Эффект бабочки Архангельский Александр
© Александр Архангельский, 2015
© Ольга Александровна Томилова, фотографии, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
От автора
В эту маленькую книжку собраны разнородные тексты, объединенные только одним – сквозной темой. Где, в какой точке русской истории мы оказались, по каким причинам, что из этого следует, о каких прецедентах полезно напомнить и чего же нам ждать. Все остальное слишком разное, подчас полярно. Здесь есть «неправильное» интервью, превращенное в развернутый монолог, есть интервью «правильное», с вопросами и ответами, есть текущие колонки, есть академические статьи, есть расшифрованная и тщательно прописанная лекция. Но, может быть, в игре на полюсах тоже есть свой смысл. Академическая оптика дает возможность увидеть предмет с высоты птичьего полета, колонка, как якорь, удерживает в точке современности, интервью позволяет скользить по поверхности, в целом получается объемная картина.
Что же до объединяющей мысли, то она – такая. Если не меняться слишком долго, то приходит время революции. Но бывают революции культурные, когда меняется структура ценностей и отношений, и они дают в итоге результат – хотя ничего не сметают. А бывают политические, которые сметают все, но в глубинном смысле не меняют ничего, прошлое воспроизводится в новых формах. Игра с историей в прятки, попытки с помощью искусственной архаизации остановить неизбежные перемены – на первом шаге могут дать желанный результат. И на втором. А на третьем они ведут к тому, что сносит крышу. В самом прямом смысле. Опыт русского XX столетия доказывает это с катастрофической ясностью.
Да и не только XX. Известна красивая историческая параллель, которая, конечно, условна как все исторические параллели. С разрывом ровно в 200 лет основные этапы Великой французской революции и новейшей российской истории обнаруживают поразительное сходство. 1789 год – созываются Генеральные штаты, 1989 – XIX партконференция. Открывается клапан кадрового обновления власти, появляются новые люди, действия которые тотчас входят в противоречие с интересами старых кланов; в обществе начинаются разброд и шатания. 1791 год – неудачное бегство короля, 1991 год – Фарос. Революция вступает в фазу заговоров, за которой – кровавая фаза. 1793 год – казнь Марии-Антуанетты и Людовика, 1993 – попытка переворота и обстрел парламента (настаиваю, обстрел, а не расстрел). Пропускаем несколько этапов… Революция, которая переменила все структуры, но не переменила сознание, захлебывается сама в себе, ей нужен тот, кто остановит ее, усмирит. Это должен быть человек извне, не связанный ни с олигархией, ни с аристократией, ни с самой революцией. В 1799 году полковник Наполеон, только что ставший генералом, получает свой шанс, 18 брюмера. Через 200 лет, в 1999-м – Путин назначен премьером и преемником.
А дальше – неуклонный разворот к реставрации. 1804 год – пожизненное консульство Бонапарта с перспективой императорства. 2004 – второй срок Путина с перспективой пожизненного правления. 1808 год – Тильзит. 2008 – Грузинская война… Если бы Наполеон мог уйти в 1811-м, не было бы ни Березины, ни временной победы в Ватерлоо, ни краха в 1815-м.
На этом ставим многоточие. И на всякий случай делаем оговорку, хотя она и очевидна. Никакие параллели в истории не работают, все случайны. Закономерно только движение больших процессов, логика развития истории. Если революция имеет фазы, то сами эти фазы будут повторяться. А существо перемен и реставраций – нет.
В общем – революция через культуру, через смену отношений была нашим шансом. Как мы им распорядились, вопрос другой.
Автор
1917. Пролог
Как оно, собственно, было1
Выдающийся американо-израильский социолог Шмуэль Эйзенштадт в книге «Революция и преобразование обществ» выделял следующие системные признаки приближающихся революций: 1) им, как правило, предшествуют войны, соперничество между государствами и воздействие формирующихся международных систем; 2) распространяется «фрустрация» (чувство беспросветности) в средних классах; 3) начинаются борьба внутри элиты; 4) происходят массовые восстания; 5) возникают новые умственные течения; 6) активно распространяются технические новшества2.
Все это мы находим в революционной России начала XX века. Но многого мы в ней и не находим.
Так, отсутствовала главная причина классической революции: последовательное, системное ухудшение условий жизни. Официальные советские историки, от авторов «Краткого курса» до Исаака Минцаповторяли ленинские тезисы о нарастающей нищете николаевской Руси; на эту же версию работала канонизированная в СССР литература – любой выпускник советской школы помнил мрачное начало горьковского романа «Мать», где фабричная жизнь описана в красках дантовского ада. (Забавно, что Горький писал это в Капри, созерцая с вершины холма, на котором стоит его вилла, бесконечное сияющее море.)
В ответ эмигрантская публицистика утверждала обратное: жизнь перед революцией лишь улучшалась. Иван Ильин, философ, столь ценимый сегодняшней российской элитой, приводил цифры: с 1894 по 1914 год население России увеличилось на 40%; в одной только европейской части урожай хлебов возрос на 78%; количество рогатого скота возросло на 64%; количество добываемого угля увеличилось на 300%; нефти – на 65%, площадь под свекловицей – увеличилась на 150%, под хлопком – на 350%; железнодорожная сеть возросла на 103%; золота в Государственном Банке прибавилось на 146%. «Россия бурно строилась и расцветала; темп этого строительства значительно, иногда во много раз, опережал рост населения и мог соперничать с темпами Канады.»3 Эту версию с той, западной стороны, подкрепляла и литература; от Ивана Шмелева с его дистиллированными описаниями предреволюционной Руси как области счастья, покоя, изобилия, до Ивана Бунина, который в «Окаянных днях» с нежностью вспоминает роскошь предреволюционной жизни. Той самой жизни, которую он так жестко изображал в повести «Деревня» (1909—1910).
Разумеется, такая дискуссия была заведомо неплодотворной. С одной стороны – идеологизированная наука, боявшаяся, особенно после партийного разгрома 1973 года, говорить о реальном устройстве русского труда и капитала. С другой – политизированная публицистика, не ограниченная рамками строгого академического знания. С одной стороны – разоблачительная и ангажированная проза писателя-революционера, с другой – столь же ангажированная словесность эмиграции, которая всегда мифологизирует утраченное прошлое.
Но в последние годы появились серьезные, лишенные политической подоплеки, научные труды, которые скорее подтверждают версию Ильина и Бунина, чем Минца и Лифшица. Но без сентиментальности и без полемических пережимов. Борис Миронов4, Михаил Давыдов5 и другие исследователи стали привлекать данные, ранее находившиеся за пределами академического интереса, вплоть до железнодорожной статистики и физических показателей призывников в армию (вес, рост, наличие болезней). И убедились, что после реформ Александра II жизнь населения объективно улучшалась. Что подтверждается субъективными воспоминаниями людей того времени; мне недавно пришлось брать интервью у сына и дочери Хрущева, и они не сговариваясь повторяли: Никита Сергеевич перед революцией жил зажиточно, он купил велосипед, наручные часы, пиджак и галстук – и получал зарплату больше, чем во времена руководства московским обкомом, когда был партминимум.
Разумеется, был и 12-часовой рабочий день, и труд шахтеров, которым приходилось раздеваться догола, чтобы выдержать дикую жару в шахтах (что потом аукнулось особой жестокостью донбасской гражданской войны). Смертность от заразных болезней составляла в 1910 году 529 на 100 000 заболевших против 100 случаев в Европе. Продолжительность жизни – 32 (мужчины) / 34 года (женщины), против 50 и 53 в Англии6. Было и отставание в образовательной системе: только 10 университетов при 32 в Германии. Бедность бывала жестокой (хотя голодом, как показала диссертация Н. П. Соколова, при самодержавии считалась ситуация, когда крестьянин вынужден был продавать средства производства; ни о каких голодных смертях и людоедстве, в отличие от советских голодных годов, речи не шло7.) Но кривая благосостояния шла медленно вверх.
И это значит, что отсутствовала та самая мальтузианская ловушка, которую считают ключевым условием социальной революции – когда рост населения критически обгоняет рост производства продуктов питания. Ну или как минимум она была системно ослаблена реформами Александра II. Тот же Б. Миронов показывает, что в начале XX века доходы 10 процентов наиболее обеспеченных россиян превышали доходы 10 процентов самых бедных примерно в 6 раз; в тогдашней Америке, где никакой революции не произошло, примерно в 17 раз.
Итак, русская революция 1917 года готовилась в условиях роста, а не в условиях упадка. Другое дело, что Первая мировая война и особенно ситуация, сложившаяся после 1915 года, спровоцировали резкий экономический спад, а зима 1917 года вообще поставила население крупных город в тяжелейшее положение. Но на той важнейшей стадии, когда «запускались» все политические механизмы, порождающие революцию, она была в гораздо большей степени идеологической, чем классовой. И это вторая ее существенная особенность.
Здесь не место и не время говорить о характере революционного процесса во второй половине XIX века, который начинался с герценовских социалистических утопий, но быстро переродился в романтический террор поздних народников. Но интеллигентский характер революционного протеста в начале XX века очевиден; борьба за идеи, формулы и принципы были важнее, чем достижение конкретных прагматических целей и отстаивания интересов тех или иных конкретных групп. Об этом пишут самые разные историки; особенно жестко Ричард Пайпс, который вообще считает, что у русской революции было только две причины – массовая бедность и активная интеллигенция. Выдавленная самодержавием в подполье, не включенная в процесс открытой и легальной политической борьбы, она заразилась сознанием касты, причем радикально настроенной8.
Как писал религиозный социалист Георгий Федотов, который прошел через членство в РСДРП, а потом отверг революционную философию, интеллигенция «целый век шла с царем против народа прежде чем пойти против царя и народа (1825—1881) и, наконец, с народом против царя (1905—1917)». А другой религиозный мыслитель, уже конца XX начала XXI века, Григорий Померанц утверждал: «В жизни русской интеллигенции постоянно нарастают две тенденции: одна к действию во что бы то ни стало („К топору зовите Русь!“), другая, напротив, окрашена непреодолимым отвращением к грязи и крови истории (Лев Толстой и толстовцы)».9
Но чтобы не впадать в модный антиинтеллигентский пафос, подчеркнем: у этого интеллигентского перекоса русской революции были очень серьезные причины. Основная заключалась в том, не институты и не процессы, а личности и кланы оказались движущей силой политической системы поздней Российской Империи. Партии призваны служить институциональной основой легальной борьбы за реальную власть, но у нас они не имели никаких шансов образовать ответственное правительство, им была оставлена в основном риторическая площадка, их участью были словесные баталии, битвы теоретиков. Даже прохождение партии в Думу не давало рычагов управления. Начали они зарождаться, в полном соответствии с триадой Вебера, как аристократические группировки, но даже до стадии политических клубов не дошли; разгром декабристского движения в 1825 году, именно разгром, до основания, остановил это естественное движение раз и навсегда. Масонские ложи, несмотря на причастность к ним значительной части лидеров февральской революции, не сыграли роль клубов, которые в триаде Вебера предшествуют массовым партиям; наоборот, они воспроизводили клановый характер русской политики.
В итоге на территории Великороссии10 не аристократия, а радикальные разночинные круги стали создателями первых протопартийных структур, от народовольцев до эсдеков и эсэров. А элиты, что сословные, что экономические озаботились партийным строительством только после 1905 года. И мало преуспели. Тем более, что власть не только не способствовала, но и запрещала участвовать губернскому начальству в политических организациях.
В результате грандиозная энергия интеллектуальных, религиозных, культурных поисков начала XX века сама себя перенаправила в словесную стихию, она могла расшатывать, но не имела шансов созидать. Неудивительно, что даже партии центра не понимали логику компромисса; это закон политики, вытесненной в область риторики. Правда, имелась маргинальная по своему весу в легальных институтах, но грандиозная по устремлениям партия РДСРП и ее ядро – большевики; но она-то как раз не ставила перед собой задачу институциональных реформ, ее целью было разрушение существующего строя и взятия власти, причем навсегда. Что до поры до времени казалось неосуществимой утопией. Точно так, как трудно было себе представить, что революционный террор из эксцесса на десятилетия превратится в метод государственной политики.
