытались установить, насколько принудительным можно считать осеменение, отпущенное под гипнозом. Было решено выделить лунатиков в особую группу условных добровольцев, чтобы они не смешивались с прочими арестантами и не искажали данных о качестве подневольной фертильности.
– Реакционная наука принижает это качество, – говорил Иванов, – но мы покажем, что в нашей стране даже неволя предпочтительнее дутой буржуазной свободы.
12
Их компанию разделили, если не брать в расчет Бокова и Лебединова, помещенных в одну камеру, где кроме них набиралось уже двадцать-тридцать душ, которых никто не считал. Было тесно, сыро и грязно; многие портили Илье Ивановичу показатели, демонстрируя неподдельную радость при переходе в сравнительно чистое и светлое помещение стационара. Не разобравшись вовремя в требованиях момента, такие обрадованные быстро огорчались в голодном и холодном карцере. Обманутых коллаборационистов сгоняли туда нагишом, поливали водой, травили крысами, а время от времени – выборочно стреляли.
Выслушав Лебединова, Боков сделал верные выводы из его путаного, смазанного гипнозом рассказа. Он понял, что у тюремщика достаточно средств принудить строптивца к отправлению долга. Боков, мужчина дородной комплекции и до сих пор не до конца утративший конституционную солидность, хотя и осунулся, решил исключить возможность совокупления в принципе. Ночью, когда узники забылись разорванными, серыми в яблоках снами, он умышленно уподобился библейскому Онану, излился в оцинкованное ведро, служившее парашей. Бокова передернуло, когда он подумал о миллионах нерожденных детей, смешавшихся с экскрементами.
На следующий день, когда его повели на производство, Боков искренне покаялся в давнишнем, по его словам, половом бессилии – недуге, на который тщетно ссылался обманутый Лебединов.
Явился доктор с открытками и кольцом, однако не преуспел.
Санитары глядели на Бокова с жалостливой гадливостью.
История повторилась, потом еще раз и еще.
Боков готовился к отправке с этапом, уже уверенный в своей победе, но никуда не поехал. Его выдернули из камеры с утра пораньше и отвели не в палаты, а в незнакомый покамест кабинет, обставленный весьма аскетически. Боков старался сохранять достоинство, приправленное презрением, но невольно оглядывался по сторонам, и у него сжималось сердце. В кабинете его ждали два человека, оба в военной форме; один сидел, скрестив под столом ноги; другой почтительно замер рядом и, губы поджав, рассматривал Бокова.
– Садитесь, – человек за столом указал на табурет. Квадратные усики военного вспушились.
Боков осторожно сел.
– Моя фамилия Ягода, – назвался собеседник. – Заместитель председателя ОГПУ, нахожусь здесь с плановой инспекцией.
Непонятно было, зачем он отчитывается.
Боков кашлянул, не зная, что ответить. Представиться? Это будет глупостью, шутовством.
– Как вас содержат? – заботливо осведомился Ягода, встал и прошелся, чуть выпятив грудь. Сапоги вкрадчиво поскрипывали. – Жалобы? Просьбы?
Тот решил ответить только на последний вопрос, игнорируя остальные. Было ясно, что зампредседателя издевается.
– Никаких просьб у меня нет, – холодно сказал Боков.
Ягода кивнул, как будто не ждал иного. Он продолжил допытываться:
– Как вам спится?
Боков пожал округлыми плечами.
– Как всем.
– Ну, в этом мы с вами, пожалуй, расходимся. Соседи по камере пишут другое, – Ягода взял со стола измятый лист бумаги и помахал им перед Боковым. – Судя по этому сообщению, вам досаждают эротические сны.
«Кто-то донес, – сообразил бывший педагог. – Кто же, зачем?..»
Ягода, имевший некоторое представление о Пятикнижии Моисея, завел разговор, никак не вязавшийся с его положением и даже опасный своей откровенной реакционностью.
– Вы человек образованный, старого воспитания. Вы помните как обошелся Бог Саваоф с небезызвестным Онаном?
Страх, который Боков старательно сдерживал, прорвался в виде заискивающего желания пошутить:
– Похоже, что я уже поплатился заранее. Я, видите ли… я…
– Что – вы? – участливо улыбнулся Ягода.
Он повернулся к военному, до сей поры ничем не вмешивавшегося в события, и кивнул. Боков не успел моргнуть глазом, как тот очутился у него за спиной, сорвал с табурета и стиснул ему локти. Благодушие слетело с лица Ягоды. Высокий чекист приехал в Сухум сразу, едва ему доложили о террористической выходке мятежного попа. Он быстро подошел к двери, распахнул ее, выглянул в коридор и позвал еще людей; они вошли.
