Корсары Леванта Перес-Реверте Артуро
— Нет, не потому… От каменного падре дождись железной просфоры…
В это время мы шли уже берегом реки — ухоженным, обсаженным фруктовыми деревьями; вдалеке виднелись ветряные мельницы и нории[11]. Попавшиеся навстречу нам старик-мавр и с ним мальчишка — оба в изношенной и обтрепанной одежонке — несли за спиной корзины, доверху наполненные овощами и зеленью. Я невольно восхитился тем, какой дивный вид открывался отсюда: зеленые возделанные поля, простершиеся между рекой и городскими стенами, Оран с вознесенной на крутом склоне цитаделью, а далеко внизу — развернувшееся синим веером море.
— Без таких вылазок да без урожая с этих садов-огородов мы бы долго не протянули, — заметил Копонс. — Пока не пришла ваша галера, мы четыре месяца кряду получали по фанеге[12] зерна в месяц и по шестнадцати реалов пособия каждому семейному солдату. Сами небось видели, какими оборванцами тут люди ходят… Старый фламандский трюк, а, Диего? Вам надобно денег? Милости просим на приступ вон того форта: возьмете — все ваше… С Богом, ура! Там были еретики-голландцы, тут мавры — королю это без разницы.
— А королевскую пятину берут? — полюбопытствовал я.
— А как же! — ответствовал Копонс. — Королю долю его отдай и не греши. И сеньор губернатор своего не упустит — выберет себе лучших невольников или целое семейство вождя того племени, что жило в разоренной деревне. Остальное разделят между солдатами и офицерами сообразно жалованью и чину. Включая и тех, кто на вылазку не ходил, а сидел в крепости… Ну и святую нашу матерь-церковь не позабудь.
— Как? Пресвятые отцы тоже военной добычей не брезгуют?
— Еще бы им брезговать… Здесь набегами кормятся все решительно, ибо даже ремесленники и купцы внакладе не остаются: арабы приходят к ним выкупать свою родню за деньги или за товар. После каждого удачного дела весь город — одна базарная площадь в торговый день.
Мы остановились у дощатого сооружения, крытого пальмовыми листьями, — караульной будки, где по ночам прятались от холода часовые у моста, который связывал город со всеми его пригородами и огородами и форты — Росалькасар, стоявший на другой стороне реки Гуааран, и Сан-Фелипе, находившийся чуть подальше. Первый, поведал нам Копонс, совсем уже почти развалился, а во втором ведутся беспрестанные работы, и конца им не видно. И крепости, некогда составлявшие славу Орана, ныне стали едва ли не чистой мнимостью, и самый город для защиты своей располагает всего лишь древней стеной, а больше ничего и нет — ни рва, ни частокола, ни подземного хода, ни поперечного прикрытия, сиречь траверса, ни хоть самого завалящего равелина. В общем, как сказал не помню кто, не беда, что стены тонки, — зато кишка не тонка. Что-то в этом роде.
— Нам тоже можно будет пойти? — спросил я.
Копонс посмотрел на меня, на капитана, опять на меня, а потом с видом полнейшего безразличия осведомился:
— И далеко ль собрался?
Я и взгляд его не моргая выдержал, и сам держаться постарался молодцевато, как подобает солдату, ответив с большим хладнокровием:
— Куда ж еще, как не с вашей милостью на вылазку?
Оба ветерана снова переглянулись, а Копонс в раздумье поскреб загривок.
— Как ты полагаешь, Диего?
Мой бывший хозяин глядел на меня изучающе и задумчиво. Потом, не отводя глаз, пожал плечами:
— Деньги лишними не бывают.
Копонс, всецело разделяя это мнение, заметил, однако, что есть одна сложность: на подобные вылазки в едином порыве рвется весь гарнизон.
— Впрочем, — добавил он, — когда приходят галеры, берут людей и с них. Подкрепление. Так что момент для вас благоприятен. У нас многие маются от лихорадки, слегли в лазарет или так ноги еле таскают от здешней солончаковой воды — она хоть и в изобилии, да для питья непригодна. В общем, потолкую с Бискарруэсом, благо земляк и тоже воевал во Фландрии. Только язык — за зубами, никому ни слова.
Говоря это, он смотрел не на Алатристе, а на меня. Я не отвел глаза, постаравшись, чтобы он прочел во взгляде моем оскорбленное самолюбие и упрек. Копонс слишком давно и хорошо знал меня и мог бы обойтись без этого предупреждения. Арагонец понял ход моих раздраженных мыслей и на мгновение призадумался. Потом, обернувшись к Алатристе, пробурчал:
— Подрос щеночек-то. Клычки не шатаются…
Потом снова окинул меня взглядом с ног до головы, задержался на пальцах за ременным поясом, оттянутым слева шпагой, справа — кинжалом. Я услышал, как за спиной вздохнул капитан, и в этом вздохе мне почудилась легкая насмешка, смешанная с толикой досады.
— Ох, Себастьян, ты его еще не знаешь.
III. Вылазка в Уад-Беррух
Издали донесся собачий лай. Диего Алатристе, ничком лежавший на земле меж кустов, проснулся, повинуясь безошибочному чутью старого солдата, поднял голову, уткнутую в скрещенные руки, открыл глаза. Спал он недолго: может, всего несколько секунд, однако среди прочих солдатских навыков, въевшихся в плоть и кровь, числил он и умение спать где придется и сколько доведется. Ибо люди его ремесла редко могут сказать наверное, когда им в следующий раз выпадет минутка всхрапнуть, поесть или выпить. Или, наоборот, облегчиться. Вокруг, на склоне, среди неподвижных и безмолвных фигур несколько солдат именно этим и занимались, зная, вероятно, как рискованно получить пулю или клинок в брюхо, если брюхо это — полное. И Алатристе, расстегнув штаны, не замедлил последовать их примеру. «Запомните, господа солдаты, на пустой желудок драться лучше», — наставлял их некогда один из первых его сержантов, дон Франсиско дель Арко, впоследствии убитый в двух шагах от Алатристе в дюнах Ньюпорта: с дель Арко капитан, в ту пору едва достигший пятнадцати лет, ходил в конце прошлого века на голландцев и на французов, брал и грабил Амьен, что удалось на славу — вдосталь хлебнуть лиха пришлось потом, попозже, когда французы почти на семь месяцев взяли город в правильную осаду.
…Делая свое дело, он задрал голову кверху. Кое-где еще посверкивали звезды, по небу на востоке уже разливался сероватый свет зари, но голые вершины холмов по-прежнему держали во тьме — такой, что хоть глаз выколи — шатры бедуинского становища в просторной долине, отстоявшей от Орана на пять лиг: проводники называли ее Уад-Беррух. Алатристе, затянув пояс со всей амуницией, застегнувшись, снова улегся на землю. Днем, когда африканское солнце устроит свое обычное пекло, он взмокнет в толстом колете, но сейчас он — как нельзя более кстати, потому что ночи здесь, черт бы их драл, несусветно, невыносимо холодные. Пригодится и старый нагрудник из буйволовой кожи. Рукопашная — она рукопашная и есть, независимо от того, с кем режешься — с турками, маврами или еретиками-лютеранами. Вот они, памятные знаки этих встреч: на лбу, на брови, на руке, на ноге, на бедре, на спине — и как только все на теле-то уместились? — общим числом девять, если считать след от аркебузной пули, а вместе с ожогом на предплечье — то и все десять.
— Разбрехалась, проклятая тварь, — пробормотал кто-то из лежавших поблизости.
В отдалении вновь залаяла собака. И ей тут же отозвалась другая. Скверно, подумал Алатристе, если это они не просто так, а учуяли солдат и сейчас перебудят обитателей становища. К этому часу отряд, заходящий с противоположной стороны долины, уже должен занять позицию, спешившись и оставив лошадей, чтоб, не дай бог, ржанием своим не помешали нападению врасплох. Там — человек двести, и тут — примерно столько же да еще полсотни могатасов: более чем достаточно, чтобы обрушиться на спящих и ничего не подозревающих кочевников, которых вместе с женщинами, детьми и стариками всего-то три сотни.