При этом столь же интеллигентским, столь же риторическим и столь же (с точки зрения институтов) беспомощным был крайне правый лагерь; черная сотня, вышедшая из кружка Мещерского, пользовалась сравнительно большой поддержкой – на пике численность черносотенных организаций была более 400 000 человек, но совершенно не случайно партийный кризис фактически разрушил русскую правую, из рядов националистов история вербовала главных врагов самодержавия и деятелей революции.
Что же до часто повторяемой мысли о большевизме как самом последовательном выражении духа русской интеллигенции, то приведем еще одну цитату из Георгия Федотова: «Нет ничего более ошибочного. …большевизм есть преодоление интеллигенции на путях революции. Большевики – профессионалы революции, которые всегда смотрели на нее как на „дело“, как смотрят на свое дело капиталистический купец и дипломат, вне всякого морального отношения к нему, все подчиняя успеху. Их почвой была созданная Лениным железная партия»11.
Третьей особенностью, которая непосредственно связана с антиинституциональным, идеологическим характером русской революции, было то, что на вызовы модерна и власть, и оппозиция отвечали глубоко архаическим образом. С одной стороны, Николай Второй решился на Манифест 17 октября, то есть на подобие основного закона, с другой, отвечая на вопрос Всероссийской переписи 1897 года (Род занятий? «Хозяин Земли Русской»), он очень точно выразил свое мировосприятие. Его картина мира, которой во многом подчинялись практические действия, была ретроспективной и реакционной; в этой картине мира находилось место всемирному еврейскому заговору, но не находилось места рациональному устройству политической системы, скучному балансу интересов. Он не случайно с таким сочувствием отреагировал на Протоколы сионских мудрецов и был потрясен докладом Столыпина, когда тот представил доказательства подделки; даже отдавая распоряжение изъять Протоколы, царь оговаривал: «Нельзя чистое дело делать грязными способами.» То есть, дело само по себе – чистое.
Распутин не случайно появился на его горизонте; причина, конечно, заключалась прежде всего в болезни сына и мистическом настрое жены, но не только. Эта готовность передоверить судьбу (свою, а отчасти и страны) некоему всезнающему старцу и нежелание полностью отвечать за свою судьбу (и судьбу государства) индивидуально, тоже были частью архаической картины мира высшего представителя правящей элиты.
Однако и противники царя отвечали на эпоху модерна, столь блистательно проявившую себя в русской культуре, науке, философии – глубоко архаически. Причем не только Черная Сотня и Союз Михаила Архангела, которые противопоставляли изменчивой современности – ретроспективную национальную утопию. Столь же архаичными были политические практики прогрессистов, которые воспроизводили модели русского сопротивления второй половины XIX века, с его уклоном в террор, идеологическую нетерпимость, ненависть к институтам и пародию на средневековую аскезу. Это был архаический прогресс, с человеческими жертвоприношениями и самым настоящим культом кровавых героев.
При этом, и тут заключается четвертая особенность русской революции, в стране давно уже вызрела альтернатива как неумеренной архаике, так и безответственному прогрессу. Это философия консервативной модернизации. Одним из ее адептов был Столыпин, который ясно сознавал необходимость разрушения общины, учитывал западный, в частности, датский фермерский опыт, и при этом столь же ясно понимал: на смену ценностных приоритетов нужно время, требуются не только административные решения, но и работа с человеческим сознанием. Другим мощным полюсом консервативной модернизации было русское старообрядчество, которое соединило крайний религиозный консерватизм с невероятной отзывчивостью на все новое и жизнеспособное в области промышленности, техники, науки и искусства. Рябушинские, Щукины, Морозовы закладывали основы русской протестантской этики, причем не теоретически, в отличие от интеллигенции, а практически. И осознанно – ссылки на хорошо прочитанного Вебера мы находим в статьях одного из Рябушкинских, Владимира, профессионального банкира12. Невозможность реализовать эти планы консервативной модернизации резко повышала шансы назревавшей русской революции.
Между прочим, пусть гораздо менее выраженно, схожие процессы протекали в Российской православной церкви. Несмотря на весь политический консерватизм, особенно среди иерархов, несмотря на связь с черной сотней и союза Михаила Архангела даже лучших и талантливейших ее служителей13, она дозрела до отказа от синодального рабства. Она хотела демократического самоуправления, делала ставку на религиозное просвещение и участие в политической жизни, что позже подтвердит великий Собор 1918 года. Но парадокс (если угодно, то и еще одна особенность) заключался в том, что для реализации этой ее потенции тоже требовалась революция. В рамках существующего архаического строя эта консервативная институция не получила возможности саморазвития. Другое дело, что получив от революции эту возможность, Церковь тут же будет лишена самих оснований для независимого существования, но это уже отдельная история.
В последнее время много пишут и еще больше говорят в университетских аудиториях о такой особенности русской революции, как ее связь с сектантскими движениями, особенно с хлыстовством14. Не вдаваясь в обсуждение этой темы, заметим лишь, что такое невероятное влияние эротически-социальных сектантских движений на революционные процессы могло быть– и было – следствием все той антиинституциональности России начала XX века.
Наконец еще несколько особенностей, которыми, конечно же, полноценная характеристика не исчерпывается и даже не очерчивается. Одна из них – в том, что современники так и не смогли себе ответить на вопрос, что такое Октябрь: продолжение Февраля? Его оборотная сторона? Искажение идеалов? Обычный политический переворот и захват власти? Или расплата за изначальную ошибку?
Так, для поколения и круга Бориса Пастернака, который о революции размышлял всю жизнь, от легально-мифологических поэм до религиозно-философского романа «Доктор Живаго», она была единым процессом. Но февраль олицетворял ее рассвет, а Октябрь – закат. В стихотворении 1918 года, опубликованном только в 1990-е годы, Пастернак обращается к революции как живому существу, как к личности, которая изменила себе, своему призванию:
- Как было хорошо дышать тобою в марте
- И слышать на дворе, со снегом и хвоей
- На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий
- Ломающее лед дыхание твое!
- (…) И грудью всей дышал Социализм Христа. (…)
- Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье.
- И чад в котельной, где на головы котлов
- Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
- Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.
Примерно так думали о революции и Горький в 1918 году, когда писал свои «Несвоевременные мысли».
Наоборот, «бабушка русской революции» народница Брешко-Брешковская, революцией считала только Февраль. А Октябрь объявляла изменой и переворотом. В 1920-м она напишет книгу «Скрытые корни русской революции», где скажет: «На революционных митингах 1917 г. я видела огромную разницу между теми людьми, которые прошли революционную подготовку в наших организациях в 1904—1906 гг., и новичками, с самого начала оказавшимися под влиянием большевиков. У них не было времени, чтобы сформировать обоснованное мнение, и они были готовы поддерживать безумцев и предателей. В борьбе между двумя течениями победителем оказалась толпа. Обносившаяся, изголодавшаяся, ожесточенная разочарованиями 1905 г., она знала, что смирением, терпением и молитвой ничего не добьешься.»
Единым процессом считали революцию и правые; уже цитированный Иван Ильин утверждал, что у Февраля и Октября сущность одна – метафизическое зло. Революция есть безумие. Безумие верхов, низов, интеллигентов; она есть результат действий мирового капитала, торжество пошлости, цель ее – равная сытость безбожных животных. Не могу при этом с некоторым злорадством не упомянуть, что в 1933-м году Иван Ильин в такой же яркой форме, с такой же непреклонностью и отказом от любых дискуссий изложит свой взгляд на торжествующий национал-социализм. В статье, написанной в Германии и опубликованной парижским «Возрождением» 17 мая 1933 года, он заявит, что не может смотреть на происходящее в Германии глазами пострадавших евреев – тем более, что те сочувствовали русским коммунистам. Смотреть надо с точки зрения национального духа. А с этой точки зрения национал-социализм есть не просто ответ на отраву большевизма, он и есть та регрессивная революция, на которую Ильин уповает, революция духа. «Пока Муссолини ведет Италию, а Гитлер ведет Германию – европейской культуре дается отсрочка… Он и его друзья сделают все, чтобы использовать ее для национально-духовного и социального обновления страны.» Ровно через год Ильин на себе почувствует все прелести этой духовной революции; его выгонят со всех работ, его будет преследовать гестапо, и в 1938-м он фактически бежит в Швейцарию.
Готовность отшатнуться от русской революции с ее эксцессами в сторону национал-социалистических, народнических по своему духу диктатур, это еще одно характерное следствие русской революции. Через восторженное отношение к раннему Муссолини пройдут и Дмитрий Мережсковский, и Зинаида Гиппиус, и даже один из лидеров русского сионизма и сторонников революции Владимир (Зеев) Жаботинский. А к сталинизму как некой альтернативе распаду будут склоняться евразийцы, и даже умнейший Георгий Федотов в 1939 году допустит, что Сталин работает подчас на благо государства, после чего Федотова изгонят из парижской семинарии.
Несколько иначе смотрел на проблему философ Федор Степун. Но и он считал, что русская революция одна, а фаз у нее две, и вторая есть расплата за первую. «Октябрь родился не после Февраля, а вместе с ним, может быть, даже и раньше его; Ленину потому только и удалось победить Керенского, что в русской революции порыв к свободе с самого начала таил в себе и волю к разрушению. Чья вина перед Россией тяжелее – наша ли, людей Февраля, или большевистская, – вопрос сложный»15.
Именно сложный, как всякий исторический вопрос. Все просто в мифе, все сложно в истории. К сожалению, сегодня (за пределами научного пространства) в России от сложности этого вопроса часто стремятся уйти. Так, в крупнейшем выставочном центре Москвы, Манеже, год назад прошла грандиозная мультимедийная выставка, посвященная 300-летию Дома Романовых и организованная известным церковным деятелем архимандритом Тихоном (Шевкуновым). В сверхсовременных форматах публике предлагается концепт: новейшая история России, с XVIII до XX века есть история заговора против сакрального самодержавного государства. Все революционные процессы без исключения, от восстания декабристов до легальной оппозиции перед Первой мировой войной инспирированы, оплачены и поддержаны Западом и проведены всемирным масонством. Руководители государства посещают эту выставку, председатель Госдумы содействует продлению сроков ее показа. И возникает соблазн сказать, что этот концепт принят государством как основной.
Но нет; только что в России принята официальная концепция преподавания истории в школе. Говорю об этом сейчас безоценочно, как о данности. Эта концепция предписывает считать Февраль 1917 и Октябрь 1917 двумя фазами единой Великой русской революции. Новые учебники истории для школы не смогут игнорировать данную формулу. Почему великая? Потому что наша. Наше не может не быть великим…
Но это попутное замечание; вернемся к нашему предмету. Может быть, самую существенную – и самую печальную особенность русской революции отметил тот самый Шмуэль Эйзенштадт, с цитаты из которого я начал свое выступление. Она не изменила и не пыталась изменить картину мира, на которую ориентируется большинство. И слева, и справа интеллектуалы отстаивали неизменного национального кода, который исключает возможность работы с ценностной шкалой. Этот код можно либо взорвать и уничтожить, в процессе культурной революции, либо, наоборот, сохранить в неприкосновенности. И если современная история с ее институтами не вмещается в эти древние рамки, тем хуже для нее. Ср. мысль того же Ильина: ««Народы, веками проходившие через культуру римского права, средневекового города, цеха и через школу римско-католического террора (инквизиция! религиозные войны! крестовые походы против еретиков! грозная исповедальня!) – нам не указ и не образец. Ибо мы, волею судьбы, проходили совсем другую школу – сурового климата, татарского ига, вечных оборонительных войн и сословно-крепостного строя. Что «немцу здорово», то русского может погубить…» (1949 г.)
Известный социолог, профессор кембриджского университета, основатель и президент Московской высшей школы социальных и экономических наук Теодор Шанин, который был учеником Эйзенштедта, так суммировал его концепцию в публичной лекции, прочитанной в Высшей школе экономики. Две самые важные, опорные структуры любого общества – сеть социальных отношений и сеть культурных отношений. Революционные изменения могут происходить внутри каждой из них. Во второй – без перемен в первой. И в первой – без перемен во второй16.
Пример стран, в которых социальная революция не произошла, но культурная система изменилась – Европа после 1968 года. Главные классы те же, власть устроена по-прежнему, даже королева остается королевой. В то же время сместились общепризнанные ценности, переменилось поведение, люди стали ближе, проще, классовые ограничения во многом утратили смысл.
