Корсары Леванта Перес-Реверте Артуро

— Саад, — по-арабски, задумчиво и так, будто эхом откликнулся на последнее слово мавра, пробормотал капитан.

Айша одобрительно улыбнулся:

— Мы говорим «элькхадар». На моем наречии это значит разом и удачу, и судьбу.

— Откуда ты?

Мавр сделал какое-то неопределенное движение рукой, указывая в никуда.

— Оттуда… С гор.

— Далеко?

— Уах. Очень далеко и очень высоко.

— Чем тебе помочь? — осведомился Алатристе.

Тот пожал плечами, но потом, будто размышляя вслух, ответил:

— Я — асуаг. — И прозвучало это так, словно должно было разом снять все вопросы. — Из племени бени-баррани.

— Ловко чешешь по-нашему.

— Моя мать — христианка… Испанка из Кадиса. Еще ребенком ее продали в рабство в Арсео — приморский городишко в семи лигах к востоку от Мостагана… И там ее купил мой дед для моего отца.

— Занятный у тебя рисуночек на щеке… Особенно для мавра.

— Это старинная история… Мы, асуаги, происходим от христиан. В те времена, когда здесь еще были готы, а нам не чуждо было слово исбах. Честь, по-вашему. Потому-то мой дед и женил сына на христианке.

— И потому-то, надо полагать, ты сражаешься с нами против других мавров?

Айша пожал плечами, покорствуя судьбе:

— Элькхадар.

После чего замолчал, поглаживая бороду и улыбаясь каким-то своим мыслям.

— «Бени-баррани» — значит «сын чужеземца», понимаешь? Это племя людей без родины.

Вот так оно и вышло, что в 27-м году, в Оране, после набега на становище Уад-Беррух, мы с капитаном Алатристе познакомились с наемником Айшой Бен-Гурриатом — весьма примечательной личностью, чье имя не раз еще встретится на этих страницах. Никто из нас тогда и представить себе не мог, что знакомство, начавшееся в этот вечер, продлится целых семь лет — до кровавого сентябрьского дня 34-го года, когда Гурриат, капитан и я, и еще множество наших товарищей, дрались на окаянном нордлингенском холме. Череда странствий и опасных приключений будет предшествовать тому дню, когда наш неколебимый, как скала, полк выдержит за шесть часов пятнадцать шведских атак, но не сдвинется ни на пядь, могатас погибнет у нас на глазах геройской смертью, что значит — приличествующей солдату испанской пехоты. Защищая чужую веру и чужую отчизну — в чаянии обрести когда-нибудь свои собственные. Подобно многим другим сложит голову за неблагодарную сквалыгу Испанию, никогда никому ничего не дававшую взамен — ибо именно ей по каким-то ему одному ведомым расчетам Айша Бен-Гурриат из племени азуагов Бени-Баррани решил служить с истинно собачьей, свирепой и несокрушимой верностью. И сделал это самым что ни на есть причудливым способом — выбрав себе в сотоварищи капитана Алатристе.

В последующие двое суток, пока оставившая за кормой берберийское побережье «Мулатка» держала курс к северу, на Картахену, Диего Алатристе имел богатую возможность присмотреться к мавру Гурриату получше, благо тот ворочал веслом на пятой банке правого борта, рядом с загребным. Он был без цепей и звался отныне верботой: так именуют на наших галерах всякое припортовое отребье, проходимцев не в ладах с законом, людей отчаявшихся и готовых на все — в том числе и на то, чтобы пойти в гребцы не по приговору суда, а своей охотой и за деньги. Замечу кстати, что для таковых молодцов, коих на турецком флоте зовут морлаками [15] или просто шакалами, галеры в море служат убежищем столь же надежным, как церковь — на суше. Именно такой путь оказаться на борту «Мулатки» избрал для себя наш могатас, решивший сопровождать Диего Алатристе и пытать счастья с ним вместе и заодно. После того как уладилось дело с отставкой Себастьяна Копонса — главный сержант Бискарруэс удовлетворился пятью сотнями дукатов в руку вдобавок к тем, что рано или поздно казна выплатит арагонцу, — в кармане у моего бывшего хозяина еще что-то брякало, так что в случае нужды можно было умаслить кого надо. Нужды, однако, не возникло. Мавр, у которого нашлись собственные средства, чье происхождение он объяснять не пожелал, развязал платок, обвязанный жгутом вокруг поясницы, и достал из-под него несколько серебряных монет, которые, хоть и были отчеканены в Алжире, Фесе и Тремесене, произвели обыкновенное свое, то есть чудотворное, действие на комита и судового альгвазила: и, засияв в полнейшем блеске, аргументец вышел веский, вполне убедив обоих в том, что они поступят в высшей степени разумно и хорошо, если возьмут мавра на борт. И, не чиня никаких препятствий, они приняли на веру христианскую веру нашего могатаса, а его самого — в состав экипажа, внеся в судовую роль под именем Гурриато из Орана и положив ему одиннадцать реалов жалованья в месяц. И — быть по сему: с этой минуты новый гребец, нечувствительно восприявший таинство крещения, сделался добрым католиком и лицом, состоящим на службе у короля Испании, против чего возражать нимало не намеревался, а потому, явив предусмотрительность и хитроумие, лишился знака своего воинского достоинства — пряди на макушке, — оставшись с наголо обритой, как у всякого галерника, головой; а чалму, сандалии, шаровары и прочее мавританское платье сменив на штаны, полотняную куртку, красную нижнюю сорочку-альмилью и берет, так что из всей своей прежней амуниции сохранил при себе лишь кинжал, заткнутый, как и раньше, за кушак, да полосатый бурнус, которым укрывался по ночам или в непогоду — вот примерно как сейчас, когда свежий попутный ветер делал усилия гребцов ненужными. Что же касается татуировки и серебряных серег в ушах, то он у нас в команде был не единственный, кто блистал такими особенностями.