Все это Алатристе днем рассказали в Оране, а прочие подробности он узнал во время ночного шестичасового перехода, когда с разведчиками-могатасами впереди люди и лошади сторожко двигались во тьме по Тремесенской дороге: сперва строем, а после — россыпью, сначала — берегом реки, а потом, оставив позади лагуну, отшельничий скит, в здешних краях называемый морабитом, колодец и равнину, обогнули холмы с востока, прежде чем разделиться на две партии и залечь в ожидании рассвета. Ну так вот: обосновавшиеся здесь арабы из племени бени-гурриарана, земледельцы и пастухи, считались мирными маврами, которых испанский гарнизон обязывался защищать от враждебных племен при том условии, что они ежегодно в установленный срок будут доставлять в город определенные количества зерна и сколько-то голов скота. О прошлом годе, однако, они и припоздали, и недопоставили — по сию пору остались должны еще примерно треть оговоренного, — но поклялись всем святым, что в возмещение недоимок пригонят скотину не весной, а сейчас. Обязательства свои так и не выполнили и, по слухам, намеревались сняться и перекочевать куда-нибудь подальше от Уад-Берруха, в такое место, где испанцы не достанут.
— Вот мы их и поздравим с добрым утром, прежде чем они смоются, — сказал, помнится, главный сержант Бискарруэс.
Человек этот, арагонец родом, вояка по ремеслу и склонности души, пользовался доверием губернатора Орана и был самым что ни на есть образцом нашего африканского воинства: этакий кремень, лицо будто выдублено солнцем, пылью, пуще же всего — самой жизнью, которую вел он в беспрестанных боях сначала во Фландрии, а потом — в Африке, где за спиной у тебя море, до короля далеко, до Бога высоко, тем паче что Он, по всему судя, развлечен иной какой-то докукой, зато до мавров рукой подать, — особенно если в руке этой шпага. Под началом у него служили люди, которым, кроме как на добычу, надеяться было не на что: отпетые висельники, отъявленные головорезы, опасный каторжанский сброд, в любую минуту готовый дезертировать, взбунтоваться или устроить поножовщину, — и он умудрялся держать их в узде. Словом, был он крутенек, но не спесив, а продажен не более, нежели все прочие. Так описал его Себастьян Копонс перед тем, как на исходе первого нашего дня в Оране отправиться к Бискарруэсу. Мы нашли его в одном из казематов цитадели, перед картой, расстеленной на столе и придавленной по углам кувшином вина, свечой в шандале, кинжалом и пистолетом. Здесь же находились еще двое: высокий мавр в белом бурнусе и некто смуглый, носатый, худосочный, с подстриженной бородкой — этот был в испанском платье.
— Прошу разрешения, сеньор главный сержант… Позвольте представить вам — мой друг Диего Алатристе, старый солдат, воевал во Фландрии, сейчас — в неаполитанском галерном флоте… Диего, это дон Лоренсо Бискарруэс. А это — Мустафа Чауни, командир могатасов, и наш переводчик Арон Кансино.
— Во Фландрии был? — Главный сержант поглядел на капитана с интересом. — И где же именно? В Амьене? Или в Остенде?
— И там, и там.
— Сыро. У проклятых еретиков, я разумею. Здесь-то месяцами ни капельки с неба не упадет.
Они поговорили еще немного, вспоминая общих знакомцев — живых и убитых, — после чего Копонс изложил дело и получил разрешение Бискарруэса. Капитан же тем временем рассматривал всех троих. Могатас был из племени улад-галеб, три поколения которого верно служили Испании, и наделен всеми его особенностями: темнолицый и седобородый, он носил мягкие туфли на манер комнатных, ятаган у пояса и, оставляя по мавританскому обычаю лишь одну длинную прядь на темени, наголо брил голову — на тот случай, если враг отрубит ее да захочет унести как трофей: чтоб не совал пальцы в рот или в глаза. Он командовал полутора сотнями воинов из числа своих соплеменников или сородичей — одно подразумевает другое, — обитавших вместе с женами и детьми в городке Ифре и окрестных селениях и дравшихся — при том, разумеется, условии, что заплатят или выделят долю в добыче, — под знаменами с крестом святого Андрея так доблестно и свирепо, что им позавидовали бы многие подданные и единоверцы его католического величества. Что же до второго, то Алатристе не удивило, что в городе обязанности переводчика исполняет иудей, ибо, хоть племя это из пределов Испании было давным-давно изгнано, в анклавах на севере Африки присутствие его приходилось терпеть по причинам, проистекающим из интересов торговых, финансовых, а также и от преобладания арабского языка. Как узнал я впоследствии, все в роду Кансино — одного из двадцати примерно семейств, населявших еврейский квартал, — с середины прошлого столетия служили доверенными драгоманами и, умудряясь исполнять Моисеев закон — Оран был единственным городом, где еще сохранилась синагога, — соединяли отличные дарования с верностью королю, а потому губернаторы к ним благоволили, отличали их и награждали, передавая должность сию от отца к сыну. Да и немудрено — поскольку речь шла не только о превосходном знании нескольких мавританских наречий, турецкого языка, ну и, разумеется, своего собственного, но также и о шпионстве, благо все иудейские общины Берберии связаны были меж собой весьма тесно. Снисходительно относиться к иудеям побуждал также и блеск их коммерческих дарований, нимало не потускневший за годы и века тяжких гонений и позволявший сынам Израилевым в годы тощих коров ссужать оранских правителей деньгами или зерном. Прибавьте к сему и их роль в работорговле: с одной стороны, они посредничали в выкупе невольников, с другой — сами были хозяевами большей части продаваемых в Оране турок и мавров. В конце концов, молишься ли ты Приснодеве, Магомету или Моисею, иудей ли ты, испанец или мавр — серебро, откуда бы оно к тебе ни прикатилось, звенит одинаково, а дело есть дело. «Дивной мощью наделен дон Дублон», как метко подметил дон Франсиско де Кеведо. Аминь.
Вдалеке вновь раздался лай, и Алатристе погладил рукоять на совесть смазанного пистолета за поясом. Может, и лучше будет, подумалось капитану, если пес не уймется и добьется того, что мавры — ну или хоть сколькие-то из них, — повскакав с постелей, схватятся за свои ятаганы в тот миг, когда Бискарруэс отдаст приказ к атаке. Резать спящих и сонных, чтобы потом угнать их скотину, увести в рабство их жен и детей, — самое, конечно, милое дело: оно, конечно, и легче, и проще, нежели драться с бодрствующим противником, но, Господи, никакого вина не хватит, чтобы потом вымылась из памяти эта кровь.
— Приготовиться.
Приказ передавался по цепочке, из уст в уста и, приближаясь ко мне, звучал все громче. Когда дошло до меня, я повторил его, и словечко покатилось дальше, постепенно затихая среди распластанных на земле фигур, покуда не смолкло, словно замершее где-то в бесконечности эхо. Я облизнул растрескавшиеся губы и тотчас же стиснул челюсти, чтобы не клацать зубами от стужи. Потом затянул ремни альпаргат, размотал тряпье, которым во избежание неуместного шума обвернуто было мое оружие — шпага и короткое копьецо, — и огляделся. В предутренних сумерках не разглядеть было капитана Алатристе, но я знал, что он залег, как и все остальные, где-то неподалеку. А совсем рядом со мной пристроился Себастьян Копонс, обратившийся в темный, неподвижный бугорок, от которого несло потом, насаленной кожей амуничных ремней и сталью, обильно смазанной ружейным маслом. Вокруг виднелось еще несколько таких же фигур — лежавших кучками или поодиночке среди мастиковых деревьев, кактусов и чертополоха.
— Два раза подряд «Символ веры…» — и пойдем, — снова передали по цепи.
И кое-кто сейчас же принялся бормотать молитву — то ли от избытка набожности, то ли чтобы засечь время. И я услышал, как вокруг меня, вразнобой, на все лады зазвучали в полутьме приглушенные голоса с бискайским, астурийским, андалузским, валенсианским, кастильским выговором, ибо мы, испанцы, сообща только убиваем, а молится каждый наособицу: «Credo in unum Deum, partem omnipotentem, factorem caeli et terrae…» Услышал, разумеется, не впервые, но меня, как всегда, позабавило это благочестивое бормотание, доженствовавшее послужить прелюдией к побоищу; и все эти люди, твердя священные слова, молили Бога о том, чтобы вывел из боя живым, помог добыть золота и рабов, сподобил вернуться в Оран и в Испанию на своих ногах, да с богатой добычей, да чтоб на обратном пути не оказалось врагов поблизости, ибо все превосходно знали — а Копонс и Алатристе особенно настойчиво растолковывали это: ничего на свете нет хуже, чем после схватки с маврами на их земле возвращаться к себе по этим скалистым отрогам, под безжалостным солнцем, когда воды нет вовсе или когда каждый глоток ее обходится тебе в кварту собственной крови; чем обнаружить за собой погоню; чем, отстав от своих, раненым попасть в руки к маврам, а уж они с большим искусством сделают так, чтобы ты умирал подольше, и времени на то не пожалеют. Может быть, именно поэтому слышалось сейчас вокруг это бормотание: «Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero…» Вскоре уж и сам я незаметно для себя принялся повторять эти слова — сперва бездумно, как мурлычут какую-нибудь назойливо привязавшуюся старинную канцонетту, но потом проникся смыслом и стал молиться с самым искренним жаром: «Et exspecto ressurectionem mortuorum et vitam venturi saeculi, amen»[13].