Зеркально противоположный пример – СССР. Здесь революция произвела кардинальные социальные изменения. Господствующие классы исчезли, формы хозяйства принципиально другие, земля национализирована. От идеи частной собственности вообще отказались, что Макс Вебер считал роковым обстоятельством; ср.: «Сравнивают русскую революцию с французской. Не говоря о бесчисленных прочих различиях между ними, достаточно назвать одно: даже для „буржуазных“ представителей освободительного движения собственность перестала быть священной и вообще отсутствует в списке взыскиваемых ценностей»17. Но культурная модель несвободного общества осталась и даже усилилась. В итоге вернулось все худшее, против чего революция была направлена.
От себя добавлю, что «левая» мысль Эйзенштедта во многом расходится с «правой» идеей Пушкина, выраженной в «Капитанской дочке»: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…». Но в самом существенном они совпадают.
1956—1964: Вторая попытка
Хрущев. Урок запоздалой отставки18
14 октября 1964 года, в день Покрова Пресвятой Богородицы, Московская духовная академия отмечала свой юбилей. Во время актовых торжеств в Троице-Сергиевой Лавре по рядам пробежал слух: Хрущева сняли! И многие перекрестились: наконец-то! Долгополое сословие ненавидело царя Никиту; антицерковная кампания 1958—1964 годов была образцом большевистской жесткости.
Вздохнули с облегчением интеллигенты. Все помнят про историю с «Доктором Живаго» в 1957-м и скандал в Манеже в ноябре 1962-го, но ведь за Манежем сразу же последовала череда других погромных встреч – декабрьская 1962-го на Ленинских горах и мартовская 1963-го в Свердловском зале. Всякий раз на этих встречах Хрущев начинал во здравие, заканчивал за упокой; сворачивал на тему сортира и уже не мог остановиться: вы смотрите на мир изнутри стульчака! Сквозь все нападки и наезды сквозила затаенная обида: «Был я шахтером – не понимал, был я политработником – не понимал, был я тем – не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю?! Для кого же вы работаете?»
Счастливы были армейские, не простившие троекратного сокращения армии, в 1955, 1958 и 1960-м годах. Успокоились ученые, судьбе которых был посвящен июльский пленум 1964-го: Хрущев предлагал распустить Академию Наук, а сельскохозяйственную академию переместить в деревню, поближе к земле; предложения были столь фееричными, что материалы пленума так и не решились напечатать. А уж как радовалось окружение, задетое хрущевским самодурством. Некогда Сталин заставлял его плясать гопака и выбивал о лысину трубку, с издевкой повторяя: «пусто, Никита!»; теперь он приказывал министру иностранных дел Громыко бить вилкой в тарелку, а маршалу Гречко – танцевать. Что же музыки нету, скучно…
Не было ни одного слоя, ни одной группы, ни одного класса, который был бы недоволен решением октябрьского пленума 1964-го. Сталинисты, антисталинисты, диссиденты, партийцы, обыватели, армейские, чекисты – внутренне несовместимое большинство сошлось на том, что хватит, слава Богу, надоел. И бесполезно было им напоминать о том, что именно Хрущев, при всех его невероятных закидонах, решился распустить ГУЛАГ. Остановил коммунистический террор. Похоронил мумию Сталина. Благословил космический эксперимент и предъявил Гагарина стране и миру. Именно он развернул СССР от маоистского Китая к мучительно-тяжелому, но невероятно важному партнерству с США. Он решил публиковать Солженицына; он, ввязавшись в карибскую авантюру, сумел опомниться, остановиться на краю и ценой потери политического веса отмотал историю назад. Он запустил строительство «хрущевок», которые избавили десятки миллионов сограждан от коммунального коллективизма. Прекратил внутрипартийную мясорубку, и врагов унижал, но не уничтожал; он совершил последний кровавый переворот, убив «английского шпиона» Берию, и на этом поставил точку. Все последующие перевороты, включая его собственную отставку, происходили без насилия.
Но у большинства россиян остался в памяти стандартный набор: заставил сеять кукурузу, стучал башмаком по трибуне ООН, отдал украинцам Крым. Ну и так, по мелочи. Пойди докажи, что решение по Крыму было чисто бюрократическим, вписывалось в рамки той системы и впервые обсуждалось еще при Сталине, вскоре после войны, из-за путаницы в управлении, и административное переподчинение 25 января 1954 года объяснялось удобством строительства каскада ГЭС на Днепре. Никому и в голову не приходило, что СССР когда-то распадется, и возникнут территориальные проблемы. Например, из-за Абхазии, не раз менявшей статус. Из-за Карабаха. И, конечно, из-за Крыма. И кукурузу тоже нужно было сеять – только в раж не впадать. И башмаком по трибуне он не стучал; он стучал кулаками по столу советской делегации, а потом (как рассказывал мне переводчик Виктор Суходрев), разбил свои наручные часы и, разозлившись, стал молотить туфлей. Что же до трибуны, тут история совсем другая; он обманул ведущего сессию, ирландца, и вместо выступления по процедуре начал яростно спорить с оппонентом; ирландец в гневе стал колотить деревянным председательским молотком, головка отлетела и, вращаясь, полетела в зал. Страстные были люди. Живые. Причем с обеих сторон.
Как бы то ни было, даже отчеты КГБ, как отметил историк Никита Петров, подтверждают, что новость об отставке была восприняла спокойно. Никаких тебе волнений или недовольства. И дело заключалось, кажется, не в том, что Хрущев, партийный живчик, ухитрился перессориться со всеми. И не только в том, что аппарат аккуратно втягивал его в конфликты, преследуя свои корыстные цели. (Хотя, особенно в последние годы, это делалось почти что откровенно; так, в историю с интеллигентами он влип вполне закономерно: Суслов копал под Ильичева, и характерны фамилии сотрудников ЦК, которые отвечали за этот процесс – Поцелуев и Безобразова.) И даже не в том, что он, в отличие от Сталина, был настоящим, искренним большевиком; Церковь ненавидел лично и не по партийному приказу – хороня первую жену, запретил проносить гроб через храм, пришлось на вытянутых руках передавать через кладбищенскую ограду. И поэтому, как всякий искренний политик, наломал серьезных дров; романтизм в политике куда опаснее цинизма.
Нет, дело было в другом. Прежде всего в двух вещах. Во-первых, в политическом советском мазохизме, в эротическом влечении народных масс к вождю-садисту и бесполому презрению к веселым и гуманным слабакам. С этим он, конечно, ничего не мог поделать. А, во-вторых, в несочетаемости принципов демократизма – и бессрочной власти. Коли ты вечный правитель, изволь по-сталински глодать народ, как кость. Урча и плотно прижимая лапой. Кость будет под тобой услужливо вертеться и просить: кусни, кусни! А коли хочешь великой науки, мирного космоса, кукурузных полей, блочных пятиэтажек, перевыполнения плана по мясу, американских выставок в Сокольниках, а также бытовых удобств для обывателей, – не пересиживай в Кремле. Не надо. Лишнее это. (Многие ли, кстати, помнят, что последнее поручение Хрущева московскому партийному секретарю Егорычеву – наладить производство пластмассовых стульчаков?).
В России не надо вихляться. Будешь нормальным тираном, простят и ужатие армии, и неприлично-жесткую отставку Жукова, и талоны, и кубинские ракеты, и Новочеркасск. Живи, царь-батюшка, подольше. И, пожалуйста, построже с нами. Будешь энергичным борцом с культом личности, поймут твое недолгое правление, похлопают американскому визиту и поедут жить в бараках на непаханую целину. Но тогда изволь уйти с Олимпа вовремя. И не впадай в абсолютистский раж, не привыкай к монархической власти, не дурей от чувства полной вседозволенности, не доводи людей до белого каления, не влюбляйся в самого себя.
Впрочем, тут винить Хрущева тоже не в чем. Он поломал самодержавную модель, которая не допускает мысли об уходе на покой – покоя нет, покой им только снится; он разрушил модель самозванчества, которая предполагает пулю, петлю и серебряную табакерку. Но модель власти, ограниченной и в пространстве и во времени, в полномочиях и сроках исполнения, он создать не успел. Да и не мог. Поэтому он потерял чувство реальности, как потерял бы всякий слишком живой человек, помещенный в вакуум абсолютной власти. И стал растрачивать свою неуемную энергию на самодурство.
Но можно ли сказать, что он 14 октября 1964 года потерпел сокрушительное поражение? И да, и нет. Он первым из отставленных руководителей страны уехал с Пленума отставленным пенсионером, а не врагом народа; на родную дачу, а не на Лубянку. Или без малейших промедлений в морг. Это была победа. Как победой была подневольная пенсия, проведенная на огородах, под гэбэшным присмотром и без права выходить на публику. Что-то было в ней диоклетиановское, хотя и с народным полусказочным окрасом. Затянувшаяся власть, ударив в голову, постепенно отливала, сознание входило в норму, человеческое возвращалось. Хрущев помирился со многими из тех, кого обидел понапрасну; прочитал «Доктора Живаго» и очень удивился – за что, дураки, запрещали? И сам угодил в такую точно ситуацию, когда передавал машинопись воспоминаний за границу. Передавал, разумеется, тайно. Издатели потребовали подтверждения. Пришлось сфотографироваться в ковбойской шляпе, присланной ими через сына; фотографию переправили в Лондон: таков был шпионский пароль.
Он доказал, что существует жизнь после власти. И это было грандиозное открытие, в одном ряду с победой над репрессиями. Само собой напрашивается сравнение с Горбачевым, который тоже уходил под улюлюканье и которого великое российское начальство до сих пор считает одним из главных предателей в истории страны; он доказывает, что жизнь после власти только начинается. Кстати, забавное совпадение: и Хрущев, и Горбачев, горячие южные парни, имели несчастье носить фамилии, которые оканчиваются на «ёв». А в России по-прежнему любят вождей, чьи фамилии оканчиваются на «ин».
1985: Попытка третья
Перестройка. 30 лет вокруг да около19
Полжизни назад случилось то, чего никто не ждал. Молодой прогрессивный генсек выступил на пленуме ЦК КПСС, пообещал созвать XXVII преобразовательный съезд и произнес три магических слова. Ускорение. Застой. И перестройка. Ускорять нам, как вскоре выяснилось, нечего; лозунг прошел процедуру списания и был отправлен на партийный склад. Застой стал важным термином для внутреннего употребления; нам, проспавшим целую эпоху и проснувшимся от выстрелов Афганистана, под похоронную музыку «груза 200», была дана возможность поквитаться с прошлым. А слово перестройка зажило своей отдельной жизнью; оно стало последним из советских слов, которые вошли во все мировые языки – после спутника и лунохода.
Потому что перестройка и была – последним советским проектом, который мог претендовать на общечеловеческий масштаб. При этом демонстрирующим миру, что мы не злодеи какие, а хорошие, веселые ребята. И хотим вдохновлять на развитие – всех, и левых, и правых, и богатых и бедных, и белых и черных, и восточных и западных. Мы не считаем себя наследниками Сталина, всех этих чертовых творцов ГУЛАГа, шарашкиных контор, афганских авантюр и проваленных Олимпиад; мы продолжаем дело тех, кто созывал XX съезд, разоблачал культ личности, запускал прекрасного Гагарина в открытый космос, управлял «Союзом-Аполлоном» и ощупывал железными клешнями лунный грунт. Давайте снова будем делать вместе что-нибудь прекрасное, но не в космосе, а на земле.
Конечно, слишком быстро выяснится, что советская экономика сгнила, что реформированию она не подлежит, что не бывает коммунизма с человеческим лицом – хотя у коммунистов и бывают человеческие лица. Обнаружится, что под покровом официального интернационала тлеют несгорающие национализмы, а Сталин был отличным бочкарем. И стянул СССР железным обручем восточноевропейских сателлитов, чтобы его собственная империя не рассыхалась. Но стоит эти обручи убрать, позволить двум Германиям соединиться, а Польше избрать Солидарность, Чехии прогнать подсоветских вождей, не помешать одичавшей румынской «элите» без суда расстрелять Чаушеску, – как бочкотара рассыплется в прах. И Советский Союз распадется. Потому что он ничем не объединен, кроме внешних крепежей и внутреннего насилия.