— Странный малый этот мавр… — заметил Себастьян Копонс.

Не скрывая радости от того, что Оран давно скрылся позади, арагонец сидел у поскрипывающей фок-мачты под сенью вздутого восточным ветром паруса.

— Не странней, чем ты да я, — отвечал ему Алатристе.

Он целый день наблюдал за могатасом, а тот издали совсем не отличался от прочей гребной братии — каторжан и рабов, насильно усаженных на весла, закованных в кандалы по рукам и ногам. Из двухсот обитателей гребной палубы едва ли набралось больше полудюжины завербовавшихся своей охотой — ну или оттого, что охота шла за ними. Имелось также известное количество и «добровольных галерников» — такой вот чисто испанский оксюморон объяснялся тем, что по причине вечной нехватки людей на королевских галерах и в берберских гарнизонах каторжников, отбывших свой срок, на свободу не отпускали, а заставляли делать то же, что и прежде, но уже за плату. Предполагалось — пока им на смену не прибудет новая партия сосланных на галеры по приговору суда, но поскольку обычно происходило это с большими задержками, то, отмахав веслами по два года, по пять, а иные и по восемь-десять лет, впрочем, до конца десятилетнего срока мало кто дотягивал, — арестанты — даже и не скажешь: волей-неволей, ибо именно что неволей, — оставались здесь еще на несколько месяцев, а то и лет.

— Гляди, — сказал Копонс. — Молятся, а ему хоть бы хны. Будто и впрямь не из них.

Ветер, как я уже говорил, был благоприятным, и гребцы всех перечисленных мною разрядов — и каторжане, и вольные, и задержанные в силу необходимости — предавались блаженной праздности. Вся эта публика разлеглась на скамейках-банках, справляла нужду за борт или в гальюнах на носу, бил вшей, починяла одежонку или мастерила что-то по заказу моряков и солдат. Рабам, пользовавшимся доверием начальства, позволялось снять цепи и свободно ходить по всему кораблю, устраивать постирушку в морской воде или помогать нашему коку стряпать: от плиты, помещавшейся по левому борту между грот-мачтой и кормовой надстройкой, валил ароматный пар — там упревали тушеные бобы. Десятка два гребцов — почти половину их у нас на галере составляли турки и мавры — воспользовались затишьем, чтобы сотворить один из пяти ежедневных намазов: обратясь лицом на восток, стали на колени и, то утыкаясь лбом в настил, то выпрямляясь, затянули хором: «Ла-иллях-иль Алла, уа Мухаммад расул Алла», то есть «Нет бога, кроме Бога, и Магомет пророк его». Команда и солдаты смотрели на это и молиться не препятствовали, однако и мусульмане, стоило лишь комиту щелкнуть бичом, когда на горизонте показывался парус или ветер стихал и звучал приказ разобрать весла, вмиг прекращали молитву и принимались грести, звоном своих кандалов вторя плеску воды под лопастями. На нашей галере все службу понимали.

— Так оно и есть, — ответил Алатристе. — Я думаю, он и в самом деле — ниоткуда, как сам сказал.

— Полагаешь, врет насчет того, что племя его раньше было христианским?

— Может, и не врет. Ты ж видел — крестик на скуле? А вечером он рассказывал про бронзовый колокол, спрятанный в пещере. У мавров колоколов нет. Меж тем во времена готов, когда пришли сарацины, многие не пожелали отречься от святой веры и бежали в горы. Конечно, за столько веков вера-то повыветрилась, но остались обычаи, воспоминания… Всякая такая штука. Да и борода у него отдает в рыжину.

— Может, мастью в мать удался.

— Может, может… А только ты присмотрись — и увидишь: он себя мавром не считает.

— Ни мавром, ни христианином.

— Мне-то хоть мозги не полощи, Себастьян… Сам-то за последние двадцать лет сколько раз был у мессы?

— Сколько раз не смог отвертеться, столько и был, — рассудительно промолвил арагонец.

— А какие именно Божьи заповеди нарушал с тех пор, как пошел в солдаты?

Копонс сосредоточенно посчитал на пальцах и ответил угрюмо:

— Все до единой.

— И что же — это помешало тебе воевать за короля?

— Еще чего!

— То-то и оно.