— Сантьяго! Сантьяго и Испания! Пошли! Пошли!
Так завывал теперь этот голос, пресекаемый отрывистыми сигналами горна, и люди, подхватившись, побежали вперед меж кустов, вздымая над собою знамя короля. Я тоже вскочил и бросился со всеми вместе, слыша, как на другом краю становища гремят аркебузы, вспышками выстрелов озаряя тьму — черную полосу под небом, где на синевато-сером все ярче проступал багрянец.
— Испания! Вперед! Вперед!
Бежать по песчаному руслу пересохшего ручья было трудно, и, когда я добрался до противоположного края, где в загоне, огороженном колючими ветками, стояла скотина, ноги у меня будто свинцом налились. О черт! Теперь и с нашей стороны грянули аркебузы, а тем временем мои товарищи, чьи силуэты из неразличимо-черных сделались серыми, так что можно было теперь узнать друг друга, волной нахлынули в пространство среди шатров становища — там мелькали фигурки бедуинов: одни пытались сопротивляться, другие убегали. И боевой клич испанцев и могатасов тонул в топоте вылетевшей с другого конца деревни конницы, в истошных воплях женщин и детей, которые в ужасе выскакивали из шатров и метались среди одурелых со сна мужчин, а те тщились защитить их, отбивались, гибли. Я увидел, как рассыпает удары шпагой Себастьян Копонс, и с ним — еще несколько наших, и поспешил к ним, выставив свое копьецо, которого, впрочем, тут же и лишился, ибо первым же ударом завязил острие в груди полуголого бородача с ятаганом в руке. Он рухнул к моим ногам, даже не вскрикнув, и я не успел еще высвободить оружие, как из шатра выскочил другой мавр — помоложе первого, да, пожалуй, и меня, — и, занося кривой ханджар, кинулся ко мне с такой яростью, что придись хотя бы один из его ударов куда нужно, я без промедления бы отправился к Богу в рай — ну или к черту в зубы, — а жители Оньяте недосчитались бы одного из своих земляков. Я отпрянул, на ходу вытаскивая саблю — отличную, кстати, саблю: широкую, короткую, незаменимую для абордажных боев, — и, с нею в руке почувствовав себя гораздо увереннее, обернулся к противнику. Первым ударом я наполовину отсек ему нос, вторым — отрубил пальцы. Третьим — когда паренек уже валялся на земле — прикончил, тупеём тяжелого лезвия перебив ему гортань. Потом осторожно просунул голову за полог шатра и увидел в углу сбившихся кучей и пронзительно вопящих женщин, заходящихся криком младенцев. Задернул полог, повернулся и двинулся дальше.
Готов! Диего Алатристе, упершись ногой в грудь заколотого мавра, высвободил клинок и огляделся. Арабы почти прекратили сопротивление, и нападавшие большей частью занялись грабежом с усердием и рвением, которое и англичанам сделало бы честь. Кое-где слышались еще выстрелы, но крики ярости и отчаяния сменились стонами раненых, жалобными причитаниями пленных и жужжанием ошалевших от восторга мух, неисчислимыми полчищами роящихся над лужами крови. Солдаты и могатасы выволакивали из шатров женщин, детей и стариков, сбивали их в нестройную толпу, понукая и пихая, как скотину, меж тем как другие собирали все мало-мальски ценное и готовились перегонять скотину истинную. Мавританки — дети сидели у них на руках или цеплялись за юбки — пронзительно вопили, царапали себе лицо над телами своих мужей, отцов, братьев и сыновей, а одна, обезумев от горя, кидалась на солдат, покуда ее не отогнали пинками. В стороне под дулами аркебуз и наставленными копьями в испуге и смятении стояли мужчины — покрытые пылью, вымазанные кровью, избитые, раненные. Тех немногих, кто попытался было сохранять достоинство, победители бесцеремонно хлестали по щекам, расплачиваясь звонкими оплеухами — тут главенствовал неписаный закон не убивать то, что денег стоит, — за смерть полудюжины солдат, павших в схватке. И при виде этого капитан Алатристе поморщился, ибо всегда считал, что надо убить — убей, а унижать человека незачем, особенно на глазах у его родни и друзей. Однако подобная щепетильность в ту пору если и встречалась, то крайне редко. Он отвернулся и с беспокойством оглядел окрестности становища. Меж холмов испанские кавалеристы, догнав мавров, которые сумели сперва спрятаться в зарослях тростника и фиговой рощице, а потом убежать, теперь вели их обратно — скрутив им руки и привязав к лошадиным хвостам.
Уже запылало несколько шатров, откуда вытащили и кучей сложили снаружи одеяла, подушки, котелки и прочий скарб. Главный сержант Бискарруэс, все происходящее державший в поле зрения, зычно приказывал поторапливаться со сбором добычи — пора было пускаться в обратный путь. Алатристе заметил, как, сощурясь, он посмотрел на солнце, только что выкатившееся из-за горизонта, а потом с озабоченным видом огляделся по сторонам. Человеку столь опытному, как капитан, не составляло труда угадать, о чем думает Бискарруэс: колонна истомленных переходом и боем испанцев, ведущих сотню с лишним голов скота и больше двухсот пленных — таков, прикинул он, итог набега, — станет легкой добычей для немирных мавров, если не успеет до захода солнца укрыться за стенами Орана.
Алатристе ощущал, что глотка у него пересохла, как этот песок под ногами, и беззвучно выругался: даже сплюнуть не могу, а от пороховой гари язык и нёбо стали как терка. Снова повел глазами по сторонам и наткнулся на взгляд — одновременно и дружелюбный, и свирепый — рыжебородого могатаса, который старательно отделял от туловища голову убитого. Голову другого, еще живого, но, видно, тяжело раненного мавра, поддерживала старуха, сидевшая на корточках чуть поодаль. Когда Алатристе, все еще со шпагой в руке, остановился перед нею, она обратила к нему морщинистое лицо, все покрытое, как и руки, синеватыми татуировками, окинула ничего не выражавшим взглядом.
— Пить. Воды. Пить.
Старая мавританка не отвечала, пока он не дотронулся до ее плеча кончиком шпаги, и лишь после этого безразлично показала на большой, обтянутый выдубленными козьими шкурами шатер, а потом, не обращая внимания ни на что вокруг, вновь занялась стонущим парнем. Алатристе направился к шатру, откинул полог и шагнул внутрь, в полутьму.
И сразу понял, что лучше бы он этого не делал.
В мельтешении солдат, деловито грабивших становище, я наконец заметил капитана и порадовался, что он цел и невредим. Крикнул ему, а когда понял — не слышит, сам двинулся за ним, огибая уже горящие шатры, натыкаясь на груды сваленного там и тут скарба, на тела раненых и убитых. Увидел, что следом за Алатристе в большой черный шатер вошел еще кто-то: издали показалось, что это мавр из наших, могатас. Но тут капрал, которому я некстати подвернулся под руку, приказал мне покараулить нескольких пленных, покуда их будут связывать. Дело это задержало меня ненадолго — вскоре я снова держал путь к шатру. Отдернул закрывавшую вход шкуру, заглянул внутрь — и оцепенел: в углу с кипы циновок и подушек поднималась молодая полуголая мавританка, которой Алатристе как раз помогал одеться. Поскуливая, как измученное животное, она размазывала слезы по разбитому в кровь лицу. На полу сучил ножками младенец — всего нескольких месяцев от роду, — а рядом с ним валялся наш, испанский солдат с расстегнутым поясом и спущенными до колен штанами. Череп у него был разнесен пистолетным выстрелом. У входа навзничь лежал другой испанец — тот был в пристойном виде и при полной форме, но из взрезанного от уха до уха горла еще била кровь. Та самая, сообразил я в те доли секунды, покуда еще пребывал в столбняке, что еще не засохла на лезвии кинжала, который приставил мне к горлу бородатый и мрачный могатас. От всего этого — а вот посмотрел бы я на вас, господа, окажись вы тогда в моей шкуре, — у меня вырвалось некое нечленораздельное восклицание, заставившее капитана обернуться и довольно поспешно произнести:
— Это — свой, он мне как сын. Никому не скажет.