– Сначала руку, – приказал зампредседателя. – Пусть узнает, сволочь, чего ему ждать.
Боков закричал, когда его руку придавили к дверному косяку. Ягода вышел в коридор и лично захлопнул дверь; повторный крик, дольше первого, слился с хрустом костей. Спасительная, отчаянная мысль сверкнула в сознании Бокова:
– Вы не понимаете, – простонал он; его на какое-то время выпустили, Боков теперь стоял на коленях и тряс покалеченной кистью. – У меня сифилис… Я боялся ее заразить.
Унижение, связанное с коленопреклоненной позой, многократно приумножалось позорным признанием. Боков был совершенно здоров, и тем отвратительнее казалось ему покаянное объяснение.
– Вот как? – Ягода озабоченно провел рукой по залысинам. – Разве вас не осмотрели перед спариванием?
Он снова кивнул. Вспомогательный чин поднял Бокова с пола и усадил обратно на табурет. Вышла временная, но – передышка. Боков придумал, как ему выкрутиться.
– Был сифилис, – уточнил он. – Явных проявлений уже нет… но я лечился самостоятельно, боялся огласки. Я не могу гарантировать полного выздоровления.
– Понимаю, – сочувствие, зазвучавшее в интонациях Ягоды, было весьма убедительным. – Почему же вы не сказали сразу? Венеризм – постыдное наследие капитала, и мы с ним боремся. Я сегодня же распоряжусь принять меры…
Ягода не обманул. Меры были приняты немедленно.
Прямо с допроса Бокова, почти счастливого, препроводили в автомобиль, как две капли воды похожий на первый, в котором доставили. Боков, грешный человек, мимолетно подумал, что его отвезут прямо к стенке, но быстро сообразил: это слишком сложно, куда-то везти. Выстрелы слышались денно и нощно, из-за высокого забора. Скорее всего, его отправят в другую больницу, специальную. Там, конечно, выяснится, что никакого сифилиса у Бокова нет, но уличить его во лжи будет непросто. Всегда можно оправдаться прежним лечением, которое – удивительный случай – все-таки помогло. В конце концов, он не врач – откуда ему достоверно знать, был у него сифилис или нет.
Боков почти угадал. Его действительно переправили в особое место – не имевшее, однако, ничего общего с больницей.
Он был помещен в специальный корпус, находившийся в полукилометре от прежнего.
Его без лишних слов затолкнули в камеру для сифилитиков, откуда он больше не вышел. Боков потом узнал, что за компанию там же держали прокаженных, которых вывезли из здания лепрозория – слишком, по мнению новой власти, великолепного и роскошного для медицины. Кое-кого отпустили с миром, посчитав пострадавшими от старого быта; иных посадили.
Боков прибыл к обеду.
Принесли стопку помеченных мисок, приволокли дымящийся бак.
Он отказался от посуды и просидел весь день не евши и не пивши.
Взял миску только на третьи сутки.
13
Двоеборов согласился участвовать в эксперименте не из одного страха, давно заполнившего душевную пустоту, образовавшуюся после отчаянного, самоубийственного неповиновения, но также из желания утвердить зло. Зло воссело на трон – и если так, то пусть оно подавится, пусть досыта напьется из кровавых луж. Напрочь утратив волю к противодействию, Двоеборов предался мстительному коллаборационизму.
Он не сразу понял сказанное, когда ему кратко обрисовали его будущность.
Беседу проводил субъект, сильно напоминавший буйного атамана, которому хватило рассудительности прибиться к красным. Атаман уже вдоволь пограбил, удовлетворил корневые инстинкты и мог теперь поклониться идеологической надстройке. Атаман приоделся в белый халат, который нарочно не стал застегивать, чтобы все могли видеть кобуру, тоже расстегнутую.
Речь новообращенного атамана тоже ничем не выдавала университетского образования.
Он был предельно лаконичен.
– Будешь, стерва, мартышек уестествлять, – объявил он Двоеборову, едва того привели, с порога. И положил наган на стол. – Настругаешь нам смену – глядишь, и пожалеет тебя Советская власть.
Двоеборов воспринял только последние слова и сказал:
– Хорошо.
Атаман немного удивился. Он ожидал иного. У него вырвалось:
– Ты что, на голову слабый?
– Не претендую… – пролепетал бывший делопроизводитель.
Тот заглянул в бумаги и сразу же наткнулся на это бывшее делопроизводительство.