Диего Алатристе продолжал наблюдать за Гурриато, а тот, свесив ноги, сидел на борту и созерцал морской простор. По словам могатаса, он впервые оказался на корабле, однако, несмотря на мертвую зыбь, в которую мы попали, едва лишь скрылся из виду крест Масалькивира, от качки и морской болезни, от нее проистекающей — о-о, и сколь еще обильно! — не в пример прочим не страдал. Секрет, как он уверял, был в том, что, по совету одного мавра, положил поближе к сердцу листик шафрана.

— Так или иначе, выносливый малый оказался. Быстро осваивается, — сказал Алатристе.

Копонс издал утробный стон.

— В отличие от меня, — он вымученно улыбнулся. — Я не так давно изверг из утробы все, что там было… Видно, ничего не захотел забирать с собой из Орана…

Алатристе кивнул. В свое время ему самому нелегко далась привычка к тяготам галерной жизни — теснота и скученность, когда люди постоянно трутся боками в замкнутом пространстве и мозолят друг другу глаза, грызут каменной твердости, червивые, со следами мышьих зубов сухари, которые черта с два размочишь, пьют безвкусную и протухшую воду, терпят насмешки матросов, сносят вонь и смрад… И кожа зудит под одеждой, стиранной в соленой воде, и спишь вповалку на голой палубе, со щитом взамен подушки под головой, и нежное тело твое беспрестанно язвят то зной, то ливень, а по ночам в открытом море — холод, сырость, обильная роса, от которой, говорят, тебя удар хватит или глухота постигнет. Не говоря уж о качке, выматывающей душу, выворачивающей нутро, о ярости штормов, об опасностях морских боев, когда дерешься на шаткой, ходуном ходящей палубе, ежеминутно рискуя сверзиться в море. И все это происходит в изысканном обществе самой что ни на есть отборной сволочи, сосланной на галеры, а перед тем подвергнутой телесному наказанию, то бишь — выдранной публично: еретиков, фальшивомонетчиков, верооступников, лжесвидетелей, святотатцев, мошенников, растлителей, прелюбодеев, воров, грабителей и убийц, никогда не расстающихся с засаленной колодой или с костями. Впрочем, не лучше и моряки с солдатами, ибо там, куда они сходят на берег, — в Оране для вразумления остальных одного пришлось даже повесить — не остается курятника, который бы они не распотрошили, огорода, который бы не опустошили, вина, которого бы не выжрали, еды и одежды, которых бы не забрали, женщины, которая сберегла бы честь после встречи с ними, мужчины, которого бы они не зарезали или не избили. Ибо, как говорит старинное присловье, Господу виднее, кому послать холеру, кого — на галеру.

— И ты всерьез полагаешь, из него выйдет солдат?

Копонс снова уставился на мавра. И Алатристе тоже. Потом как-то неопределенно передернул плечами:

— Поглядим. Сейчас он, как сам того хотел, познаёт мир.

Арагонец с пренебрежением ткнул пальцем в сторону гребной палубы и тотчас красноречиво поднес его к носу. Если бы не свежий ветер, надувавший паруса, то от гальюнного смрада, соединенного с витающим над куршеей зловонием немытых тел, скученных среди весел, бухт каната, каких-то тюков, дышать было бы совсем нечем.

— «Познаёт мир»… Это ты, пожалуй, загнул, Диего. — Все еще недоумевая, он приподнялся на локтях и вымолвил: — И чего мы его с собой тащим?

— Никто его не тащит. Своей волей пошел.

— А тебе не странно, что так вот, за здорово живешь, он выбрал нас в товарищи?

— Ну, если вспомнить, с чего все началось, то не за здорово живешь… Сам-то подумай, черт возьми… Товарищи тебя выбирают, а не ты их.

Он еще некоторое время смотрел на могатаса, а потом, слегка сморщившись, добавил задумчиво:

— В любом случае это звание он еще не заслужил.

Копонс погрузился в размышления, осмысляя эти слова. Потом снова утробно простонал и молчал, пока Алатристе не спросил:

— Знаешь ли, Себастьян, о чем я думаю?

— Понятия не имею, чтоб меня громом убило! Черт тебя знает, о чем ты думаешь.

— А думаю я, что ты как-то переменился. Словоохотлив стал.

— Неужто?

— А вот ей-богу.

— Это все Оран. Слишком долго я там проторчал. Намолчался.

— Очень может быть.

Арагонец сморщил лоб. Потом, сдернув платок с головы, обтер взмокшие от пота лицо и шею.

— А это хорошо или плохо? — осведомился он через минуту.

— Почем мне знать? Просто отмечаю перемену.

— Ага…

Копонс устремил взор на свой платок, словно отыскивая в нем ответ на этот сложный вопрос.

— Просто-напросто я старею… — пробормотал он наконец. — Годы берут свое, Диего. Ты ж видал Фермина Малакальсу? Сравни, какой он был и что с ним сталось теперь.

— Да, конечно… Слишком много всякого за плечами… Наверно, и впрямь от этого…

— Наверно.