Могатас придвинулся совсем вплотную, так что я ощутил на лице его дыхание, покуда он вперял в меня взгляд черных живых глаз, опушенных ресницами столь длинными и шелковистыми, что любой красотке впору. Впрочем, больше ничего женственного не было в этом смуглом, выдубленном солнцем лице, зверское выражение которого рыжая остроконечная борода усиливала до такой степени, что я похолодел. На вид ему было немного за тридцать: тонок в кости, но широкоплеч и с крепкими руками; размотанный и окрученный вокруг шеи тюрбан позволял видеть, что голова у него гладко выбрита и лишь на затылке оставлена по обычаю длинная прядь, в обоих ушах блестели серебряные серьги, а на левой скуле я заметил синий вытатуированный крест. Мавр отвел наконец от моего горла клинок и обтер его о рукав своего бурнуса, прежде чем спрятать в кожаные ножны на поясе.
— Что тут было? — спросил я у капитана.
Тот медленно выпрямлялся. Женщина, вся сжавшись от страха и стыда, спрятала голову под бурым покрывалом. Могатас сказал ей по-своему несколько слов — я разобрал что-то вроде «барра барра», — и она, подняв с земли плачущего ребенка, закутала его тем же покрывалом, потупившись, быстро прошла мимо нас и скрылась.
— А то было, — спокойно ответствовал капитан, — что мы с теми двумя удальцами разошлись в толковании слова «добыча».
Наклонившись, он подобрал с земли разряженный пистолет и сунул его за пояс. Потом взглянул на могатаса, по-прежнему стоявшего у выхода, и под усами его обозначилось некое подобие улыбки.
— Спор становился все жарче и складывался не в мою пользу. И тут появился этот мавританин и принял в нем живейшее участие…
Алатристе подошел к нам поближе и теперь очень внимательно оглядывал могатаса с ног до головы. И, похоже, остался доволен увиденным.
— Эспаньоли уметь говорить? — коверкая язык, спросил он.
— Да, я знаю ваш язык, — ответил тот без малейшего чужестранного выговора.
Капитан теперь рассматривал висевшее у него на поясе оружие.
— Славная штука.
— Полагаю, что так.
— И ты владеешь ею на славу.
— Уах. Мне приходилось это слышать.
Несколько мгновений оба молча глядели друг другу в глаза.
— А как тебя зовут?
— Айша Бен-Гурриат.
Я ожидал, что последуют еще какие-то слова и объяснения, однако не дождался. Бородатое лицо араба осветилось улыбкой — такой же беглой и скупой, как у Алатристе.
— Ну, пошли отсюда, — сказал тот, в последний раз окинув взглядом два мертвых тела. — Только надо бы сперва поджечь шатер. Концы — в воду, вернее, в огонь.
Предосторожность оказалась излишней: вскоре мы узнали, что оба негодяя, будучи проходимцами без роду и племени, сущими подонками, не раз уж замеченными в подобных делах, друзьями не обзавелись, так что исчезновение их, никого не встревожившее, списали без проверки на боевые потери. Что же касается возвратного нашего пути, то был он и тяжек, и опасен, но завершился благополучно. На дороге из Тремесена в Оран, под отвесными лучами солнца, сводившими наши тени до крохотного пятнышка у самых ног, растянулась колонна солдат и захваченных людей и скота — овец, коз, коров и нескольких верблюдов: их поставили впереди, опасаясь нападения ифрийских мавров. Перед самым выходом из Уад-Берруха пришлось нам пережить несколько весьма неприятных минут: переводчик Кансино, допрашивая пленных, вдруг осекся на полуслове, как-то растерянно затоптался на месте, замялся, запнулся, но все же довел до сведения сержанта Бискарруэса, что мы разграбили и сожгли совершенно не то становище, какое следовало, ибо проводники ошибкой ли или намеренно вывели нас к поселению мирных мавров, неукоснительно платящих свои дани-подати. А перебито-то их было никак не менее тридцати шести человек. И честью вас уверяю, господа: ни раньше, ни потом не случалось мне видеть ярости такого накала, как в тот миг, когда обуянный ею Бискарруэс, пугая нас лиловатым оттенком вмиг побагровевшего лица и жилами, взбухшими на лбу и шее так, что, право, я думал, сейчас лопнут, орал, что на первом суку вздернет проводников, всех их предков и ту распутную, с хряком спутавшуюся проблядь, что произвела их на свет. Впрочем, тем дело и кончилось. Бискарруэсу ли, человеку практической складки и военному до мозга костей, было не знать, что неразбериха и путаница неотъемлемо присущи бранному ремеслу, а потому не остается ничего иного, как успокоиться. Мирные мавры, немирные — велика ль разница, тем паче если в Оране за них можно будет выручить совсем недурные деньги? Были такими — стали эдакими, ну, значит, и все, конец, не о чем тут больше толковать.
— Ладно. Снявши голову, по волосам не плачут, — примолвил он напоследок. — Ничего, мы это дело еще проясним… Разберемся, кто напутал… Всем — рот на замок, а тому, кто язык за зубами не удержит, Господом нашим клянусь, я его своими руками вырву.
После чего, перевязав раненых и слегка подкрепившись найденным в становище — хлеб, испеченный в золе, горстка фиников, кислое молоко, — мы двинулись вперед скорым шагом, держа аркебузы наготове и ворон не считая, в рассуждении до темноты оказаться под защитой крепостных стен. Да, как уж было сказано, шли сторожко, головой вертя во все стороны — в авангарде гнали скотину, затем следовало ядро отряда, обоз и пленные, коих оказалось двести сорок восемь человек — мужчин, женщин и детей, — способных идти своими ногами. В хвост колонны поставили еще скольких-то аркебузиров с копейщиками, а кавалерия защищала нас с флангов и дозорами рыскала впереди, высматривая, как бы мавры не вздумали испортить нам радость возвращения или отрезать от воды. По пути и в самом деле имели место мелкие стычки и незначительные сшибки, однако невдалеке от оазиса, именуемого Дель-Морабито, то есть Отшельничьего, по-нашему говоря, где в изобилии произрастали пальмы и рожковые деревья, арабы, которые в изрядном количестве наступали нам на пятки, подкарауливая отставших или ожидая удобный случай, решили, что случай этот наконец представился, и вздумали к источнику нас не допустить, предприняв на сей раз серьезную атаку: больше сотни всадников с гиканьем и свистом, выкрикивая что-то очень непристойное и донельзя для нас оскорбительное, ударили нам в хвост. Однако арьергард не сплоховал, запалил фитили, и арабы, когда их сильно покропило свинцовым дождичком, повернули коней и умчались, оставив нескольких убитых и решив более не пытать счастья. Радуясь одержанной победе и сбереженной добыче, мы поспешали в Оран, дабы сбыть ее там, и уста мои будто сами собой зашевелились — а я тому не препятствовал, — произнося такие вот стихи:
- Суть зверских тех времен, венчанных лавром,
- Непостижима тем, кто в них не жил:
- Ты Господу тем ревностней служил,
- Чем больше глоток перерезал маврам.
Впрочем, два обстоятельства омрачили то радужное состояние духа, в коем пребывал я, возвращаясь из Уад-Берруха. Во-первых, не снеся путевых тягот, умер на руках у матери младенец, и незадолго до сего прискорбного происшествия наш капеллан, фрай Томас Ребольо, сопровождавший экспедицию по своему духовному долгу и сану, заметил Бискарруэсу, что, когда ребенок при смерти, мать теряет над ним свою родительскую власть, а следовательно, умирающий может быть на законных основаниях окрещен и без ее согласия. Поскольку поблизости, как на грех, не оказалось никого с богословского факультета, так что уточнить было не у кого, дон Лоренсо Бискарруэс, обремененный множеством иных забот, ответил монаху в том смысле, что делай, мол, как знаешь. Капеллан же, невзирая на протесты и вопли матери, вырвал у нее из рук младенца и свершил над ним таинство, благо нашлось и несколько капель воды, и елей, и соль. Младенчик вскорости скончался, а капеллан же возликовал оттого, что в такой день, как сегодня, когда столько врагов-нехристей приняли смерть, оставаясь нераскаянными приверженцами зловредной секты магометан, одна ангельски чистая душа вознесется к престолу Всевышнего, дабы лучше познать промыслы Господни и споспешествовать вящему посрамлению врагов Его… Ну и так далее. Впоследствии мы узнали, что маркиза де Велада, супруга нашего губернатора, дама весьма набожная, щедро жертвующая на богоугодные дела и раздающая подаяние, ежедневно бывающая у причастия, пришла в такой восторг от поступка фрая Томаса, что распорядилась доставить к ней мать упокоившегося в лоне святой нашей церкви дитяти, желая утешить ее и доказать неоспоримо, что если та обратится к истинной вере, непременно когда-нибудь соединится с ним на небесах. Распоряжение исполнено не было. В самую ночь нашего возвращения в Оран мавританка от горя и позора удавилась.