Более того; эксперимент по ненасильственному выходу из коммунизма покажет, что рано или поздно политик-толстовец неизбежно сталкивается с чудовищным парадоксом – чтобы осуществить свою мечту, он должен именно что проливать кровь. Если он эту кровь прольет, то конец его надеждам на торжество просвещенного гуманизма. Не прольет – образуются тромбы Карабаха, Сумгаита и Баку; образуются тромбы – в ход пойдет тбилисские саперные лопатки; опробовав газ «Черемуха» в Тбилиси, рано или поздно используешь рижский ОМОН и вильнюсский спецназ. А там и чекисты восстанут, запустят механизм ГКЧП.
Не случайно на излете перестройки один из лучших поэтов перестроечного поколения, Тимур Кибиров, в рижской «Атмоде» опубликует «Послание Л. С. Рубинштейну», в котором будут такие слова:
- Ты читал газету «Правда»?
- Что ты, Лева! Почитай!
- Там такую режут правду!
- Льется гласность через край!
- Эх, полным-полна параша!
- Нам ее не расхлебать!
- Не минует эта чаша.
- Не спасти Отчизну-мать.
- Энтропия, ускоренье,
- разложение основ,
- не движенье, а гниенье,
- обнажение мослов.
Ясно, что проект перестройки «для нашей страны и для всего мира» (так, кажется, называлась последняя из книжек Горбачева, выпущенных во время нахождения на троне) был утопическим и иллюзорным. Что ошибок по пути наворотили выше крыши – тоже. Можно с горьким смехом вспоминать, как растратили время на борьбу с виноградниками, что в Крыму, что в Молдавии, что на Кубани; как в упор не понимали специфику национального вопроса, как разрушали жалкие остатки экономики, наивно верили в искренность западных партнеров и в перевоспитуемость коммунистических начальников. На месте рухнувшего СССР осталась сеть заведомо спорных границ, чреватых соблазном захвата и военной провокации; никуда не делись политическая русофобия – и закомплексованный имперский шовинизм. Все было. Все есть. И исчезнет не скоро.
Но было также и другое, чем нам забывать никак нельзя. Надежда на общий прорыв, мимо разоряющей войны, мимо провалов в тоталитарное прошлое, мимо ледяного прагматизма – в утопию сотрудничества, научного развития, культурного прорыва. И всеобщий интерес к стране, которая берет себя за волосы и тащит из болота, в котором провела XX столетие. Интерес, подогреваемый не государственным пиаром, а живым сочувствием и жаждой диалога. Не со стороны элит, а со стороны обычных, нормальных людей. Тех самых миллионов, которых Шиллер и примкнувший к нему Бетховен призывали обняться в радости общей мечты.
За любую эйфорию нам приходится платить похмельем; за любой порыв за пределы наличной реальности – прыжками с крутого трамплина, травмами, увечьями и ранами. Но отказ от всемирной надежды тоже имеет свой ценник; если расценки за утопию скорей похожи на последнюю страничку меню провинциального ресторана, где прописаны штрафы за бой посуды и разгром зеркал, то скучный скептицизм с цинической подкладкой предусматривает плату ни за что. В самом прямом смысле – ни за что. Отрекаясь от перемен, отвергая возможность преобразований, соглашаясь с местячковым пребыванием на обочине истории, с ядерным оружием и плоскими идеями, подогревая в себе подростковую обидчивость, агрессию и в то же время – полную зависимость от старших, – мы платим за это будущим. И уже, пока отчасти, настоящим.
У нашего начальства любимый лейтмотив – Горбачев один из главных предателей в истории страны, потому что струсил, не заставил сохранить империю, позволил встать рабам по стойке вольно, не врубил огнеметы на полную мощность. До поры до времени психологическую травму перестройки, пережитую в глубокой молодости, начальники пытались компенсировать иначе; олимпийский Сочи стал последней в череде попыток предъявить себя миру в качестве хороших, правильных парней, которых просто неправильно поняли. Но поперек олимпийских торжеств было принято решение действовать совсем иначе. И многое из того, что происходит здесь и сейчас, в 2014 и 2015 годах, есть самая прямая и неприкрытая реставрация, попытка восстановить очертания прошлого, каким оно было до прихода ГКЧП. Но к чему эта попытка ведет? К реальному восстановлению величия, или к окончательному превращению страны в региональную державу, у которой нет ни сил, ни драйва, ни амбиции быть настоящим игроком на сцене мира? К символическому возвращению в день 17 марта 1991 года, когда (как верят многие) народ на референдуме дал политические полномочия на сохранение СССР любой ценой – или к реальному провалу в тот застой, из которого перестройка была призвана державу вывести?
Впрочем, как нам объяснили еще перед выборами 2012 года, застой – не так уж плохо. Сыто, спокойно. Никто не беспокоит. И Брежнев тоже был царь не настолько ужасный, как его малюют. Поэтому не нужно пугать брежневизмом; 16 с половиной лет на посту генерального – вполне приемлемый период. Оно бы и ничего, но в действительности этот покой скорей болотный. С блуждающими огнями. Именно из позднесоветского болота рождается трагедия Афганистана, которую все чаще объясняют жизненной необходимостью, потребностью остановить распространение наркотиков. Именно из позднесоветского болота происходит морок атакующего национализма. Именно из позднесоветского болота является весь набор опасных мифов о войне как живительном источнике духовности. И самое существенное. Любой застой завершается перестройкой. С ускорением из никуда и ни во что. Безбашенным вылетом пробки из старой закупоренной бутылки. Мечтаете о Брежневе – готовьтесь к Горбачеву.
Так что тот, кто перестройки не хочет, кто ее боится, кто считает ее неприемлемой, тот просто-напросто обязан враждовать с застоем. А если хочет, пусть потом не ж алуется. Потому что вас, что называется, предупреждали.
2011. Неудавшаяся альтернатива
Между гарантией и шансом20
Старая преподавательская шутка. «Накануне 1917 года Россия стояла на краю пропасти. После 1917 года она сделала огромный шаг вперед»… Сто лет назад мы оказались перед чудовищной развилкой. Все задачи, решение которых давало шанс на мирное развитие, были долгосрочными. Превращение расхристанного пролетариата в цивилизованный рабочий класс. Переход из тотальной общины к фермерству по датским образцам. Эволюция самодержавия в конституционную монархию. А процессы, которые в России назревали и отчасти шли, вели к скоропостижному обвалу. Который все вменяемые силы отодвигали врозь – и тем самым приближали, как могли. Государь семейственностью, кадровой чехардой и распутинщиной, Столыпин своими виселицами, левые интеллигенты словоблудием, священники надеждами на черносотенцев.
При всем тотальном различии контекстов, мы опять перед той же развилкой. Задачи долгие; горизонты короткие; все действуют врозь. Большинство представителей элит убеждены, что модернизация – проблема управленческая; «правильная» тактика ведет к победе, «неправильная» – к провалу. Между тем, как показало проведенное под руководством Александра Аузана исследование «Культурные факторы модернизации»21, после Второй мировой на путь модернизации вступило полсотни стран, но преуспели только те, кто неуклонно работал с ценностями, с национальной картиной мира. Сохраняя своеобразие и при этом меняясь. Гонконг, Япония, Тайвань, Сингапур и Южная Корея. Не западные, страны, а восточные. Не вестернизированные. Косные. Традиционные. Но решившиеся на долгие перемены. И не потерявшие себя.
Сегодня часто приходится слышать, что причина успеха данной группы стран – в исповедуемой ими конфуцианской этике. Но пока они не предъявили миру столь убедительный результат, никто не знал, что конфуцианская этика способствует модернизации. Наоборот, господствовало устойчивое мнение о «неподвижности», «неизменности» и однотипности «азиатского пути». Тут связь скорей обратная: модернизационный потенциал конфуцианства выявлен в процессе прорыва, благодаря тому, что с культурно-историческим опытом здесь осознанно работали, взаимодействовали с ним. Более того, выход на устойчивую траекторию экономического развития сопровождался во всех этих странах снижением дистанции граждан по отношению к власти, ростом статуса ценностей самовыражения, самореализации, личной ответственности за свою судьбу. Чем шире эти ценности распространялись в обществе, тем устойчивей становилась траектория экономического развития. И наоборот. Там же, где элита не работала с гуманитарной сферой, с ценностной шкалой, ничего не получилось. Самый поучительный пример – Аргентина.
Это значит, что модернизация предполагает запуск долгосрочного социокультурного процесса; если перед глазами работника стоит образ общины, а вы понуждаете его к фермерству, не надейтесь на торжество столыпинской реформы. Если честно заработанные деньги не являются мерилом успеха, производительность труда не вырастет, как ни повышай зарплату. Вопрос не в том, учитывать ли культурные факторы модернизации, а лишь в том, как с этими факторами работать. Революционно обнулять, или поступательно взаимодействовать.
Сегодня нет недостатка в утопиях культурных революций, имеются трактаты об охранительной «суверенной модернизации»22; общего понимания того, что нам необходима поступательная культурная эволюция – нет. Как нет системных практик, основанных не на сохранении и не на разрушении, а именно на обновлении любой реальности. В том числе реальности социокультурной. Зато есть избыток архаических институтов, основанных на поддержании и воспроизводстве эталонных образцов. И нарастающий вал авангардных практик, которые демонстративно разрывают с косными образцами.
Архаична Академия наук, и никакие попытки ее реформировать ни к чему хорошему не ведут; авангардным является проект «Сколково», уникальную модель которого невозможно тиражировать; революционна природа пермского культурного проекта. Задача в том и заключается, чтобы предъявить стране и миру возможность резкого единоличного прорыва, а не в том, чтобы поставить дело научных инноваций на конвейер. Архаике найдется место в обновленной России; штучный авангард заставляет шевелиться остальных, но если не создать идеологию ненасильственного обновления всей сферы общественных отношений, экономических практик, культурных установок, то крайне сложно будет выйти на траекторию модернизации без колоссальных потрясений, без нового русского раскола.
В отличие от архаики, социальный модерн предполагает изменение реальности, последовательную работу с устоявшейся традицией, обновление ценностей и институтов. В отличие от авангарда, он не отрицает устоявшиеся модели только потому, что они существуют давно. Он воспроизводим, как сам стиль модерна, который когда-то быстро распространился по всей Европе. Авангардный «Черный квадрат» навсегда остается одним-единственным «Черным квадратом», сколько бы авторских копий Малевич ни сделал. Архаические «Грачи прилетели» Саврасова не могут быть изменены, их невозможно варьировать, только повторять. А дом, построенный в стиле модерн, может быть маленьким или большим, дорогим или дешевым; он может находиться в столицах или в глухой провинции.
В этом отношении российская традиция модернизации не враг, а в некоторых случаях союзник. Чтобы проверить, причем в максимальном приближении к реальности, насколько верны наши предположения и тезисы, было проведено социологическое исследование, основанное на опросе соотечественников, живущих и работающих в модернизированных странах или в западных компаниях, представленных в России. То есть в тех условиях, которые должны возникнуть в случае успешного запуска модернизации в России. Исследование было проведено весной 2011 года Центром независимых социологических исследований в России (Санкт-Петербург), США (штаты Мэриленд и Нью-Джерси) и ФРГ (Берлин и Северная Рейн-Вестфалия). Два главных исследовательских вопроса, сформулированных авторами:
Существуют ли специфические культурные черты, принципиально отличающие российского работника от его коллег в ведущих странах Запада?
Какова связь между выявленными чертами и процессами экономической модернизации?
Авторы считают, что при исчезновении внешних социально-политических, экономических и прочих институциональных барьеров молодой «креативный класс» легко раскрывает свои модернизационные возможности, на равных конкурируя с западными коллегами в рамках устоявшихся правил. И никакие факторы традиционности им в этом совершенно не мешают; наши культурные установки вполне совместимы с модернизированной средой обитания. (Хотя культурные установки помогают российским работникам в большей степени строить карьеру предпринимателей на малых инновационных предприятиях, чем карьеру исполнителей в крупных корпорациях.) А у тех, кто закончил американскую или европейскую школу, никаких специфических установок в сфере трудовой и организационной этики нет; культурная принадлежность к «русскому миру» выражена не в особенностях социального поведения, в том числе экономического, а в особом эмоциональном, эстетическом, бытовом обиходе.