Я же в то время находился на другом конце корабля, неподалеку от мостика, и наблюдал, как штурман по звездам определяет место. Надо сказать, что к своим семнадцати годам я был юноша смышленый и любознательный и с жадностью усваивал все, что видел. Так продолжалось едва ли не всю мою жизнь, и пытливости своей обязан я до известной степени умению сносить удары судьбы. Помимо весьма полезных зачатков судовождения, коему начал я учиться, едва ступив на борт «Мулатки», в сем затворенном мире открылось мне и немало иных навыков и умений: начиная от лечения ран, которые в море из-за влажного и соленого воздуха затягиваются в совсем иные, нежели на суше, сроки, и кончая той наукой, которую постигал в Мадриде, когда был желторотым школяром, во Фландрии — когда мог почесть себя бакалавром, и на королевских галерах, где ходил уже не менее чем в лиценциатах, ибо Господь Бог или сатана наделили род людской разнообразием столь же богатым, сколь и опасным. И многие здесь с полным правом могли бы отнести к себе строки дона Франсиско де Кеведо:

  • Хоть далась наука тяжко,
  • Все ж я стал лиценциатом
  • В университете клятом
  • Под названьем «каталажка»,
  • А теперь учу сардин.

…Издали среди гребцов, моряков и солдат я видел мавра Гурриато, невозмутимо созерцавшего морской простор, а также и Диего Алатристе, вполголоса беседовавшего с Копонсом под фок-мачтой. Должен признаться, что все еще пребывал под сильным впечатлением от гостевания в доме Фермина Малакальсы. Разумеется, то был не первый встреченный мною ветеран, но, увидев, что, столько лет верой и правдой отслужив королю, он, обремененный семейством, намертво завяз в убожестве захолустного Орана, в лютой бедности и взамен надежды на перемену участи получил превосходный выбор — либо по-прежнему гнить, как выброшенное на солнцепек мясо, либо вместе с домашними своими попасть в рабство к маврам, если те, не дай бог, когда-нибудь возьмут город. Ну так вот, встреча с Фермином задала работу моему мозгу, и упражнять его я принялся чаще, чем это было мне свойственно прежде. А упражнения, сиречь размышления, не всегда вяжутся с избранным мною ремеслом. Помню, когда был помоложе, я с упоением декламировал «солдатские октавы» Хуана Баутисты де Вивара, нравившиеся мне до чрезвычайности:

  • Огнем и сталью вышколив на славу,
  • Война обучит главному всех нас —
  • Как жизнь, что нам дарована лишь раз,
  • Отдать за Бога, короля, державу… —

…но при этом довольно часто замечал, что капитан Алатристе прятал в усы насмешливую ухмылку, и хоть он никогда не позволял себе никаких замечаний или комментариев, однако не от него ли я столько раз слышал, будто словами никого не вразумишь? Прошу вас, господа, учесть одно немаловажное обстоятельство: в бытность мою во Фландрии, при Аудкерке и под Бредой мне, зеленому, а потому и безмерно легкомысленному юнцу, все было в диковинку и в отраду, и то, что для других стало бы тягчайшими мытарствами и трагическими испытаниями, я, как истый испанец, с колыбели привычный к самой черной нищете, воспринимал увлекательным приключением, забавой и игрой. Однако к семнадцати годам, когда сложился нрав, развился ум и прибавилось житейских сведений, беспокойные вопросы полезли ко мне в душу, как хороший кинжал — сквозь створки панциря. Вот тогда мне и открылось, почему Диего Алатристе топорщил в кривой усмешке левый ус, и после памятного помещения Малакальсы я никогда больше стихов этих не читал. Мне уж было довольно лет и хватало разумения, чтобы разглядеть в этой хибаре тень моего отца, тени Алатристе и Копонса, а в отдалении — и свою собственную, которая тоже рано или поздно должна будет там появиться. Впрочем, моих намерений это обстоятельство никак не меняло: я, как и прежде, хотел быть солдатом. Однако после Орана военную службу стал рассматривать не как цель всей жизни, но скорее как средство, действенный и надежный способ, заковав себя в броню уставов и незыблемого воинского порядка, противопоставить враждебному, хоть и совсем еще неведомому мне тогда миру все, что искусство владеть оружием предоставило в мое распоряжение. И, кровью Христовой клянусь, я оказался прав. Все пригодилось потом, когда настали тяжкие времена — тяжкие и для несчастной нашей Испании, и для меня самого, пригодилось и помогло вытерпеть череду разлук, утрат, скорбей, выстоять под ударами судьбы. И ныне, еще пребывая по сю сторону границы бытия, еще что-то сохранив в себе, хоть и потеряв во сто крат больше, я с гордостью могу свести бытие и собственное, и еще нескольких отважных и верных людей к емкому понятию «солдат». И не случайно, не просто так, я, хоть с течением времени получил под свое начало роту и был пожалован сперва лейтенантом, а потом произведен и в капитаны гвардии его величества — для безотцовщины из богом забытого баскского Оньяте недурная, мать ее так, карьера! — под всяким партикулярным письмом подписывался «прапорщик Бальбоа» в память первого офицерского чина, в коем состоя, девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года вздымал над собою, над капитаном Алатристе и жалкими остатками последнего полка испанской пехоты наше старое и рваное знамя. При Рокруа дело было.