По сию пору живо и воспоминание о мальчике лет шести-семи, который шел рядом со вьючными мулами, везшими отрубленные головы мавров. Дело было в том, что губернатор Орана платил — вернее будет сказать: сулил платить — награду за каждого мавра, убитого в бою, а павшие в Уад-Беррухе вполне подпадали под эту категорию. Ну так вот — чтобы не быть голословными, и везли мы с собой тридцать шесть голов взрослых мавров, которые — головы, разумеется, а не мавры, хоть и мавры тоже — должны были увеличить долю каждого из нас на несколько медяков-мараведи. Мальчуган этот шел рядом с мулом, а у того с обоих боков висела гирляндой дюжина голов. Недурно, а? Если жизнь каждого нормального человека омрачают призраки, являющиеся ему в ночи и не дающие порой сомкнуть глаза, то перед моим мысленным взором — а навидался я, слава тебе, Господи, всякого-разного-многообразного! — стоит этот грязный босой мальчуган: шмыгая сопливым носом, оставляя на замурзанных щеках дорожки слез, беспрестанно льющихся из воспаленных глаз, он, как ни шугают его погонщики, упрямо держится возле мула и все отгоняет мух, роем вьющихся над отрубленной головой его отца.
На следующий же день, едва лишь получив причитающуюся каждому долю от проданной добычи, мы трое стали лагерем в веселом доме Сальки. Весь Оран начал праздновать и ликовать еще с прошлого вечера, когда на закате, оставив скотину в окрестностях Лас-Пилетас, на берегу реки, мы свершили наше триумфальное шествие: вошли в город через Тремесенские ворота церемониальным, можно сказать, маршем, стройными, как говорится, рядами, пустив вперед пленных под конвоем аркебузиров, взявших «на плечо». По улице, празднично освещенной толстыми восковыми свечами, продефилировали мы прямо к кафедральному собору и связанных невольников провели мимо самых дверей, куда викарий со всем причтом, крестом и святой водой вытащил образ Господа, а затем, спев «Te Deum laudamus» [14] в благодарность за то, что дал нам одержать зримо явленную здесь победу, расползлись, образно выражаясь, все сверчки по своим шесткам до следующего утра, когда и начали, собственно говоря, праздновать всерьез, ибо рабы с торгов разошлись очень даже хорошо, общая же сумма выручки составила славную цифру в сорок девять тысяч шестьсот дукатов. За вычетом губернаторской доли и королевской пятины, которая в Оране уходила на закупку продовольствия и огневого припаса, после того как выплатили причитающееся офицерам, святой нашей матери-церкви, госпиталю, где содержались ветераны, и могатасам, разбогатели мы с капитаном на пятьсот шестьдесят реалов каждый, то есть соответствующие карманы потяжелели на семьдесят превосходных восьмерных дублонов. Себастьяну Копонсу в соответствии с должностью его и привилегиями досталось несколько больше. А потому, не успев получить свои деньги у родственника нашего переводчика Арона Кансино — причем дело чуть было не дошло до кинжалов, ибо у иных монеток обнаруживались подозрительные следы напильника да и всучить их нам пытались не взвешивая, — мы и решили определить известную толику по назначению. Вот во исполнение этого замысла мы сейчас и сидели втроем у сеньоры Сальки, потчевавшей нас молодым вином.
Хозяйкою сего злачного места была крещеная мавританка зрелых лет, вдова солдата и старинная приятельница Копонса, который и уверил нас, что ей можно доверять всецело — ну, разумеется, не переходя границ здравого смысла. Заведение помещалось неподалеку от Пуэрта-де-ла-Марина, среди домиков, лепившихся за старой башней. С террасы наверху открывался дивный вид: слева нависал над бухтой, заполненной галерами и другими судами, замок Сан-Грегорио, а в глубине бурым клином врезался в пространство между портом и синей ширью Средиземного моря форт Масалькивир, увенчанный исполинским крестом. К этому часу солнце стояло уже низко, над самым морем, освещая нежаркими лучами Копонса, капитана Алатристе и меня: мы сидели на кожаных мягких табуретах на небольшой открытой террасе, чувствуя, что больше нам и желать нечего, ибо были и сыты, и пьяны, и ублаготворены во всяком ином-прочем отношении. Компанию с нами разделяли три питомицы сеньоры Сальки, с которыми еще совсем недавно проводили мы время в приятных беседах и не в них одних, однако, выражаясь деликатно, последнюю линию траншей так и не взяли: капитан и Копонс с присущим обоим здравомыслием сумели убедить меня, что одно дело — поужинать в женском обществе, и совсем другое — очертя голову кидаться, так сказать, в рукопашную, рискуя получить в качестве награды за доблесть французскую хворобу или еще какую-нибудь болячку, коими могут наделить публичные женщины, — тем более что здесь, на краю света, по причине малочисленности своей они публичны до крайности, — отняв у беспечного блудодея и здоровье, да и самое жизнь. С веселыми девицами ищешь веселья, а обрящешь совсем иное, ибо не одного ли корня слова «тоска» и «потаскуха»? Нет? Ну и ладно. Девицы же оказались вполне ничего себе: две были христианками, андалусийками недурной наружности, попали в Оран из какой-то уж и вовсе несусветной африканской глухомани, куда забросила их череда опрометчивых шагов и пагубных последствий. Третья же, чересчур смуглая на испанский вкус, однако отлично сложенная, видная и нарядная, была крещеной мавританкой, до тонкостей превзошедшей ремесло, какому в монастырской школе не научат. Хозяйка, завороженная звоном свежеполученного серебра, расхвалила их донельзя, сказав, что барышни они чистенькие, усердные, а если бы за искусство блуда присуждали ученые степени, все три давно бы стали бакалаврами. Впрочем, я со свойственной нашему баскскому племени недоверчивостью опровергать или подтверждать справедливость последнего утверждения поостерегся.
Ну, так я говорил о том, что мы ели и пили, но — не только. Помимо кое-каких приправ и специй, по мне — так слишком уж пряных, я впервые испробовал некой мавританской травки, которой, смешавши ее с табаком, моя новоявленная подружка чрезвычайно ловко набила трубки с металлическими чашечками и длинными деревянными мундштуками. Надо сказать, мне никогда особо не нравился табак — ни в каком виде, включая и то в пыль растертое зелье, что так любил трепетными ноздрями втягивать дон Франсиско де Кеведо. Однако же как было новичку не отведать знаменитой местной достопримечательности? И вот, не следуя примеру Алатристе, вообще отказавшегося от этого угощения, и Себастьяна Копонса, всего раза два пыхнувшего дымком, я выкурил целую трубку — и тотчас сделался как-то дурашливо весел, голова пошла кругом, язык стал заплетаться, тело будто утеряло вес, и показалось, что я плавно парю над городом и морем. Это не мешало мне принимать участие в беседе, невеселый тон коей противоречил благолепию застолья и шальным деньгам, свалившимся на сотрапезников. Копонс до смерти хотел попасть в Неаполь или еще куда-нибудь — мы знали, что «Мулатка» через двое суток снимется с якоря, — но должен был оставаться в Оране, ибо прошениям его об отставке ходу не давали.
— …по всему видать, — хмуро договорил он, — что гнить мне здесь до Страшного суда.
После этих слов он выдул чуть не кварту малаги — резковатой, пожалуй, но крепкой и ароматной — и прищелкнул языком, как бы в знак того, что против рожна не попрешь. Рассеянным взором я следил за тремя девицами, которые, увидев, что мы заняты беседой, оставили нас в покое и, отойдя к перилам, принялись болтать между собой и подавать приветные знаки проходящим по улице солдатам. Сводня, знавшая, что после набега день год кормит, на славу вымуштровала своих корсарок, и те даром времени не теряли.
— Есть одно средство, — промолвил капитан Алатристе.
Мы — а особенно Копонс — взглянули на него внимательно. Лицо арагонца оставалось по обыкновению бесстрастно, но в глазах блеснула надежда. Слишком давно был он знаком с Алатристе и усвоил накрепко: старинный его друг слов на ветер не бросает.