Значит, если не ломать, не обнулять традицию, не идти на колоссальные цивилизационные риски и культурно-политические издержки, связанные с практикой «культурной революции», но просто убирать барьеры и втягивать людей в модернизационные процессы, то зрелая часть «креативного класса» сумеет вписать свои сложившиеся ценности и установки в новую среду и новую реальность. А что до следующего поколения, то оно станет носителем модернизационных ценностей, если удастся превратить российскую школу в институт ненасильственной гуманитарной модернизации.
Между тем, если в позднесоветской модели культурно-образовательной политики торжествовал тотальный идеологический подход, то сегодня ставка сделана на столь же тотальную прагматику. Литература, история, художественное воспитание, последовательно смещаются на периферию образовательных процессов. Но все замеры говорят о том, что снижая количество часов на историю и литературу, мы не получаем взамен роста научно-технических знаний. И при этом только школа может решить политическую задачу формирования общероссийского гражданского сознания, без чего невозможно сохранение и развитие единой территории, государственного тела России. И только школа (что подтвердили и результаты прилагаемого социологического исследования) может заново и без революционных потрясений сформировать систему ценностей следующего поколения, связав установки начинающейся модернизации с культурно-исторической традицией.
Ответственны за это в первую очередь история и (в силу специфики русской культурной традиции) литература. Именно они призваны формировать картину мира, сознание сложного человека, свободного и ответственного россиянина. А сложный человек для сложного общества – это главное условие модернизации.
PS Напоминаю, что это написано в начале 2011 года. Предание – свежо.
2012. Последняя попытка
Смеющаяся, но не революция23
Еще раз подчеркну: разница между политической революцией и революцией социокультурной не в отсутствии/наличии собственно политических лозунгов и требований. Первая может возникнуть на гребне процесса, как это было с английской буржуазной в XVII веке, или на гребне национально-религиозной борьбы за идентичность и «особый путь», как в Иране образца 1978—1979 годов, и лишь в результате обернуться сменой всех типов правления. А вторая, наоборот, часто запускается из политической ракетницы, но ограничивается сменой культурной матрицы и переменой нравов и обычаев. Пример – студенческая революция 1968 года. Но результаты у той и другой принципиально различные.
Политическая революция – дело серьезное до мрачности и последовательное до автоматизма. После нее остаются руины, на которых строится новое общество, новое государство, новая экономика. Она не может, не должна ограничиваться полумерами; ей необходим разворот векторов развития, слом структур управления. Она уничтожает прошлое ради продвижения в будущее, а потом преследует его реликты («пережитки»). А революция социокультурная, как правило, распадается на множество несистемных локальных событий; в конечном счете она ничего не сметает и никаких серьезных внешних и прямых последствий не имеет. Политическая система сохраняется, государственные институты прежние, экономика построена на тех же принципах. Но вся сеть общественных отношений начинает медленно, однако неуклонно изменяться.
Если политическая революция сочетается с культурной, это может вести к смене цивилизационного устройства, к наполнению новых форм власти новым смыслом, а значит, к рождению принципиально иных институтов и общественных отношений. Если нет, то в результате политической революции и всех ее потрясений поменяются одни лишь декорации, а худшее в системе, то, собственно, против чего нацелен переворот, воспроизведется.
Русская революция, которая достигла апогея в октябре 1917 года, но во многих отношениях не завершилась вплоть до 1930-х годов, смела все на своем пути: самодержавие, империю, основы государства, классовое устройство, церковь. Но в конце концов воспроизвела все то, против чего боролась: крепостное право вернулось в виде отъема паспортов у крестьян и создания рабовладельческой системы ГУЛАГа; политбюро стало коллективным монархом, диктатор – самодержцем, классовая структура и бюрократическая империя восстановились в уже-сточенной форме, абсолютистский патернализм не изжит до сих пор. При этом о культурной революции советская власть охотно говорила, но то, что называется советской культурной революцией, было чем угодно – необычайно важным просветительским процессом, насильственным втягиванием неграмотного населения в образовательную среду, созданием принципиально новых трудовых ресурсов, – только не переворотом основных представлений о государстве, обществе и человеке. Даже атеистическая пропаганда была не чем иным, как вывернутой наизнанку катехизацией: верую в партию, правительство и двуединого идола Ленина – Сталина, ибо несть Бог.
И вот с этой точки зрения интересно и важно посмотреть на те протесты, прежде всего и почти исключительно московско-петербургские, которые происходили с декабря 2011 года. Итак, что это было – захлебнувшаяся мирная политическая революция или революция социокультурная? Или ни то ни другое?
Первоначальный посыл был, казалось бы, политическим: люди, в массе своей молодые, но также и зрелые, вышли на Чистопрудный бульвар 5 декабря 2011 года протестовать против фальсификации выборов в Госдуму. Формула «партия жуликов и воров», загодя вброшенная в общественное сознание Алексеем Навальным, направляла растущее раздражение не на абстрактную власть вообще, а на ее несущую партийную конструкцию. То есть должна была запустить механизм демонтажа системы снизу, по методу «бархатных революций» в Украине, Грузии, отчасти в арабских странах.
Но те лидеры протеста, которые поставили на политику как таковую (и прежде всего Эдуард Лимонов, который призывал не терять времени и сразу переводить ситуацию в кризисную стадию, собираясь в запрещенном властями месте возле площади Революции), в этот раз безнадежно проиграли. Потому что для тех, кто выходил на улицы, лозунги политики оказались менее важны, чем формулы общественной морали. Смыслом массовых выступлений было не столько требование смены власти и типа правления, сколько восстановление этической точки отсчета. Врать при подсчете голосов не только незаконно, но и подло; не пускать оппозицию в эфир не только противоправно, но и нечестно; удерживать режим административным путем не только антиконституционно, но и аморально.
И форма выражения протеста резко отличалась от революционной; политическая революция требует пафоса, самоотверженного идеала, громких слов и смелых действий. Тут же скорее смеялись над режимом, вышучивали его, и мало кто собирался идти напролом. Среди прочего и потому, что большинство протестующих состоялись и добились личного успеха внутри этой системы. Она не очень им мешала; раздражала, возмущала, вызывала аллергию, но не препятствовала личной самореализации. Недаром уже с середины 2010-х годов в России соединилось несоединимое: гламур, интеллигентский запрос и гражданские амбиции. Будущие лидеры протеста работали в тех самых глянцевых изданиях, которые читала молодежь («Афиша», Esquire), и обсуждали в них гражданские идеи. Глянец совершенно не приспособлен для того, чтобы пропагандировать гражданственность, но именно вокруг него задолго до протестов фор– мировалась среда, которая потом пошла на митинги. Среда, испытывающая презрение к системе, но не достигающая градуса ненависти, без которого революционная ситуация невозможна.
Именно поэтому после выборной ночи 4—5 декабря 2011 года мы не вступили и не могли вступить в новую фазу политического сопротивления; мирная революция, управляемая из некоего оппозиционного центра, не была запущена. Характерно, что уже начиная с выхода на проспект Сахарова, то есть с января 2012 года, акции протеста стали распадаться на две части. Первая – гражданское шествие, вторая – политический митинг. Многие ограничивались участием в шествии, но и среди тех, кто оставался на митинги, не все сочувствовали политическим речам, некоторые иронизировали над ораторами не меньше, чем над режимом. Да и никаких свежих идей, никаких реализуемых лозунгов, никаких осуществимых сценариев борьбы никто с трибун не предлагал. Это было ритуальное действо, смысл которого – семиотический, а не практический. Мы слушаем это. Мы произносим это. Мы здесь. Мы вместе. Мы не хотим врать. Мы – другие.
Характерно, что среди неформальных лидеров протеста к сегодняшнему дню осталось очень мало старых, опытных бойцов, вытесненных из реальной политики путинским режимом. Да, в центре внимания были Сергей Удальцов и Геннадий Гудков. Да, некоторые митинги вел Владимир Рыжков. Да, умный политический игрок Навальный время от времени выходил из тени и оказывался в центре внимания. Но именно он вовремя для себя осознал, что лозунг «партия жуликов и воров» сработал не на демонтаж системы, а на консолидацию «морального меньшинства». Которое не собирается идти на штурм Кремля и не готово устраивать бессрочную оккупацию какой-то территории, по образцу площади Тахрир или Майдана. Максимум, на что оно готово, – подежурить несколько ночей на «ОккупайАбай», летом, после чего расходится по домам. А значит, время истинных борцов еще не пришло; под покровом протестных акций происходит нечто иное, важное, но с претензией на власть пока не связанное. Если чересчур активно включиться в сиюминутные акции, можно растратить впустую свой долго копившийся ресурс, замылиться, примелькаться, а настоящий бой еще впереди.
Так что вряд ли Навальный в тот момент сожалел о сохранении персонального запрета на появление в эфире федеральных каналов (хотя туда допустили и Рыжкова, и Немцова, и даже Удальцова). Сохранение запрета, во-первых, подтверждало его особый масштаб, роль истинного врага, которого режим все сильнее боится, и, во-вторых, он не распылял свой образ раньше времени, до перехода событий в следующую фазу, собственно политическую. И опять же, недаром Навальный был так заметен на «Марше миллионов» 6 мая, от участия в котором воздержались многие гражданские вожди «культурной недореволюции» и который был именно актом политической борьбы с революционным подтекстом. Гарантированно провалившимся, как все собственно политические начинания последнего времени.
При этом действующая власть относится к происходящему именно как к первой фазе политической (не культурной) революции; той фазе, остановив которую можно победить движение в целом и не допустить краха системы. Об этом говорит и знаменитая «слеза Путина» во время митинга на Манежной площади. И целый ряд последующих акций, от обысков у Ксении Собчак с изъятием наличных денег в сумме миллиона евро, до подготовки к аресту Сергея Удальцова и некоторых других лидеров протеста. И рассмотрение пакета законов, потенциально ограничивающих свободу распространения информации в Интернете. Но в реальности – на данный момент – нет ни малейших признаков того, что протест разрастается, захватывает новые территории, привлекает новых людей24. Более того, если бы не давление власти, которое порождает встречную энергию сопротивления, масштаб этого самого протеста был бы еще меньше.
Значит ли это, что все происходившее в 2011—2012 годах было напрасной тратой социальных сил, выхлопом в пустоту? Нет. Просто смысл этих событий лежит в другой плоскости. Не в плоскости большой политики, а в плоскости социокультурной. Смыслом была самоорганизация морального меньшинства, самых разных идеологических направлений и групп; самопрезентация нового гражданственного поколения; и все практики и решения, направленные на эту цель, вплоть до избрания самодеятельного Координационного совета в Москве, – удались. А главным успехом стало не свержение ненавистного строя, а массово проявленная солидарность с жертвами наводнения в Крымске или марш против «закона подлецов», запретившего американцам усыновлять российских детей; самоотверженное волонтерство было теснейшим образом связано с накопленным за время протестов опытом гражданского солидаризма и сочувствия попавшим в беду.
Если посмотреть на то, какие сюжеты были ключевыми для участников протестов, какие лидеры возглавили его, в глаза бросится одно обстоятельство. А именно: все эти сюжеты и все эти лидеры связаны с идеей правды, с принципом морального авторитета, но не с принципом борьбы за власть. Кто формулировал цели шествий? Писатель Борис Акунин. Кто вел переговоры с московскими властями о маршрутах? Издатель и журналист Сергей Пархоменко. Кто гарантировал, что добровольные пожертвования на шествия и митинги не будут растрачены попусту? Журналист Ольга Романова. Кто организовывал сопровождение митингов оборудованной сценой, профессиональной музыкой, аппаратурой? Шеф-редактор объединенной компании «Рамблер-Афиша» Юрий Сапрыкин. Кто организовал трансляции заседаний оргкомитета? Главный редактор журнала «Большой город» филолог (и внук религиозной диссидентки, сиделицы Зои Крахмальниковой) Филипп Дзядко, во многом именно за это он поплатился вскоре своей должностью. Кого из ораторов на митингах встречали теплее других? Писательницу Людмилу Улицкую и писателя Дмитрия Быкова, журналиста Леонида Парфенова, музыканта Юрия Шевчука. И так далее. То есть в центре квазиполитического процесса были люди, неоднократно заявлявшие о том, что политическая карьера в их жизненные цели не входит, и сосредоточенные на гражданском солидарном действии.