V. Англичане

День за днем по морю, называемому нашими соседями напротив «Бахар эль-Мутауассит», плыли мы на восток — в сторону, обратную той, по которой в древности направлялись к Пиренеям суда финикиян, греков и римлян. Солнце, каждое утро восходя с носа, а вечером садясь в пенный след за кормой, доставляло мне единственное в своем роде удовольствие, и не только потому, что все ближе становился пункт прибытия — Неаполь, земной рай для солдат, неиссякаемый кладезь утех и наслаждений, нет — тихим ли утром, когда в воздухе не ощущалось ни единого дуновения, или вечером, когда галера, повинуясь размеренно-согласным усилиям гребной команды, будто отточенный клинок, вспарывала неподвижную гладь синего, багровеющего на закатном горизонте моря, я чувствовал его таинственную связь с чем-то дремлющим в душе, как смутное воспоминание или ощущение. «Мы — отсюда родом», — слышал я иногда бормотание капитана Алатристе, меж тем как скрывались из виду колонны древнего языческого храма на одном из многих здешних островов, каменистых и голых: ничего общего не было у острова этого ни с гористым Леоном, где прошло детство Алатристе, ни с зеленеющими долинами моего родного Гипускоа, ни с обрывистыми арагонскими кручами, где возрастал в оны дни будущий солдат Себастьян Копонс, который, услышав такое, устремлял на старого друга недоуменный взгляд. И тем не менее я понимал, что мой прежний хозяин имеет в виду тот отдаленный благодетельный толчок, который через книжную латынь, оливы, виноградники, белые паруса, мрамор памятников и память предков дошел до нас, доплеснул к далеким нечаемым берегам иных морей, подобно волне, рожденной падением драгоценного камня в тихий водоем.

Из Орана мы вместе с остальным караваном добрались до Картахены, пополнили припасы в городе, который, если верить Сервантесу, воспевшему его на страницах «Путешествия на Парнас», получил свое название в честь Карфагена, затем подняли якоря и вместе с двумя сицилийскими галерами — как говорят моряки, под конвоем взаимной защиты — обогнули мыс Палос, забрали восточней, чтобы через двое суток выйти к острову Форментера. Вслед за тем, оставив по левому борту Майорку и Менорку, взяли курс на Кальяри, на юге Сардинии, где спустя восемь дней после того, как отчалили от испанского побережья, без приключений ошвартовались у знаменитых тамошних градирен. Потом, снова пополнив запасы продовольствия и пресной воды, подняли паруса, развернулись кормой к мысу Карбонара и, благо левант сменился сирокко, поплыли в сицилийскую Трапану. На этот раз пришлось посадить в бочки на обеих мачтах впередсмотрящих — здесь, на пояснице Средиземного моря, в узкости естественной воронки, образованной побережьями Северной Африки, сиречь Берберии, Европы и Леванта, толклась чертова уйма судов под всеми флагами. Смотреть, стало быть, следовало в оба, чтобы вовремя заметить появление неприятеля — турецких, берберийских, английских и голландских кораблей — и, сообразно обстоятельствам, на одних — ударять, от других — удирать, хоть в последнем случае ни казне прибытку бы не было, ни Иисусу Христу — славы. В Трапане, растянувшейся вдоль неширокого мыса, гавань была вполне пристойная, хоть на подходе к ней имелось множество отмелей и подводных рифов, заставлявших судоводителя одной рукой креститься, приговаривая «Господи, пронеси!» — а другой бросать лот, замеряя глубину. Там мы и распрощались с конвоем и начали одиночное плаванье, причем из-за неблагоприятного ветра шли на веслах до самой Мальты, куда, помимо депеш от вице-короля Сицилии, обязались доставить и четырех рыцарей-иоаннитов, возвращавшихся на свой остров.