— Средство покинуть Оран? — уточнил я.
— Да.
Копонс взял капитана за руку — пальцы его пришлись в точности на то место, где на предплечье оставался рубец от ожога, полученного два года назад в Севилье, когда мой хозяин допрашивал генуэзца Гараффу.
— Пропади оно все пропадом, Диего… Я дезертиром не буду. В жизни своей ниоткуда не бегал, а теперь уж поздно начинать.
Капитан, приглаживая усы, улыбнулся ему. Улыбнулся открыто и ласково, что случалось с ним крайне редко.
— Я говорю, что есть средство выбраться отсюда достойно и законно… Уволиться честь по чести, с записью в аттестате.
Арагонца слова эти обескуражили.
— Я ж тебе толковал — Бискарруэс, который тут всем заправляет, не отпустит. Ты ведь знаешь, нет ходу из Орана, никому нет. Ну разве что тем, кто, вроде вас, приплыл, постоял — и назад.
Алатристе покосился на трех девиц и понизил голос:
— Сколько у тебя денег?
Копонс нахмурил лоб, мучительно соображая, к чему бы этот вопрос — к селу или к городу? Потом понял, в чем дело, и замотал головой: дескать, куда там, и думать забудь, того, что я получил за набег, не хватит.
— Сколько, я спрашиваю? — настойчиво повторил капитан.
— За вычетом тех, что придется выложить за угощение, эскудо восемьдесят наберется. Ну, еще какой-нибудь меди наскребу… Но я ж тебе сказал…
— Вот предположим, свезло тебе… Попал в Неаполь. Дальше что?
Копонс расхохотался:
— Зачем спрашивать? Без гроша в кармане в Италии что делать?.. Опять завербовался бы, ясное дело, куда-нибудь. Ловчил бы к вам, на галерный флот, попасть.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Я, мало-помалу выныривая из туманного морока, наблюдал за ними с живым любопытством. От одной мысли, что Копонс поплывет с нами в Неаполь, мне хотелось плясать от радости.
— Диего…
Это слово прозвучало скептически, однако искры упования разгорались в глазах арагонца все ярче. Капитан вымочил усы в вине, подумал еще немного и вот, решившись, тряхнул головой:
— Твои восемьдесят да те шестьдесят с чем-то, которые я получил за набег… Это будет… это будет…
Загибая пальцы над медным мавританским подносом, заменявшим нам стол, капитан, с четырьмя правилами арифметики управлявшийся не так споро, как со шпагой, полуобернулся ко мне. Я потер лоб, стараясь разогнать последние клочья тумана, застилавшего мне мозг:
— Сто сорок.
— Курам на смех, — отозвался Копонс. — Чтоб уволить меня вчистую, Бискарруэс затребует впятеро больше.
— Значит, еще пять раз по столько… Выходит… Иньиго, ну-ка, помножь… И сложи сто сорок да те двести, что я выручил в Мелилье за добычу с галеоты…
— Еще не спустил? — поразился Копонс.
— Нет, представь себе. Держу в тайничке на гребной палубе, а цыган из Перчеля — ему еще лет десять на галерах сухари грызть: зверюга почище самого комита — за ними присматривает… И дерет с меня за сбережение по полреала в неделю. Ну, Иньиго, счел? Сколько вышло?
— Триста сорок.
— Так. Теперь прибавь сюда свои шестьдесят эскудо.
— Что?
— Что слышал, черт возьми! — Светлые глаза впились в меня не хуже бискайских клинков. — Сколько теперь?
— Четыреста.
— Все равно не хватает. А ну, прибавь и свои две сотни за галеоту.
Я открыл было рот возразить, но капитан глядел на меня так, что я понял — бесполезно. Туман и дурман рассеялись разом и окончательно. Прощай, мое сокровище, с беспощадной трезвостью подумал я, приятно было познакомиться, жаль, что разлука вышла нам так скоро, бог весть, когда теперь увидимся…
— Шестьсот ровно, — стоически приемля свой удел, возгласил я.
Капитан Алатристе, явно обрадованный, теперь повернулся к арагонцу:
— С теми, которые тебе причитаются от казны, твой Бискарруэс получает сколько нужно, даже с лихвой.
Копонс переводил взгляд с Алатристе на меня и, силясь сказать что-то, судорожно двигал кадыком, словно слова застряли у него в горле. В этот миг я не мог не вспомнить, как он стоял в первой шеренге на Руйтерской мельнице, месил жидкую глинистую грязь в траншеях под Бредой, лез, черный от пороховой копоти и крови, на стену редута в Терхейдене, дрался на севильской набережной и карабкался по борту «Никлаасбергена» у Санлукарской банки. Неизменно молчаливый, маленький, жилистый, крепкий.
— Ах ты ж мать их… — выговорил он наконец.
IV. Могатас
Надев шляпы, пристегнув шпаги, мы покинули заведение в скудном и тусклом свете гаснущего дня, меж тем как в дальних углах крутых оранских улочек уже сгущалась тьма. В этот час стало прохладнее, и город со своими жителями, рассевшимися на стульях и табуретах у порогов, с кое-где еще открытыми лавками, где внутри горели плошки или сальные свечи, так и приглашал прогуляться. Улицы были заполнены солдатами с галер и из гарнизона — сии последние продолжали праздновать удачный набег. Мы остановились снова промочить горло у таверны — маленькой, на четыре столика, приткнувшихся в крытой галерее, — которую содержал отставной безногий ветеран. Покуда, не присаживаясь, а лишь привалясь спиной к стене, воздавали мы должное вину — на этот раз вполне пристойному, в меру охлажденному кларету, — по улице прошел, расчищая дорогу, альгвазил, а за ним провели в цепях троих мужчин и двух женщин из числа проданных утром пленных: их под конвоем препровождал к себе домой новый хозяин — некто со шпагой на боку, весь в черном, не считая кружевного воротника-голильи, по виду — чиновник, набивший себе мошну тем, что обкрадывал людей, которые жизнь свою кладут, чтобы добыть ему этих невольников. Они шли понуро, смирившись со своей участью, и на лбу у каждого, включая женщин, уже горело выжженное раскаленным железом клеймо — буква «S». Подобная жестокость, уже не вызывавшаяся необходимостью, многими теперь почиталась пережитком варварской старины, однако закон еще разрешал хозяевам клеймить рабов, чтобы, если сбегут, поймать было легче и знать, кому возвращать. Заметив, как, заиграв желваками, с отвращением отвернулся Алатристе, я подумал: с каким наслаждением, доведись только, оставил бы — не раскаленным железом, но ледяной сталью своего кинжала — метку на морде этого рабовладельца, чтоб ему на пути в Испанию налететь на берберского корсара, на своей шкуре познать «алжирские нравы» да окончить дни свои под дубинками надсмотрщиков. Впрочем, тотчас спохватился я с немалой горечью, у людишек такого сорта всегда найдется чем заплатить выкуп, и неволя их будет недолгой. В Тунисе, Бизерте, Триполи, Константинополе гнить придется другим — тысячам пленных солдат и прочих бедолаг, захваченных в море или на испанском побережье, — ибо никто и медного пятака не пожертвует, чтоб даровать этим несчастным свободу.
Сильно развлеченный такими думами, я не сразу заметил, как кто-то, пройдя мимо, вдруг остановился чуть поодаль и принялся наблюдать за нами. Присмотревшись, я узнал в нем того могатаса, который помог капитану справиться с двумя негодяями в Уад-Беррухе. На нем был прежний полосатый бурнус, бритая голова с длинной прядью на темени была непокрыта, а чалма — или арабский тюрбан — размотана и небрежно окручена вокруг шеи. Длинный кинжал, некогда приставленный к моему горлу, — при воспоминании об этом у меня и сейчас вся шерсть стала дыбом — как и прежде, висел у пояса в кожаных ножнах. Я обернулся к хозяину, чтобы предупредить его, но тот уже и сам заметил могатаса, однако хранил молчание. На расстоянии в шесть-семь шагов они рассматривали друг друга, не произнося ни слова, причем араб, не смущаясь тем, что оказался в самой гуще людской толчеи, не трогался с места, не сводил глаз с капитана и как будто чего-то ожидал. Наконец Алатристе слегка прикоснулся пальцем к полю шляпы и чуть склонил голову. Подобная учтивость была для солдата вообще, а уж для такого человека, как мой хозяин, в особенности, чем-то просто неслыханным — тем более по отношению к мавру, будь он хоть сто раз могатас и друг Испании. Тот, впрочем, приняв поклон как должное и совершенно естественное, кивнул в ответ и сейчас же, с тем же самоуверенно-горделивым видом, двинулся дальше: но, как я заметил, ушел он недалеко — остановился в конце улицы под тенью арки.