– Ну да, тебе привычно дела производить, – заметил атаман с той брезгливостью, какую испытывает всякий порядочный кавалерист к бумажному труду.
Он все еще не избавился от легкого недоумения, однако вопрос был ясен, и рассусоливать не приходилось.
– Уведите, – махнул атаман.
У Двоеборова не было времени приготовиться. Его быстро свели в палату с уже полностью обустроенным рабочим местом. Наученные Лебединовым, медики предусмотрительно прикрыли животное простыней, так что требование Двоеборова убрать покров застало их врасплох. По лицу Двоеборова было ясно, что он уже давно обдумал и мысленно пережил все ужасы, какие могли его подстерегать. Сознание довершило преображение, развернув Двоеборова к пропасти, и он теперь думал, что лучше бы ему ринуться туда поскорее, да поглубже; что все помимо пропасти – напрасно и обманчиво. Поэтому предстоящий опыт не явился для него полной неожиданностью, чего-то подобного он ждал и даже хотел. Он не видел надобности в приукрашивании действительности посредством каких-то жалких покрывал; глупо было надеяться обмануть бездну, рисуя в воображении пусть не цветущий луг, но хотя бы ровную, прочную поверхность. Двоеборову вспомнился Дарвин, который допустил принципиальную ошибку в рассуждениях о направленности эволюции. Последняя, по мнению Двоеборова, близилась к завершению. Он догадался: «Это цикл, наподобие смены времен года».
Один из санитаров что-то почувствовал.
– Не перестарайся, – буркнул он. – Сонная, сука, да только за ней глаз да глаз нужен.
Второй, не настолько прозорливый, тупо уставился на товарища. Ему трудно было представить, что кто-то может стараться. Сам он, конечно, потешил бы всласть свое естество, но тем и ограничился – какие старания?
– Мне совсем раздеться? – глухо спросил Двоеборов.
Первый санитар пожал плечами:
– Дело хозяйское.
Двоеборов перевел взгляд на кровать, с которой приветливо улыбалась крупная обезьяна. Она была распялена, прикручена за руки и за ноги к прутьям. Ей было хорошо, уютно; лекарство набрасывало на ее примитивные помыслы невесомую, но теплую, мелкую сеть. Двоеборова затопила уже знакомая ему ненависть к живому, подстрекавшая к самоубийству – на сей раз через повиновение силе.
– Я разденусь, – известил он присутствующих срывающимся голосом, как будто угрожал.
Доктор, следивший из-за стекла, напрягся, но не вмешивался.
Двоеборов сбросил больничный халат. Прежде чем допустить к оплодотворению, каждого донора подвергали гигиенической обработке и переодевали в халат. Отделение, где проводились опыты, было на совесть протоплено, однако Двоеборов моментально покрылся огуречными пупырышками. В отличие от многих, он возбудился сразу и не нуждался в постороннем содействии.
Он прыгнул на разомлевшую самку, как будто бросился в омут. Та визгливо закричала: Двоеборов сделал ей больно, проталкиваясь внутрь.
– Молчи, – просвистел Двоеборов и крепко зажал ей ладонью пасть.
Он начал двигаться, купаясь в черном самозабвении. Он перепрыгивал с одной разорванной мысли на другую, такую же увечную и недодуманную мысль: «Все… будет по-вашему… Ваша победа!… Мы нарожаем вам воинов… Миллионы клыкастых солдат… Косматые будут скакать там, и страусы, и ежи… в зеленых шлемах с красными звездами… Богатыри полетят, как из обоймы, в рубашке и кольчуге… Все покорится дьяволам!… кряжистые звездоплаватели в деревянной ракете… с уханьем и ревом… седлают планеты, пожирают морковь…»
В химической пелене образовалась дыра. Обезьяна отхватила Двоеборову четыре пальца, но он не прекратил своего дела, ответил достойно: зарылся лицом в жесткую, пахучую шерсть, вцепился зубами во что-то тугое, рванул, зарычал, завыл. Его схватили за волосы, потащили прочь – он сверзился на пол, не разжимая объятий. Туловище жило отдельной жизнью и продолжало трудиться; обезьяна, в полном исступлении, разрывала ему напрягшиеся плечи. Двоеборов ответил укусом на укус, выдрал мясо.
Кто-то с силой запрокинул ему голову, ударил выстрел. Половину лица снесло начисто, излившаяся кровь окрасила красным обезьянью морду, запачкала все вокруг, залепила самке глаза.