В этом, разумеется, есть и опасность; заключается она отнюдь не только в том, что система сохраняется в неприкосновенности и ее репрессивный потенциал лишь нарастает. Есть вещи не менее важные. Последний раз гражданские активисты с гуманитарным бэкграундом массово выходили из тени на рубеже 1980—90-х, что было связано с приближающимся распадом СССР, крахом всех прежних институтов и отсутствием новых. Вакуум могли заполнить только те, за кем не тянулся шлейф партийного опыта, те, кто обладал личной легитимностью и с ее помощью склеивал разорванное государственное тело. Именно тогда филологи-академики Д. С. Лихачев, С. С. Аверинцев, Вяч. Вс. Иванов, публицист Юрий Карякин, режиссер Марк Захаров и многие другие стали временно исполняющими обязанности лидеров. И лишь после того, как собственно политический лидер Борис Ельцин накопил силы, отслоился от своей обкомовской биографии и стал ассоциативно связываться с академиком Сахаровым и борцами за свободу, а не с партийной номенклатурой, – гуманитарный десант в политику начал слабеть и очень быстро был сдвинут в тыл. Исключения штучны и нехарактерны (знаменитый историк литературы Мариэтта Чудакова и ее немногочисленные коллеги).
Такое происходило тогда повсеместно; именно с писательских съездов в Эстонии, на Украине и в Молдавии началась необратимая дезинтеграция СССР; переводчиками были первые президенты Эстонии и Грузии Леннарт Мери и Звиад Гамсахурдиа, этнографом и переводчиком – первый президент сепаратистской Абхазии Владислав Ардзинба; трудно преувеличить роль, какую сыграли в истории распада империи профессор вильнюсской консерватории Витаутас Ландсбергис, национальные писатели Иван Драч, Чабуа Амирэджиби и другие представители гуманитарной интеллигенции, заместившей собою отсутствующую политическую элиту. Даже один из участников террористических операций чеченских боевиков (и впоследствии руководитель полунезависимой Ичкерии) Яндарбиев был поэтом и при советской власти успел выпустить книжку в издательстве «Молодая гвардия» под названием «Сажайте, люди, деревца!». И всюду они либо разминали почву для жестких и амбициозных политиков, которые за их спинами проходили во власть и брали ее, оттесняя гуманитариев, либо сами становились этой жесткой властью и забывали о гуманитарных ценностях. Едва ли не единственное исключение – Чехия с писателем Вацлавом Гаве– лом во главе, но даже Гавел не удержался от термина «гуманитарная бомбар– дировка».
Парадоксальным образом именно в эти годы общим местом литературной публицистики стали рассуждения о завышенном статусе русской литературы («Поэт в России больше, чем поэт») как о явлении исчерпанном и завершенном; именно потому, что у нас не было свободного парламента, независимой церкви, открытой университетской кафедры, самостоятельной философии – словесность вынуждена была исполнять несвойственные ей функции и быть чем угодно – проповедью, исповедью, национальной формой философии, политическим клубом. А теперь все это безобразие позади, теперь мы освободим литературу от несения общественной службы, говорили люди, словно бы не замечавшие, что, кроме литераторов, историков и режиссеров, им вообще некого предъявить истории и политике.
Прошло четверть века. И словно в насмешку над этими иллюзиями именно беллетрист (то есть автор развлекательных романов) Акунин становится голосом гражданского протеста; он ведет за собой «рассерженных горожан» на прогулку – придумав и обосновав этот социально-поведенческий жанр. И от какой символической точки к какой символической точке ведет он своих последователей? От памятника Пушкину на Страстном бульваре к памятнику Грибоедову на Чистых прудах. А лозунги, которые несут участники прогулки, обличают несвободный парламент, зависимую церковь, недофинансированный университет.
О чем это говорит – в связи с заявленной темой?
О том, во-первых, что за четверть века в России не утвердились новые общественные институты, а старые, одним из которых является литература и писатель как выразитель общественных чаяний, никуда не делись и самовоспроизводятся. О том, во-вторых, что культурно-социальное по-прежнему сильнее, чем политическое. И о том, в-третьих, что в данной ситуации протестная активность не могла привести к слому существующей государственной машины и возникновению новой.
Теперь вопрос. А были ли в этой практике морального протеста признаки иной революции, культурной? Я бы сказал так: был порыв к новому опыту массовой моральной самоорганизации, обретение навыков гражданского саморегулирования. Не индивидуальной, штучной, исключительной и героической практики личного протеста против незаконности и несправедливости (как это было в диссидентские времена), а именно массовой, добровольческой и солидарной. Это – потенциальная культурная революция, начало тектонического сдвига в отношениях личности и государства, самодеятельного гражданина и профессионального политика, индивида и коллектива.
Реализуется ли эта потенция? Все будет зависеть от того, пересечет ли это движение хоть когда-нибудь границы Москвы и Санкт-Петербурга, захватит ли регионы.
Если да – начнут системно меняться общественные отношения, а значит процесс станет по-настоящему революционным. Культурно-революционным.
Если нет, разрыв между постиндустриальной столицей и индустриальной страной усилится. И единственным результатом протестной активности будет появление важной, но маргинальной социальной группы столичных жителей, которую одни называют «рассерженными горожанами», другие «новой интеллигенцией», третьи «креативным классом». Что менее масштабно, но тоже важно.
Уже сейчас очевидны признаки этой формирующейся группы. Ее участники разделяют несколько простых принципов: гражданская ответственность важнее политической принадлежности, мораль выше целесообразности, честность – норма общественной жизни. Это в чем-то похоже на самоощущение позднесоветской интеллигенции, но неформальные члены новой социальной группы не ощущают себя интеллигентами в старом смысле слова, то есть особым избранным сословием, которому история поручила давать всему моральные оценки, и только.
«Новая интеллигенция» – это практики. Они начинают создавать вокруг пригодную среду обитания – сначала для себя, потом для своих детей. Постепенно в эту среду вовлекаются друзья друзей, разные незнакомые люди. Начинается социальное перемешивание. «Новые интеллигенты» задают себе вопрос, который нормальный русский интеллигент никогда себе не задавал: за счет чего мы будем добиваться поставленных целей? Какую цену нам придется заплатить? Более того, едва ли не впервые в русской истории зарабатывание денег и общественное служение перестали быть двумя вещами несовместными.
Отдельный и интересный вопрос – об отношении этой группы к вере и церкви. На поверхности – она настолько же доверяет общественной морали, насколько не нуждается в религии. Более того, история с Pussy Riot, которую здесь не время и не место анализировать, спровоцировала резкий рост антиклерикальных настроений в этой группе, в этой среде. Но парадоксальным образом весь этот всплеск анликлерикализма, уничижительная критика всего церковного и религиозного показали, что никакого равнодушия к церковному вопросу, никакого релятивизма нет. От церкви (пусть подчас и в диких формах, с примесью левацкого радикализма и с полным невежеством в вопросах церковной жизни) требуют правды, честности, милосердия. Но разве имеет смысл чего-то требовать от института, на который тебе наплевать? Следовательно, некоторая нереализованная возможность для перерастания морального пафоса в религиозный поиск – для части «новых интеллигентов» – сохраняется.
Другой вопрос, что это потенция, а не данность и все положительные характеристики новой группы трагически уравновешены отрицательными. Оборотной стороной гражданственной самодеятельности является дилетантизм, который бессилен против профессиональных политиков, причем с обеих сторон политической баррикады. И реакционная власть, и революционная оппозиция легко обыгрывают эту группу, и, если созреют условия для политической революции или для тоталитарной реакции, эта группа легко будет сметена с исторической сцены. Оборотной стороной искренности является наивность; эту группу легко направить по ложному следу, что и случилось с Pussy Riot. Появится свежий острый сюжет – и старый перестанет кого-либо интересовать.
И тем не менее. Положительное как минимум сопоставимо с отрицательным. Шансы сопоставимы с рисками. И всем нам наконец-то нужно научиться действовать, не ссылаясь на внешние неблагоприятные обстоятельства и без каких бы то ни было гарантий успеха. Да, новое движение может проиграть, но ведь может и выиграть. Если правда, что на всех нас, и в России, и в окружающем мире, надвигаются драматические испытания, то опыт гражданской самоорганизации и нового морализма не сможет нас от них защитить.
Но эти испытания рано или поздно закончатся, и нам придется предъявить альтернативу прошлому. Начать строить заново и страну, и мир, и себя. Не на основе государственного патернализма или революционного коллективизма, а на основе личной ответственности и общественной солидарности. Предъявим – значит, все, что кажется сегодня бесполезным, вдруг приобретет вполне практический смысл. Не предъявим – уподобимся герою евангельской притчи, который закопал талант, потому что не имел гарантий прибыли.
Мы помним, чт хозяин ответил на самооправдание раба.
Хочется в конце жизни и в конце истории услышать что-нибудь другое.
2014. После иллюзий
1. Опричнина вместо элиты25
Начиналось все, конечно, несерьезно. Как положено в таких делах. С карамазовской игры словами.
В первой половине нулевых богатые друзья публициста Леонтьева открыли под его имя московский ресторан. Под светлым добрым именем «Опричник». А гости вроде будущих руководителей донбасского восстания Гиркина/Стрелкова и Бородая в этот ресторан наведывались. Чуть позже в администрации президента и правительстве был распространен «Проект Россия»: книга без имени автора и без указания издательства; метафора опричнины как современной политической модели тут проходила фоном, без детализации. Зато в полуромане бизнесмена Михаила Юрьева «Третья империя», о России образца 2054 года, поглотившей Европу, опричный мир был описан детально, с восторгом. (Кстати, Юрьева называют как среди тайных владельцев ресторана, так и среди заказчиков, они же исполнители «Проекта». ) Книга была написана в ответ на «День опричника» Сорокина – окончательно конвертировала беспечное слововерчение в политическую антиутопию.
До поры до времени все оставалось в аккуратных рамках; вы нам словесную угрозу, мы вам пламенное предупреждение. Никому же в голову не приходило, что в десятые годы XXI века можно будет поиграть в эпоху Грозного всерьез? Как в начале 80-х годов века 20-го, слушая громокипящие лекции Льва Николаевича Гумилева в Институте психологии о пассионарности, Великой Степи и особых задачах Руси или читая робкие прогумилевские статьи философа Юрия Бородая, невозможно было и подумать о реальных исторических последствиях. О том, что из семейства младогумилевца Бородая выйдет твердокаменный борец за воплощение утопии, а в игрушечном обществе мужчинок-реконструкторов сформируется бесстрашный Гиркин. Который, прочитав роман «Доктор Живаго», повторит путь Патули Антипова. И как тот переименовался в Стрельникова, так этот станет Стрелковым. Тем более нельзя было предвидеть казус Приднестровья, который даст молодым интеллигентам, игравшим в литературные утопии, шанс обучиться военному делу, стать истинными партизанами. И опыт года 93-го, объединивший их надолго, если не навсегда. И Сербия с боснийскими чистками и американскими бомбардировками, которая довершит процесс воспитания.
Началось с литературщины, закончилось реальными боями.
Так случилось и с темой опричнины. Примерно года с 2003-го (уж не знаю, по плану или нутряно, стихийно) политическая жизнь России стала строиться по некоей псевдоисторической модели; назовем ее «хороший Николай». То есть царственным ориентиром был Николай Павлович – после подавления Сенатской площади, но до наступления мрачного семилетия. Так, чтобы все было строго, во фрунт, но победительно и без чрезмерного давления в системе. С оттяжечкой. Правда, в 2008-м создатели этой модели вынужденно взяли паузу; тут же, разумеется, пошли разговоры про царя Ивана Грозного и назначенного им Симеона Бекбулатовича. Но сравнение с эпохой Грозного так и не получило массового распространения; как создатели «Опричника» ничего не имели в виду, кроме бизнеса и шуток юмора для ради смеху, так и либеральное злословие ограничивалось сатирической задачей. Высмеяли ситуацию, припечатали Дмитрия Анатольевича, дальше пошли.
Через четыре года прежний царь вернулся, а с ним возвратился николаевский флер; Поклонная гора и Манежная площадь – это вам не Александровская слобода. Правда, замечалось в политическом поведении старого нового лидера нечто непривычное, не связанное с образом «хорошего Николая». Он все реже опирался на системное начальство, на аппаратную структуру, на послушное партийное большинство, даже на товарищей из кооператива «Озеро». И все чаще демонстрировал, что никакой элиты нет вообще. Есть только лидер – и его народ. Олицетворяемый Народным фронтом, а не «Единой Россией», которую оставили в нагрузку младшему партнеру. Провода были вырваны из приборной доски и закорочены напрямую. Я и он. Без посредников. Иногда демонстрация прямого контакта принимала комические формы; вспомним про Уралвагонзавод и про «ребят» и «мужиков», делегированных из цехов в полпреды. Но это был эксцесс, чересчур символический жест. А в целом новая модель не отрицала старой, она ее спокойно, незаметно вытесняла. Элемент за элементом, блок за блоком. Не спеша.