— Давай-ка заглянем к Фермину Малакальсе, — предложил Копонс. — Вот обрадуется старик.
Этот самый Малакальса, мне пока неведомый, был давний товарищ обоих ветеранов, делил с ними опасности и всяческие тяготы во Фландрии, где дослужился до капрала и получил под начало полувзвод, в котором волею судьбы оказались Алатристе, Копонс и Лопе Бальбоа, мой отец. А ныне, по словам Копонса, на славу вытрепанный годами, напрочь уделанный ранами да хворями, был уволен вчистую по возрасту, но остался в Оране, обзаведясь семьей. Бедствовал, как и все здесь, концы с концами сводил благодаря поддержке былых однополчан — и Копонса, разумеется, тоже, — которые, стоило только какой-нибудь мелочишке забренчать у них в кармане, наведывались к старику и делились последним. Сейчас ему выпал счастливый случай — он, как отставной гарнизонный солдат, имел право на малую толику общей добычи, хоть и не участвовал в последней экспедиции. Арагонец по поручению начальства намеревался вручить Фермину его долю, причем я подозреваю — прибавив к ней кое-что от себя, чтоб весомей была.
— Мавр-то за нами увязался, — сказал я капитану Алатристе.
Мы поднимались к дому Фермина Малакальсы по узкой и убогой улочке, мимо сидевших на пороге стариков и возившихся в грязи и отбросах детей. А могатас и в самом деле шел следом, шагах в двадцати, не отставая, ближе не подходя, но и не пытаясь прятаться. Алатристе, коротко оглянувшись через плечо, сказал:
— Дорога — мирская…
Мирская-то мирская, подумал я, но странно, что после захода солнца мавр разгуливает по городу в одиночку. И в Мелилье, и в Оране после того, как закрывались ворота, все арабы, за исключением тех немногих, кто пользовался особыми правами, во избежание крупных неприятностей покидали город, возвращаясь в свои поселения, деревни, становища, откуда утром привозили на продажу мясо, овощи, фрукты. Местные ночевали в мавританском квартале, расположенном неподалеку от цитадели и хорошо охраняемом, и до утра благоразумно оттуда не выходили. Этот же могатас перемещался по городу свободно, что еще больше разожгло мое любопытство. Тем временем мы уже подошли к дому Фермина Малакальсы, старого друга Алатристе, Копонса и моего отца. И если бы Лопе Бальбоа под стенами Юлиха разминулся с аркебузной пулей, судьба его, весьма вероятно, сложилась бы так же, как у человека, которого в эту минуту увидел перед собой Бальбоа Иньиго. А увидел я седого, изможденного старика лет семидесяти, хоть было ему немного за пятьдесят: семнадцать лет, проведенные здесь, в Оране, даром не даются, — с искалеченной ногой, с морщинистой, изрезанной шрамами и рубцами кожей цвета грязного пергамента. Живой блеск и цвет сохраняли одни глаза, ярко светившиеся на лице, которое было все — включая и густые солдатские усы — будто припорошено буроватым пеплом. И глаза эти вспыхнули радостью, когда их обладатель, сидевший на табурете у порога дома, поднял голову и увидел перед собой широкую улыбку Диего Алатристе.
— Клянусь Вельзевулом, той шлюхой, что родила его, и всеми лютеранскими демонами ада!..
Он непременно хотел, чтобы мы познакомились с его семейством и рассказали, что привело нас сюда. В обиталище его — тесном и темном, скудно освещенном единственным огарком, — пахло плесенью и чем-то прогорклым. На стене висела солдатская шпага с широкой гардой и толстыми защитными кольцами. Две курицы клевали на полу хлебные крошки, за кадкой с водой, догладывая мышку, алчно урчал кот. Проведя много лет в Берберии и утеряв надежду когда-либо отсюда выбраться, Малакальса в конце концов выкупил, окрестил и взял в жены пленную мавританку, наплодил с нею пятерых детишек — это они сейчас, босые и оборванные, беспрестанно сновали по комнате взад-вперед, путаясь под ногами.
Фермин позвал жену и велел ей подать вина. Мы принялись отказываться, ибо в голове шумело от выпитого у Сальки и в таверне, однако хозяин и слушать ничего не хотел. Ковыляя по комнате, он расстилал на столе какую-то дерюгу взамен скатерти, придвигал табуреты и приговаривал:
— У меня в доме чего другого, может, и нет, может, и вовсе хоть шаром покати, но уж стакан-то вина двоим старым товарищам я поднесу… Троим, — поправился он, когда ему сказали, что я — сын Лопе Бальбоа. Через мгновение появилась и жена — смуглая, молодая, но уже огрузневшая, сильно изношенная родами и трудами, с завязанными на манер конского хвоста волосами, в платье испанского покроя, но при этом в мягких кожаных бабучах на ногах, со звенящими на запястьях серебряными браслетами, с синеватыми татуировками на тыльных сторонах ладоней. Когда, скинув шляпы, мы по очереди протиснулись за шаткий сосновый стол, она безмолвно разлила вино по кружкам, разнокалиберным и щербатым, и скрылась в своем кухонном закутке.
— Бабочка справная, — вежливо заметил Алатристе.
Малакальса резко взмахнул рукой, подтверждая:
— Чистая, честная, порядливая. Может, чересчур живого нрава, но послушная. Из здешних отличные жены получаются, надо только уметь в руках держать… Испанкам до них не досягнуть, как бы нос ни драли.
— Да уж куда им! — веско и значительно согласился капитан.
Тощенький мальчуган, лет трех-четырех от роду, черноволосый и курчавый, робко приблизился к столу и вцепился отцу в штанину, а тот подхватил его, нежно поцеловал и усадил к себе на колени. Четверо других ребятишек — старшему было на вид лет двенадцать — наблюдали за нами от дверей. Ноги у всех были босы и грязны. Копонс выложил на столешницу несколько монет, но Малакальса воззрился на него, не прикасаясь к деньгам. Потом перевел взгляд на Алатристе и подмигнул ему.
— Сам видишь, Диего, — заговорил он, одной рукой поднося стакан к губам, а другой обводя свое жилище, — каково живется в отставке солдатам короля. Тридцать пять лет беспорочной службы, четыре ранения, в костях ревматизм и, — тут он похлопал себя по бедру — заднюю клешню скрючило, не разогнуть… Вот бы знать, что так оно все кончится, в ту пору, когда там, во Фландрии — помнишь небось? — мы начинали тянуть эту лямку, и ни ты, ни я, ни Себастьян, ни бедняга Лопе, земля ему пухом, — как бы поминая его, он поглядел на меня и поднял стакан на уровень глаз, — и никто из нас еще не брился. А-а?
В словах его не слышалось особой горечи — он, как и подобает людям этого ремесла, безропотно принимал свою долю и словно бы всего лишь перечислял то, что и без него отлично известно всякому отцову сыну. Капитан слегка подался к нему:
— Ты-то почему не возвращаешься на Полуостров? У тебя есть на это право…
— Что я там забыл? — Малакальса погладил сына по черным завиткам. — Сидеть на паперти, выставив напоказ порченую ногу? Христарадничать? Побирушек и без меня пруд пруди…
— Домой бы поехал. Ты ведь из Наварры, так? Из долины Бастан, сколько мне помнится?
— Да, из Альсате. Но опять же — что мне там делать? Если кто из соседей меня еще не забыл, в чем я сильно сомневаюсь, представь, как они будут тыкать в меня пальцами: «Гляди, вон еще один из тех, что поехал за богатством и честью, а вернулся нищим калекой, чтоб клянчить на монастырском подворье даровую миску супа». Здесь, по крайности, нет-нет да и случится набег, и ветеран без помощи, пусть и скудной, не останется. И потом, ты же видел мою супружницу и… — он снова погладил сына по голове и показал на тех, кто стоял у двери, глядя на нас во все глаза, — … этих вот пострелят. Вот переберусь с ними в Испанию — а вдруг, не ровен час, святейшая инквизиция прицепится, наушников и соглядатаев у нее хватает… Так что уж я лучше здесь. Здесь, по крайней мере, все ясно. Понимаешь?
— Чего ж не понять.