Гурриато-мавр продолжал будоражить мое воображение, ибо он вписался в бытие гребной команды так легко и естественно, словно того лишь ради и на свет появился. Бритоголовый, по пояс голый — рубаху полагалось сдергивать по особому приказу комита, — он, будь у него на лодыжках «бискайские башмаки», то бишь ножные кандалы, ничем не отличался бы от остальных каторжан. Ел, что давали, пил ту же, что и все, мутную воду или разбавленное вино. Был послушен и старателен, терпелив и усерден, тяжкую свою работу делал ревностно — стоял ли, чуть не переламываясь в пояснице, когда надо было исполнить команду «весла на валек!», или под свистки и щелканье бича, которым комит охаживал согнутые спины, не разбирая, чьи они, сидел на банке и, откидываясь назад, вплетал свой голос в общий хоровой припев, нужный для согласной и мерной работы всех весел. Не возражал и поблажек себе не требовал, с товарищами ладил, хоть ни с кем особо близко не сошелся, так что соседи его по гребной скамье — испанец-каторжанин и двое рабов-турков — злобы к вольному не питали. И то обстоятельство, что и с христианином-загребным, и с турками умел он найти общий язык, кое-что да значило, ибо всякому было понятно: если, не приведи Господь, попадет наша галера в руки берберов или подданных Блистательной Порты, те двое мусульман немедля выдадут вероотступника, доброй волей пошедшего служить неверным, и по сему свидетельству его без промедления пересадят с гребной скамьи на кол, не озаботившись, чтоб легче шло, смазать острие ни маслицем, ни салом. Гурриато-мавр словно бы не принимал таковую возможность в расчет: бок о бок с ними спал меж скамей, бил вшей в сердечном согласии, а если в непогоду кто-нибудь из моряков или солдат, не желая мокнуть, оправлялся не в гальюне на полубаке, а там же, где и гребцы, то есть раскорячась над фальшбортом, там, где помещалась крайняя, ближайшая к морю часть весла — место это по справедливости считалось самым что ни на есть скверным, — то могатас, пользуясь свободой передвижения, не брезговал зачерпнуть бадьей на длинной веревке забортной воды и окатить палубу. С товарищами держался уважительно, как и со всеми прочими, когда заговаривали с ним — не отмалчивался, но словоохотлив не был. Вскорости открылось, что разумеет он не только по-испански и по-арабски, но и по-турецки — как потом мы узнали, он выучился их языку у алжирских янычар, — а также на той невообразимой смеси разных наречий, что была в ходу по всему Средиземноморью и называлась лингва-франка.

Движимый любопытством, я несколько раз подходил к нему и заводил беседу. Благодаря этому узнал кое-какие подробности его жизни, как и то, что он желает поглядеть мир, причем — непременно в компании с капитаном Алатристе. Добиться, чтобы Гурриато изъяснил причины столь странного тяготения, мне не удалось — он никогда о сем не распространялся, словно удерживаемый какой-то таинственной застенчивостью, однако впоследствии, поступками своими не только не опроверг, но и подтвердил незыблемость этой загадочной верности. Меня, как я уже говорил, восхищало его умение приспособиться к тяготам нового бытия, оттого в особенности, что мне самому, хоть и был я по младости своей духом весьма бодр, обвыкнуться на галере стоило трудов немалых.

  • …Непросто первые дались мне дни и мили:
  • я замышлял побег; но нет таких преград,
  • которых время бы с привычкой не сломили.

Было и такое, с чем справиться не удавалось никак, и называлось это бедствие скукой. Я довольно быстро притерпелся к скученности и смраду, к неудобствам и штормам, но — не к тому, что время на этих плавучих скорлупках тянется бесконечно, а убить его нечем: дело доходило до того, что мы впадали в радостное возбуждение при виде появившегося в отдалении паруса, ибо он сулил погоню и охоту и схватку, ликовали, когда небо хмурилось, ветер в снастях начинал свистать с особенной силой, а вмиг потемневшее море обрушивало на нас удары волн — начинался шторм, в такие минуты заставляя всех, кто был на борту, бормотать молитвы, креститься, давать благочестивые обещания и щедрые обеты, о коих, впрочем, мы забывали, едва лишь вновь оказывались на суше и в безопасности.

Чтобы хоть как-то скоротать время, я вновь поддался похвальной привычке к чтению, в чем капитан Алатристе, некогда преуспевший в намерении приохотить меня к этому душеполезному занятию, и сейчас подавал мне пример: он, если не вел беседы со мной, с Себастьяном Копонсом или еще с кем-то из товарищей, сидел у бойницы и читал одну из тех двух-трех книг, что всегда имел при себе в заплечном солдатском мешке. С благодарностью вспоминается мне, что в этом плавании я читал и перечитывал толстый том «Назидательных новелл» сочинения дона Мигеля де Сервантеса, так хохоча над ученой беседой двух псов или над персонажами «Ринконете и Кортадильо», что вселял изумление в души всего экипажа. С отрадой прочитал я и старинную растрепанную книгу, изданную в Венеции еще в прошлом веке и называвшуюся «Портрет любострастной андалусийки»[16], хоть и нелегко было продираться через чересчур — на мой тогдашний вкус — витиевато-громоздкие периоды: из-за довольно скабрезных сцен, содержавшихся в ней, капитан опасался давать ее мне в руки и, лишь когда убедился, что я украдкой уже пролистывал ее, скрепя сердце согласился.

— Да и то сказать, — примиряясь с неизбежностью, вздохнул он, — если тебе не рано отнимать чужие жизни и рисковать собственной, то уж, наверно, и читать можно что хочется.

— Аминь, — заключил Себастьян Копонс, который книг сроду не читывал и впредь не собирался.

Лиг шесть-семь не доходя до мыса Пахаро, наша галера легла на другой галс. Со встречного далматинского парусника, шедшего с Керкенны в Рагузу с грузом кож, воска и фиников, нам прокричали, что вчера утром, когда они пополняли запас питьевой воды, стало известно: трехмачтовый корсарский галеон и другой парусник, поменьше, отстаиваются на острове Лампедуза, и что, похоже, они — из тех британских кораблей, что уже примерно с месяц рыщут между мысом Боно и мысом Бланко, грабя всех встречных, и покуда не попались ни мальтийским, ни сицилийским галерам. Купец прошел дальше, а собравшийся на мостике военный совет, приняв в расчет, что ветер установился благоприятный, а два больших латинских паруса позволяют «Мулатке» покрывать никак не менее лиги в час, решил идти юго-восточней, то есть курсом на Лампедузу, ибо есть шанс отличиться и перехватить мерзавцев, если, конечно, те еще не убрались из тамошних вод.