Первым, кто ощутил предвестье структурных перемен, кто испытал их на собственной шкуре, были люди в погонах. Года два с половиной назад чекистам запретили выезд за границу – за исключением служебных командировок. Ближайшей причиной называли неудачную вербовку одного из зампредов ФСБ. Но, видимо, это был только лишь повод. Примерно через полгода была дана негласная команда чиновникам высшего ранг забирать счета из-за границы и возвращать в родные банки. Потом последовал запрет на покупку домиков у моря – для депутатов, министров и прочих. Зазвучала формула «национализация элит». И многие сочли, что это первый шаг к закрытию границ. А уж когда случилась крымская история и начались ритуальные санкции, заговорили о давно продуманном и лишь теперь осуществленном плане. Тем более что и закон об иностранных агентах, и «закон Димы Яковлева», и новые правила регистрации второго гражданства и вида на жительство, и даже милостивая высылка Ходорковского – ложатся в политическую матрицу полузакрытия.
Конечно же, одно другому не мешает; есть желание полузакрыть границы, взять ситуацию на западном участке фронта под контроль, а затем через Великую Степь поскакать навстречу вечному Китаю. Но истинный смысл воплощаемого плана, как мне кажется, совсем в другом. И цель его совсем не занавес, хотя бы и полупрозрачный. Полупрозрачный занавес – всего лишь средство, а цель заключена в строительстве другой модели. Не «хорошего Николая», а «улучшенного Грозного». Не в смысле Грозного – Кадырова, а в смысле Грозного – Царя.
В рамках этой модели все подчинено железной логике. Есть Государь, вознесенный над миром, Бич Божий. Справедливый, жесткий, умеющий изредка миловать, но пробивать на жалость не пытайтесь. Обращенный ко всем, кто готов.
По правую руку от него – нет, не элиты. То есть не бояре, пускай зависимые от царя, но опирающиеся на родовитость и богатство. А опричники. У которых отобраны многие привычные права, доступные обычным людям. Например, право свободного перемещения по миру. Или обладания заветным домиком у моря (если это, конечно, не Ялта). Но которым отдана свобода выполнять решения. Не потому, что знатный род, не потому, что имеются деньги. А потому, что – опричь.
Сюда же, в зону опричнины, попадают и российские сироты. Потому что эти дети – государевы. Им на Западе нечего делать, как нечего делать чекистам, полиционерам, прокурорам и судейским. Вот тем, которые по леву руку, в земщине, тем можно. Как минимум – пока. Они не государевы, они под государством; почувствуйте разницу. Земских тоже будут ограничивать, причем системно, но гораздо мягче и разборчивей. Даже тех, кого считают национал-предателями и «пятой колонной», то есть меньшинство от меньшинства. Хочешь быть общественной организацией, получать иностранные гранты? Давай. Но сам нашей себе на рукав особый знак. Это унизительно, но не страшно. Посмотри, со своих мы спрашиваем много строже (правда, и спасаем, в случае чего). Хочешь иметь второй паспорт или вид на жительство? Вперед. Но самостоятельно явись и доложись по форме. И не спрашивай, при чем тут ВНЖ, который не влечет за собою никаких политических следствий, не предполагает клятв на верность государству и голосования на выборах, а только трудовые и житейские отношения. Не спрашивай и продолжай разъезжать. А если будет сочтено, что это вредно, мы найдем способ остановить тебя на границе. Но только если будет сочтено. А так вперед и с песней.
Тем более что основная земщина не состоит из мелких бунтарей и славного студенческого хипстерства; большинство сегодня со своим царем. А если что-то вдруг пойдет не так и завышенные ожидания не оправдаются (например, приходится сдавать Донбасс), опричные земским предложат веселый сюжет. Одним – поспорить о Сталинграде и Царицыне, другим – о Петербурге с Лениным в придачу, третьим, если это им неинтересно, подбросят нереализуемый законопроект о запрете продавать женщинам до 40 то ли алкоголь, то ли сигареты; понадобится, вспомнят о запросе прокуратуры про депутата Митрофанова и лишат его неприкосновенности. Причем, и это нужно подчеркнуть особо, никто не может и не должен знать, а что опричные об этом думают на самом деле и возможно ли в принципе подобное переименование. Потому что все решения про земщину – возможны. Все. И ни одно заранее не сформулировано.
В том и заключается принципиальное различие между положением опричных и земских, что у первых правила суровы, но они есть. Это нельзя. А это можно. И если можно, то никто не скажет «нет». У земских все гораздо ласковей, но правила плывут. Сегодня да, а завтра может быть, а послезавтра вам никто не обещал. И еще одно отличие – в месте и роли. Есть тысячи дел и проектов, которые могут быть реализованы лишь в государственном поле; от школьных до университетских, от музейных до библиотечных, про военные и политические не говорю. Тот, кто не пойдет в опричнину, получит некоторую умеренную вольницу: в том, что касается личных дел. Но никогда не реализует серьезные замыслы, если они у него есть.
И наконец, за спиною Грозного царя – опасный Запад. На этом Западе нет опричных и земских; есть враги и есть прикормленные (а иногда и бескорыстные) союзники. Но там обязательно должен иметься свой Курбский. Не важно, какой, как зовут. Главное, чтобы слова произносил. Пока был жив Березовский, он считался этим самым Курбским. Не стало Березовского, отпущен Ходорковский, с жестким, связанным условием – не жить в России.
Конечно, я слегка утрирую; все куда сложнее и объемнее, есть и будут зоны перехода из земщины в опричнину (но не обратно; обратно только через суд, позор и обнуление – о чем говорит нам обоюдоострый пример Сердюкова с Митрофановым). Однако ясно, что процесс идет, и в однозначно заданном направлении. Причем в опричники так просто не берут. Даже если ты славишь опричнину сердцем. Меня трудно заподозрить в политических симпатиях к Чалому; взгляды его – диковатая смесь все того же недопереваренного Гумилева с недодуманным Иваном Ильиным. Но совершенно очевидно, что не человек жуликоватой внешности, не будем показывать пальцем, а именно Чалый был настоящим крымским харизматиком и лидером, ставящим свою судьбу на кон. Не потому, что выгодно, а потому, что правильно. Не потому, что посадят на обильные потоки, а потому, что правда – здесь. Так он ее понимает. Но именно Чалый был первым отставлен от власти; он – типовая земщина, он носит бороду и ходит на приемы в свитерах. В отличие от человека узнаваемо жуликоватой внешности; этот по рождению опричнина, ему и песью голову на «бентли».
И Гиркин с Бородаем, если не погибнут, после поражения и возвращения на Родину пойдут себе на все четыре стороны, им песья голова с метлой не полагается26. Может быть, и слава богу, но не в этом дело. Дело в том, что даже Дугин и Проханов – не опричники. А только временно приближенное земство. Первый может сколь угодно агитировать за евразийство, а второй участвовать в писании речей про «пятую колонну»; это не пропуск в опричнину. Вот тебе медаль, сынок. Ступай.
В опричнину берут лишь тех, кто ни на что не претендует. Для кого нет собственных мечтаний, только воля государя, изменчивая, как Божья гроза. А те, кто слишком близко принимает к сердцу даже эту волю, на роль человека с метлой не годятся.
Как долго продержится эта модель? До какой черты опричные готовы одобрять ограничения? Не знаю, мне их внутренний мир недоступен. Как будет вести себя земщина? Пока она в целом довольна; комплексу утрат противопоставлен фактор Крыма, экономические следствия не начались, а начнутся, так можно что-нибудь еще придумать. Например, велеть опричным всерьез поработать с «колонной», проредить ее и без того неплотные ряды. Что же до задавленного меньшинства, то ему уже даны фельдфебели в Вольтеры, Минкульт резвится на цензурном поле, депутат Яровая учит нас, какими должны быть учебники по литературе, аккуратно подвешен вопрос о Фейсбуке.
Вообще-то можно жить без поездок за границу. И без Фейсбука очень можно жить. И втихаря переиграть идиотскую мечту о едином учебнике – тоже можно. Но невозможно после долгих лет свободы вернуться в государство, которое по произволу может запретить и выезд, и соцсети, и разнообразие учебников. Тут ключевое слово – произвол, а не поездки и не интернет. Но другой опричная система не бывает.
А начиналось все с игривых слов.
2. Эффект бабочки27
Сражение за символы, нараставшее с начала нулевых, со времен перекодированного гимна, в 2014-м окончательно стало сутью российской политики. Все, что было важного, хорошего, дурного и ужасного в уходящем году, так или иначе связано с этими битвами знаков, войнами метафор, столкновениями образов.
В декабре парламентарии стали вносить предложения, которые прогрессивная общественность сочла бессмыслицей. Глава сената обещала отменить решение о передаче Крыма Украине как незаконное и принятое в обход тогдашних процедур (1954 год). Зампред думского комитета обороны потребовал пересмотреть постановление Первого съезда народных депутатов об афганской войне (год 1991). А его старший коллега – о юридическом анализе бомбардировок Хиросимы (1945), поскольку преступления против человечности сроков давности не имеют.
Все это идеи, начисто лишенные практического смысла. Отменяй порядки образца 1954 года, не отменяй, а для условного противника #крымнаш законнее не станет. То же и с Афганистаном, и юридическим анализом бомбардировок. Но парламентарии сегодня действуют в другой логике: они уходят в удаленную историю, как герой рассказа Рэя Брэдбери «И грянул гром» отправлялся в эру мезозоя.
Случайно оступившись и сойдя с тропы, он уничтожил бабочку. Вернувшись, понял, что все переменилось. Все – от орфографии до власти; во главе страны стоит диктатор, а прежняя жизнь невозможна. Только если он не собирался покидать тропу, то они осознанно идут охотиться на бабочек. Чтобы после переделки прошлого – теперешнее переменилось. Объявим бывшее небывшим там – и увидим, как все засверкает здесь.
Страна писателей, страна ученых
Вспомним. Политический год начался Олимпиадой. Все Олимпиады нулевых сопровождались гимном будущим победам, переходящим в плач спортивного начальства: засудили. В Сочи золото и серебро считали, но сутью события было не место в медальном зачете, а первая сигнальная система. Пылающий светом сочинский стадион напоминал гигантский костер, который должен быть виден из космоса. Мы сигнализировали всей вселенной, что умеем строить города практически с нуля, что нам под силу победить природу и устроить зиму посреди субтропиков, и поэтому, ребята, зря вы нас не любите; мы ведь такие хорошие, если присмотреться.
На вопрос – чем же так мы хороши – отвечала церемония открытия (и закрытия – в удешевленной форме). Такого рода церемонии рассчитаны на многомиллиардную аудиторию; каждый зрительный образ, каждая мелодия, каждый эпизод должны быть очевидны для всех. После жесточайшего отсева оказалось, что хорошая Россия может предъявить себе и миру – свою тысячелетнюю церковную архитектуру, «золотой» век Толстого, модерн. Потому что нас опознают как родину Лентулова, Малевича, конструктивистов, бала Наташи Ростовой, переходящего в супрематизм.
Нас уважают как народ – победитель нацизма. А как страну большой политики – не знают и знать не хотят.
Военно-сакральный курорт
При сохранении курса российской внешней политики Крым и Севастополь могут стать для нас плацдармом вечной обороны от той части мировой цивилизации… Из всех российских вождей в очевидный набор а-ля рюс попадает лишь Петр Первый, которому отводится роль шоколадного зайца в золотой новогодней обертке.
Но, видимо, это была последняя, запоздалая и бесполезная попытка предъявить себя миру как правильных, хороших парней, за грубоватым обликом которых прячется ранимая и светлая душа. Под прикрытием колонны русских гениев, всех этих Гоголей и Солженицыных, они же Пастернаки, в олимпийском Сочи проходили многочисленные совещания, на которых прорабатывался план полной перекройки постсоветского пространства. Крым берем? А Донецкую область? А пробиваем ли путь в Приднестровье? Чем придется платить? Что Запад проглотит, что нет? И это означало, среди прочего, что символический дресс-код Олимпиады не нужен.