— А кроме того, здесь у меня товарищи. Под стать тебе, Себастьяну и мне самому… Есть с кем поговорить… То к морю спустишься, поглядишь на галеры, то к городским воротам, когда солдаты входят или выходят… То в казарму сходишь — а тебя там угостят, кто еще помнит, поднесут стаканчик… Постоишь на смотру или на разводе караулов, помолишься на полевой мессе… Услышишь: «Под знамя — смирно!» — и как будто сам еще не списан. Это, знаешь ли, хорошо от тоски помогает.
Он поглядел на Копонса, как бы побуждая его подтвердить истинность своих слов, и арагонец коротко кивнул, но промолчал. Малакальса поднес стакан к губам, по которым в этот миг скользнула улыбка. Чтобы так улыбаться, надо иметь в душе немалую отвагу.
— И еще кое-что… — продолжал он. — Не в пример Полуострову, здесь ты хоть и отставлен, да словно бы недалеко. Словно бы ты — в запасе первой очереди. Понимаешь, о чем я? Порой мавры нагрянут, осадят город, а подкреплений ждать неоткуда… Вот тогда доходит черед и до нас, всех зовут, всем культяпым-увечным место найдется — не на стенах, так в бастионе…
Он помолчал, расправил седые усы, повел вокруг себя глазами, будто отыскивая милые сердцу образы. Потом меланхолично окинул взглядом висящую на стене шпагу.
— Ну, впрочем, — прибавил он, — потом все идет, как прежде, своим чередом… Но все же остается надежда, что опять мавры поднапрут, и тогда юдоль сию покинешь, как подобает тому, кто ты есть… Или — кем был когда-то…
Он произнес эти слова совсем иначе. Если бы не мальчуган у него на коленях и те, что жались в дверях, я подумал бы: случись это нынче же вечером — он обрадуется.
— Уход не из худших, — согласился капитан.
Малакальса медленно, будто смотрел из какой-то дальней дали, перевел на него взгляд:
— Старый я стал, Диего… Знаю, сколько пришлось мне отдать Испании и людям ее. И, по крайней мере, здешние тоже это знают. То, что я служил в солдатах, здесь, в Оране, кое-что да значит. А там, у вас… Кому там дело есть до записей в моей аттестации — «редут «Конь», «бастион Дуранго»?.. Да они и названий таких не слыхали… И, скажи-ка ты мне, не наплевать ли сто раз писарю какому-нибудь, судье или чинуше, в порядке ли, рядов не разравнивая, развернув знамена, отступали мы в дюнах Ньюпорта — или бежали как зайцы?
Он замолчал, подливая себе из кувшина остатки вина.
— Посмотри на Себастьяна. Он хоть и молчит по своему обыкновению, однако согласен со мной. Видишь — кивает.
Он опустил правую руку на стол, рядом с кувшином, и внимательно оглядел ее — иссохшую и костлявую, с давними шрамами на косточках и на запястье, как и у Алатристе с Копонсом.
— Репутация… — послышалось его бормотание.
Наступило долгое молчание. Наконец Малакальса снова поднес к губам стакан, рассмеялся сквозь зубы:
— Ну вот он я — перед вами. Отставной солдат короля Испании.
Он взглянул на монеты, выложенные Копонсом, и, внезапно помрачнев, сказал:
— Ладно… Вина больше нет. А у вас, наверно, и еще дела найдутся…
Мы поднялись, взялись за шляпы, не зная, что на это ответить. Малакальса оставался за столом.
— А на посошок предлагаю выпить за этот мой послужной и никому не нужный список… Кале… Амьен… Бомель… Ньюпорт… Остенде… Ольденсель… Линген… Юлих… Оран… Аминь.
Он произносил эти слова и складывал монетки горкой, глядя на них взглядом отсутствующим и невидящим. Потом словно очнулся, взвесил их на ладони, спрятал в кошелек. Поцеловал мальчика, все еще сидевшего у него на коленях, ссадил его на пол, поднялся, оберегая покалеченную ногу.
— И — за короля, храни его Господь.
В голосе его не слышалось, как ни странно, ни насмешки, ни укоризны.
— За короля! — повторил капитан Алатристе. — Король есть король, что бы там ни было.
И мы, обратясь лицом к старой шпаге на стене, дружно выпили.
Уже поздним вечером покинули мы дом Фермина Малакальсы. Двинулись вниз по улице, куда свет падал лишь из открытых дверей домов, где смутно виднелись фигуры жителей, да еще от свечей и масляных коптилок, горевших в нише перед образом святого. В эту минуту какой-то человек, который сидел на корточках во тьме, при нашем появлении выпрямился. Капитан на этот раз не удовольствовался беглым взглядом через плечо, но оправил наброшенный на плечи колет, высвободив рукояти шпаги и кинжала. После чего, имея в тылу Копонса и меня, отставил церемонии и подошел к этой темной фигуре вплотную.
— Чего надо? — задал он вопрос, подобный выстрелу в упор.
Спрошенный, до этого стоявший неподвижно, чуть передвинулся ближе к свету — явно для того, чтобы мы его узнали и перестали опасаться.
— Сам не знаю, — ответил он на чистейшем испанском языке, который бы сделал честь и мне, и Копонсу, и Алатристе.
— Таскаясь за нами, как пришитый, ты нарвешься на неприятности.
— Едва ли.
Слова эти, сказанные уверенно, спокойно и бестрепетно, сопровождались немигающим взглядом. Капитан провел двумя пальцами по усам.
— Это почему же?
— Я спас тебе жизнь.
Услышав, что араб говорит моему хозяину «ты», я искоса взглянул на Алатристе: проверить, сильно ли он взбешен этим. Мне ли было не знать, что он способен убить не только того, кто осмелился бы ему тыкать, но и сказал бы «вы» — обращаться к нему следовало «ваша милость». К моему удивлению, капитан, казалось, вовсе не был раздражен. Он сунул руку в карман, но могатас в тот же миг отступил назад, оскорбленно вопросив:
— Вот, стало быть, чем ты оцениваешь свою жизнь? Деньгами?
Да, этот человек был явно не какой попало, не простой: что-то у него было за плечами. Тусклая коптилка высветила серебряные серьги в ушах и не слишком темную кожу, бросила красные блики на бороду и эти пушистые девичьи ресницы, обнаружила вытатуированный на левой скуле крест с маленькими ромбовидными навершиями, серебряный браслет на запястье правой руки, которую араб поднял и повернул ладонью вверх, словно бы показать, что она — далеко от висящего на поясе кинжала и в ней нет оружия.
— Не пойти ли тебе своей дорогой? А мы пойдем своей.
Мы повернулись и, спустившись по улице, завернули за угол. Тут я оглянулся и удостоверился, что мавр идет следом. Заметил его и капитан, которого я дернул за полу колета. Копонс потянулся за кинжалом, но Алатристе удержал его руку. Потом медленно, словно раздумывая, что сказать мавру, двинулся назад.
— Слушай-ка, ты…
— Меня зовут Айша Бен-Гурриат.
— Я знаю, как тебя зовут. В Уад-Беррухе ты мне представился.
Они стояли неподвижно и рассматривали друг друга в полумраке, а мы с Копонсом в отдалении наблюдали за ними. Мавр по-прежнему держал руки на виду — и не делал попытки взяться за кинжал. А вот я рукоять своего бискайца стиснул, готовясь при первом же подозрительном движении пригвоздить мавра к стене. Капитан, однако, моих опасений не разделял — заложив большие пальцы за ременный пояс, отягощенный оружием, он быстро оглянулся на нас и прислонился к стене, рядом с мавром.
— Зачем ты тогда вошел в шатер? — спросил он наконец.
Мавр ответил без промедления:
— Выстрел услышал. Я еще раньше видел, как ты дерешься. Ты показался мне истинным воином — имъяхадом, по-нашему. Истинно так.
— Обычно я не суюсь в чужие дела.
— Я тоже. Но тут вошел и заметил, что ты защищаешь мавританку.
— Не все ли равно — мавританка или нет… Те двое отвечали мне с непростительной дерзостью… Так что не в женщине было дело.
Мавр прищелкнул языком.
— Тидт. Твоя правда… Но ведь ты мог бы отвернуться или сам принять участие в забаве.
— Наверно, и ты мог. Однако же — не стал. А ведь если бы ты попался, за убийство испанца спроворил бы себе, как Бог свят, пеньковый воротник.
— Но — не попался же. Судьба.
Они примолкли, не сводя друг с друга глаз и словно бы решая, кто перед кем в большем долгу: мавр перед капитаном за то, что вступился за женщину его племени, или капитан перед мавром за то, что тот спас ему жизнь. Меж тем мы с Копонсом, удивляясь этой беседе, столь же странной, сколь и неуместной, незаметно переглянулись.