Как я уже говорил, было не в диковинку, что английские и голландские суда все наглее бесчинствуют в Средиземном море, все чаще появляются в портах Берберии и даже во владениях султана, ибо чего не сделаешь, чтобы насолить Испании и другим католическим державам. Сыны туманного Альбиона предавались этому занятию со страстью — и уже давно: с небольшими промежутками так повелось со времен их Елизаветы, королевы-девственницы — в данном случае это устоявшееся выражение, но отнюдь не медицинский факт. Ну да, той рыжей лисе, которую с полным на то основанием злейшим врагом Испании считали все наши поэты, и среди них — кордовец Гонгора:

  • Тварь кровоядная! распутная зверюга!
  • во смрадном гнуище тебе сужден удел лихой,
  • при жизни ты одним успела стать супругой,
  • другим — снохой, —

и Кристобаль де Вируэс, посвятивший ей следующие строки:

  • Иезавели дщерь, воссевшая в порфире,
  • Символ нечестия, пороков средоточье!
  • Невмочь тебе терпеть, чтоб люди жили в мире? —
  • Отторгнут мира свет кровавой ради ночи! —

и чью кончину — да, каждому, благодарение небесам, пробьет урочный час — приветствовал приличествующей случаю эпитафией сам «испанский Феникс», наш великий Лопе, который тоже обругал покойницу «Иезавелью» и «гарпией, воспламеняющей моря».

Ну и раз уж речь у нас зашла об англичанах, скажу, что бессовестнее и наглее всех вели себя в Средиземноморье вовсе не турки и не берберы, которые неукоснительно исполняли заключенные договоры, а именно эти свирепые морские псы, приплывшие со своих холодных морей и под лицемерным предлогом войны с папистами бесчинствовавшие, как самые натуральные пираты, за деньги получая право заходить в Алжир или Сале. Уж такая это была мразь, что даже турки косились на них неодобрительно, ибо нечестивые бритты грабили всех, кто попадался им под руку, не обращя внимания, под чьим флагом идет корабль и что везет в трюмах. Причем сами предпочитали действовать, так сказать, втемную, собственной национальной принадлежности не обнаруживая, а их короли и купцы, публично все отрицая, втихомолку этот разбой на большой морской дороге поддерживали и оплачивали, благо им самим от него перепадало очень даже немало. Я сказал «пираты», и не оговорился: иного слова они и не заслуживают, никакие они были не корсары, ибо корсарство есть занятие, освященное давней традицией, уходящее корнями в седую, можно сказать, старину, занятие почтенное, достойное и благопристойное: несколько человек объединяются, получают патент — разрешение короля грабить врагов короны, — за свой счет снаряжают корабль, обязуясь пятую часть от всех своих прибылей уплачивать королю и придерживаться правил, установленных государствами между собой. Впрочем, мы, испанцы, за исключением разве что моряков майоркских, кантабрийских и фламандских, корсарства, иначе как во время военных действий, не практиковали, действуя тогда, разумеется, жестоко и, само собой, беспощадно, однако — под флагом его католического величества и с соблюдением всех установлений, нарушение коих каралось весьма сурово. Объяснялось это, во-первых, тем, что понятия «доброе имя» и «приличие» для нас — не звук пустой, во-вторых, тем, что сами на протяжении столетий страдали от морских разбойников, шаставших вдоль берегов Испании, и у нас этот промысел уважением не пользовался. Когда брались за него моряки и солдаты — еще туда-сюда, на то и война, чтоб воевать, пусть другими средствами, — но для людей, к Марсовому ремеслу отношения не имевших, он считался как бы делом неблагородным, мутноватым каким-то делом, сомнительным, что ли. И оттого, к несчастью, покуда враги наши, решительно не стесняясь в средствах, пускали нам кровь на суше и на море, испанское корсарство — ну за исключением наших бестрепетных дюнкеркских католиков, грозы англичан и голландцев — хирело и увядало, пока и вовсе не сошло на нет из-за отсутствия обученных экипажей, из-за невообразимых сложностей в получении пресловутого патента, а еще из-за того, что если все же удавалось его обрести, всю прибыль съедали чиновничье лихоимство, непомерные подати да обжорство присосавшихся к сему делу паразитов. Не забудьте и о том, сколь плачевно сложилась судьба ближайшего друга дона Франсиско де Кеведо — герцога де Осуны, о коем речь еще впереди: он, вице-король Сицилии, а потом Неаполя, истинный бич Божий для венецианцев и турок, отец родной для испанских корсаров, неумолимый гонитель врагов нашей отчизны, триумфами своими и удачами навлек на себя такую черную злобу завистников, что стараниями их потерял сперва честь, потом — свободу, а потом и самое жизнь. О чем еще толковать? Мудрено ли, что когда, уступая требованиям военной политики, четвертый Филипп да граф-герцог Оливарес захотели возродить корсарство и готовы были ради этого даже отказаться от королевской пятины, согласившись на так называемую «дележку по-бискайски» — вся добыча достается тому, кто ее добыл! — из этой затеи ничего не вышло: кто разорился, кто разочаровался, а кто и просто не пожелал искать себе на шею хомут, а на задницу — приключений.