Не успела кончиться Олимпиада, а все, что было там показано, внезапно обнулилось. Потому что сменилась задача. И практическая, и символическая.
Что, не захотели нас признать хорошими парнями? И не надо. Не полюбили беленькими? Воля ваша. Мы станем черненькими. А вы будете нас признавать и бояться.
Делаем пением лодку
Но страну писателей бояться нечего; страну ученых – тоже.
Бояться можно возрожденного СССР, про который любят повторять, что Сталин взял страну с сохой, а оставил с ядерной бомбой.
И в это ядерное качество мы начали переходить практически наутро после завершения Олимпиады. Набор символических («невзламываемых», как было сказано в первой предвыборной статье 2012 года) кодов был резко сменен. В момент принятия решения по Крыму решались вполне прагматические задачи, но политики внимательно следили за системой знаков, посылаемых вовне. И придавали этому особое значение.
Сначала крымский референдум был назначен на 25 мая и содержал размытый вопрос о вольном статусе; затем перенесен на 30 марта и переформулирован в вопрос о независимости – по косовскому образцу. Но в конце концов состоялся 16-го – с вопросом о вхождении в состав России. То есть с прямой отменой ялтинского правила, которому до сих пор следовали все, даже бесцеремонная Америка: распады государств признаем, присоединения территорий – нет. Даже воссоединения – и те лишь с полного согласия всех стран-победительниц без исключения. И дата, выбранная для точки танкового разворота, напрямую связана с «эффектом бабочки»: 17 марта (1991-го) состоялся референдум о сохранении СССР, но, вопреки ему, советская империя распалась. Крымский референдум, проведенный как бы накануне этой памятной даты, запускает процесс преодоления «главной геополитической катастрофы XX века». А 18 марта в Кремле подписывается межгосударственный договор.
Тут числа гораздо важнее, чем годы: 16—17-18.
Послание из прошлого
Будь экономические инициативы, прозвучавшие в послании президента – 2014, озвучены, а главное – хотя бы на треть воплощены в жизнь лет… Нас символически вернули в точку, из которой мы так долго выходили. Отменены лихие 90-е. Добро пожаловать в тот самый «обновленный СССР», который предлагался в марте 1991-го.
Но в том и дело, что, начав работу с прошлым, остановиться уже невозможно; надо дойти до глубинного уровня, до неделимого ядра.
Или, если угодно, добрести до той самой бабочки, эффект которой был описан Рэем Брэдбери. Что и было сделано в декабрьском послании Федеральному cобранию. Крым вернулся в родимое лоно – не потому, что так хочет народ (мартовская версия). И не потому, что иначе Америка построит там натовские базы (июньская концепция). А потому, что это сакральная точка российской истории. Это наш мистический исток. Место, где крестился князь Владимир. Не Киев – мать городов русских, а Херсонес. Наша храмовая гора, взошедший на которую без нашей воли – обречен.
Мы не просто восстанавливаем СССР; мы не только бросаем вызов всей послеялтинской истории; мы меняем всю колею. Сразу. С самого начала. С древности.
Разговор переведен в такую плоскость, где нечего делать историку. Нереально опровергнуть то, что невозможно доказать. Конечно, это всего лишь риторика; но бывают слова, которые весомей, чем иные действия. «Я знаю силу слов, я знаю слов набат. Они не те, которым рукоплещут ложи. От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек». Под такие слова переверстывают все экономические постановления и ломают отдельные судьбы; под такие слова не страшно сформатировать запрос огромной массы населения на посадки и репрессии, которые не начались (и, надеюсь, не начнутся), но которые должны, как тени, гулять по освещенным стенам Храма. Если он действительно – опора новой России.
У кого сакральность, тот и власть
Началось все это, повторю, не сегодня; тут огромную роль сыграла осень 2011 года. Если вы подумали про смену лидера и отказ от идеи тандема, то зря. Я имею в виду миллионные очереди к Поясу Богородицы, выставленному в ноябре 11-го в храме Христа Спасителя. Здесь реч не том, кто прав, стоявшие или не стоявшие; каждый решает за себя и для себя. Речь о том, что впервые с такой ясностью обнаружился мощнейший запрос на прямую встречу со святыней – мимо регулирующей власти.
В очереди на морозе сутками стояли люди, на которых опирается государство; не хипстеры какие-то; электорат. И власть, которой не откажешь в чуткости к малейшим колебаниям народных умонастроений, дала себе ответ на ключевой вопрос, что делать. Вступить в сражение за символы, стать в центре сакрального круга.
С этим связаны и массовые выставки в Манеже, от «Романовых» (где был выстроен мультимедийный образ внутренней Руси, поддержанной монархией и окруженной купленным врагом) до «Рюриковичей», где шлейфы современности протянуты в доисторические времена. И доставленные фондом Константина Малофеева – того, который станет спонсором донбасских дел, – Дары Волхвов. И тем более история с Pussy Riot, которая была воспринята верховными руководителями не просто как скандальная акция с нарушением этических границ, а как реальное покушение на миражи и атака на сакральный уровень, источник власти. И в конечном счете как попытка перехвата храмовых ключей. Теми самыми внешними силами, которые, как объяснит начальству выставка «Романовы», оплачивают всякую революцию в России. Начиная с декабристов.
Отсюда – «двушечка»; отсюда крайне жесткая реакция на любую попытку попросить о милости, тем паче оказать поддержку.
Между очередью к поясу, посадкой пусь, Корсунью и Донбассом есть прямая символическая связь, которая – а с символами по-другому не бывает – оборачивается жесткой реальностью.
Политолог Пушкин
Так в каком же периоде родной истории мы оказались и к какому рубежу подвел нас уходящий год? В этом нам поможет разобраться великий русский политолог и один из символических героев сочинской (теперь уже доисторической) Олимпиады. Пушкин.
В тяжелом 1833 году он создал «Сказку о рыбаке и рыбке», которую мы зря считаем детской. Потому что эта сказка – не о жадности. И не только о вздорной старухе. Сказка эта о природе власти.
Вспомните сюжет. И наложите его на то, что происходило с нашими элитами в последние 15 лет.
Старик со старухой живут на берегу студеного моря тридцать лет и три года. Они не то чтобы очень счастливы, но не печальны. Да, корыто их разбито, однако для чего им огорчаться? Других корыт они не видели, им этого достаточно. Но в сети попадает золотая рыбка, и в их руках оказывается власть. И с чего начинает старуха? С нового имущественного статуса: она вдруг понимает, что была бедна, что корыто у нее плохое, что нужно чуть-чуть разбогатеть.
Поправив материальное положение, старуха делает следующий шаг и меняет свой статус в истории. Она становится дворянкой столбовою. Подчеркнем: не просто дворянкой, а столбовой, то есть родовитой. Ради этого приходится исправить ход событий и переписать их задним числом; срабатывает «эффект бабочки» – золотая рыбка должна вернуться в прошлое и подменить родословные книги. Фук-фук-фук, прошлое считать небывшим.
Теперь пора поставить вопрос о политических полномочиях. То есть стать настоящей вольной царицей. И всерьез задуматься о том, нужна ли рыбка как источник власти? Или можно сразу стать владычицей морскою, то есть богом, и пусть рыбка будет у нас на посылках.
Но здесь у Пушкина был очень важный эпизод, который он дописывать не стал, от чего сказка стала стройнее, а смысл ее довольно сильно пострадал. Старуха хочет стать папою римской. «Добро, будет она римскою папой». И вот уже перед стариком «монастырь латынский, На стенах латынские монахи Поют латынскую обедню», а на самой вершине вавилонской башни сидит его старая старуха. На старухе сарачинская шапка, «На шапке венец латынский. На венце тонкая спица, На спице Строфилус птица».
Судя по всему, в 2014 году мы оказались именно здесь. У Вавилонской башни. Где кто сакральней, тот и прав.
Иметь реальную власть – значит непосредственно распоряжаться мистическим слоем истории, управлять эффектом бабочки, раздавать символы, как наделы.
После чего остается лишь одно желание. Которого рыбка не выполнит, а старуха оставит взятую страну с сохой. Она же разбитое корыто. Герой Брэдбери надломил прошлое и получил трагическое настоящее; героиня Пушкина покусилась на будущее («будешь ты у нее на посылках») и вернулась в прошлое.
Все помнят про «эффект разбитого корыта». Но ведь наступает год литературы. Не грех и Пушкина перечитать.
2015. После после
Страна меняет вектор своего развития. На востоке Украины тлеет, а иногда и вспыхивает война. Но вокруг культуры происходят не менее существенные процессы, которые определяют наши перспективы. Все, что происходило значимого в последнее время, и трагического и светлого, все связано с дискуссиями вокруг культуры; культуры понимаемой широко. Конечно, это и искусство, но не только искусство. Это вся сеть институтов, которые производят смыслы, которые отвечают за ценности, от трагедии «Шарли Эбдо» до митинга в Грозном. Это всё про картину, мира, это всё про то, что происходит с нашим сознанием и каким образом из этого сознания вырываются наружу довольно грозные всполохи.
Споры вокруг «Левиафана» – это же не были споры о кино. Это споры о картине мира, это споры о ценностях, это споры о том, в каких образах мы представляем себе жизнь здесь и сейчас, и жизнь в прошлом, и жизнь в будущем.
Следующая по времени история – «Тангейзер». Судебный иск, слава Богу, вынесен в пользу режиссера. Но ведь это же не вопрос о том, кто как относится к конкретной постановке в Новосибирском оперном театре. Это вопрос о том, что мы считаем допустимым, что недопустимым, где граница, которую мы сами для себя проводим. За «Тангейзером» – погром в Манеже, Энтео vs Сидур. Мы в каком веке живем, и в какой век стремимся? Есть ли автономные области, автономные границы искусства, куда не должна дотягиваться рука судьи? Является ли музей закрытым пространством, которое не может никого оскорблять, потому что для того, чтобы оскорбиться, надо в музей прийти? Может ли храм быть местом, где допустима акция современного искусства?
Мы не доходим до самого существа, до вопроса о том, кто и как формирует картину мира, насколько эта картина мира, формируемая, прежде всего, культурой, совместима с перспективами развития, вообще с шансами на то, чтобы вписаться в будущее?
1. Линия отрыва28
Жертв парижского теракта, сотрудников «Шарли Эбдо», похоронили. Вот и завершились эти напряженные, ужасные, величественные дни. В чем заключался их глубинный смысл? Что они изменили в устройстве европейского мира, а чего изменить не смогли? Как сказались на России – и сказались ли? Вот вопросы, которые нужно обдумать сегодня, после выхода трехмиллионного тиража журнала «Шарли Эбдо» с ласковой карикатурой на пророка, прощающего всех без исключения.
Начнем с напоминания. Казалось бы, уже не актуального, на самом деле – более чем важного. В 2006 году в Дании были опубликованы изображения пророка, из-за которых четыре года спустя, в 2010-м, на художника Курта Вестергора совершили покушение. Слава Богу, неудавшееся, но заставившее его уйти в подполье, вплоть до сегодняшнего дня. Целью тех карикатур – как, впрочем, и теперешних – было не оскорбление мусульман, а демонстрация всеобщего равенства перед силой разящего смеха. Мы датчане. Мы такие. У нас такие правила. На рисунок можно отвечать рисунком, на текст – текстом; руки распускать нельзя. Нравятся, не нравятся, но правила эти наши, и другими они не будут. Если вы хотите быть датчанами, вам придется эти правила принять.
Но тот сюжет, увы, утонул в болтовне; были многочисленные выступления, были перепосты и перепечатки, был массовый эфирный шум; ощущения, что именно здесь находится последний рубеж отступления, не было. Отступления – не «перед», а «от». Не перед «понаехавшими», а в сторону от европейской вольницы. От наследия эпохи Просвещении. Видимо, время тогда не пришло. А сегодня настало. И в этом главное отличие. Четыре миллиона французов, вышедших на улицы в память о погибших и в знак солидарности лучшее тому доказательство; стрельба в редакции, помноженная на трагедию в кошерном магазине, заставила наконец-то без обиняков ответить на жесткий вопрос: что важнее – право оскорбляться или право жить?