14
Константин Архипович стоял в списке последним, но не знал об этом. Разлученный с товарищами по пересылке, он уже начинал думать о них в прошедшем времени; у него состоялись новые знакомства, не хуже и не лучше. Давая такую оценку новообретенным товарищам, Фалуев испытывал угрызения совести: былые друзья худо-бедно спасли его не то от Шишова, не то от Емельянова, но было ли это благом?
Из тех, кого ежедневно забирали из камеры, никто не вернулся и не рассказал о происходящем. Слухи, тем не менее, ползли самые разные; не находя им подтверждения, Константин Архипович все же уверился в своем сырьевом предназначении. Одно было ясно: его собираются использовать в неких биологических изысканиях. С одной стороны, это пугало; с другой – обнадеживало, так как Фалуев заранее исключал из участия в опытах малограмотный элемент, которого боялся пуще всего. Любые научные опыты требуют соответствующей подготовки, а с образованными людьми, по мнению Фалуева, всегда можно было договориться.
Константин Архипович поделился своими соображениями с сокамерниками.
Его тут же поставили на место контрвопросом.
– Что же, – спросили у него насмешливо, – саму революцию, по-вашему, матросики придумали?
Фалуев так не считал.
– Но и не белые халаты! – он возражал горячо, ощущая поддержку больничных – а стало быть, родных ему стен.
Иногда добавлял:
– А жаль, что не они…
Добавлял, пока не спохватился – и здесь Фалуева обожгло: ему не впервой было высказывать такого рода юмористические сожаления. Он не видел в них никаких точек соприкосновения с программой и деятельностью эсеров, за пособничество которым он был взят, но теперь, тщательно взвесив за и против, уверился: да, дело было именно в этих словах, неосторожно повторяемых и доныне.
Он замолчал, то есть поступил, как следовало поступить давно. Фалуев перестал общаться с себе подобными и выжидал. Он продолжал думать, что в его жизни уже ничего не будет хуже выстуженной церкви.
Наконец настал его черед.
Константин Архипович попрощался с людьми, покинул камеру налегке. Никакого имущества за ним уже давно не числилось. Его провели коридорами; они с конвоиром долго петляли, пока воздух не сделался чище. Правда, добавился незнакомый компонент, наводивший на мысли не то о цирке, не то о зоосаде. Путешествие завершилось в душевой, где Фалуева, за неисправностью каких-то коммуникаций, минут пять поливали из шланга. Напор был не очень сильный, но процедура оставалась унизительной. В предбаннике, на скамеечке, вместо своих вещей Константин Архипович нашел грубое, но чистое солдатское белье и больничный халат. Он оделся, не удержавшись от печальной ухмылки врача, который вдруг угодил под присмотр своих коллег. Его вывели и препроводили в кабинет, ничем не напоминавший медицинский; конвоир силком усадил Фалуева на стул, хотя тот и сам, без помощи сел бы; зашел за спину и замер, готовый в любую секунду пресечь бандитскую вылазку. Человеку, вошедшему в кабинет, было около тридцати лет, и своими манерами он тоже ничем не выдавал в себе медика – скорее, чиновника, умеющего прижиться везде, куда отправит его служить власть.
Усевшись за стол, чиновник монотонно, скороговоркой обрисовал перед Константином Архиповичем поставленные задачи. Фалуев не сразу вник в технические подробности, простодушно спросил:
– Вы будете собирать мою сперму?
Лицо чиновника выразило искреннее отвращение.
– Ошибаетесь. Вы что, рехнулись? Никто не собирается вам помогать.
– Да-да, – кивнул Фалуев. – Я сам, разумеется.
Теперь собеседник обнаружил в себе способность к легкой улыбке. Его забавляло временное заблуждение донора, исключавшего возможность прямой и непосредственной передачи материала по назначению.
– Приятно видеть такую готовность к сотрудничеству. Редкое удовольствие. Вас не смущает, что вашим семенным фондом воспользуется зверье?
Константин Архипович едва не брякнул, что зверье и так уже пользуется всеми мыслимыми фондами, распорядившись частной собственностью в соответствии с лесными законами. Идея межвидовой гибридизации вызывала в нем естественный протест, негодование, но Фалуев не считал себя героем и решительно распрощался со всяким личным достоянием, в том числе биологическим. Отчего бы не сделать последний шаг, когда все не то что катится, но уже перекатилось в тартарары, и там осело, и даже пыль улеглась?
– Не думаю, чтобы мое мнение имело вес.
– Правильно не думаете. Природу не спрашивают, у нее берут.
Это утверждение никак не согласовывалось с пятью минутами ранее объявленной декларацией о скором освобождении природы.