Лампедуза — низменный, поросший кустарником и почти безлюдный остров — расположен лигах в 15–16 к юго-юго-западу от Мальты. Наши впередсмотрящие, которые из своих бочек примерно такой вот обзор и имели, заметили землю во второй половине дня, и, дабы пираты, в свой черед, нас не обнаружили, капитан Урдемалас приказал убрать все паруса и подвигаться вперед на веслах малым ходом, имея в виду подойти не прежде, чем стемнеет. И покуда мы делали все необходимое, чтобы, перехватив англичан, из рук их уже не выпустить, штурман, имевший большой опыт судовождения в здешних широтах, рассказал, что остров этот был землей обетованной и для мусульман, и для христиан, ибо там находили приют беглые рабы с обеих сторон и имелась небольшая пещерка, а в ней — старинный, писанный на доске образ Приснодевы с Христом-младенцем на руках, и люди приносили туда доброхотные пожертвования — сыр, сало, масло, сухари, кварту-другую вина. Примечательно, что неподалеку от нее находилась гробница отшельника-морабита, которого турки почитали великим святым и несли туда все то же, что христиане — Деве Марии, исключая разве что сало. Делалось это для того, чтобы беглым рабам, когда они доберутся до острова, было что поесть, благо воды, хоть солоноватой и скверной, там было в избытке. И вот еще такая там бытовала особенность — ни христиане, ни магометане чужое святилище не трогали, уважая веру и надобности каждого, кто он ни будь. Ибо в Средиземноморье, где сегодня ты, а завтра — тебя, всем удивительно пристали эти вот строки Лопе:

  • История — ох, взбалмошная дама! —
  • За истину любую выдаст блажь:
  • Но все мы дети праотца Адама —
  • Так как же не воскликнуть: «Отче наш!»

Ну так вот, это я к тому, что, убрав паруса и еле-еле пошевеливая веслами, шли мы с севера на юг, приближаясь к Лампедузе; солнце садилось у нас по правому борту, и сгущавшиеся сумерки были нам на руку. И последнее, что мы увидели, прежде чем окончательно померк день, был столб дыма, а это означало, что кто-то на острове есть — англичане или еще кто. Когда уже совсем стемнело и лишь на самом горизонте еще светилась узкая красноватая полоска, стал виден костер. Сильно обрадованные этим, мы стали готовиться к бою, причем — ощупью, ибо капитан Урдемалас велел погасить все огни на корабле, запретил подавать голос и даже комиту приказал отставить свист. И так вот двигались мы по черному морю, в котором еще не отразилась луна, и слышались во тьме и тишине только хрипловато-гортанные выдохи — нечто вроде протяжных «у-ух, у-ух, у-ух» — наших галерников, споро и согласно работавших веслами, и плеск их сорока восьми лопастей о воду.

— Господа солдаты, по местам стоять, к высадке! Кто выстрелит без приказа — убью на месте!

Когда по цепочке докатились до нас эти слова, двадцать человек, сгрудившихся в галерейках по обоим бортам, двинулись на корму, к трапам. На воду уже спустили шлюпку и вельбот, которые должны были доставить десант на сушу. Медленные и редкие взмахи весел в полном безмолвии несли галеру вперед; заваленные, чтоб не выделялись на фоне ночного неба, мачты лежали на куршее, штурман ничком распластался на носу, у самого тарана, рядом с матросом, который промерял глубину и, вытягивая лотлинь, монотонно отсчитывал количество узлов. Испанские галеры, легкие, как ветер, верткие, с высокой осадкой, могли бы произвести высадку, в буквальном смысле воды не замутив, но сегодня решено было не рисковать и предосторожности ради до берега добираться на шлюпке и боте. И место узкое, и ни к чему было окунаться и мочить порох и фитили аркебуз.

— На рожон не лезь, Иньиго, — прошептал капитан Алатристе. — Удачи тебе.

Я ощутил на плече его руку, потом получил легчайший подзатыльник от Копонса, и оба они по трапу с правого борта полезли в шлюпку. Завозившись со стальной кирасой, я промедлил и ответил:

— И вам, капитан, — когда они уже не слышали. Команда, сплошь состоящая из аркебузиров, шла двумя партиями: одну вел прапорщик Муэлас, другую — Диего Алатристе; шестьдесят солдат оставались на борту под началом сержанта Альбадалехо. Люди рассаживались в шлюпке и вельботе, и, если кто оступался, натыкался на другого, слышались тогда задавленные проклятия, придушенная брань, звон уключин, лязг оружия, обвернутого тряпьем, и потому приглушенный. Замысел состоял в том, что отряд аркебузиров высаживается на берег крохотной бухточки, которая, по словам штурмана, находится прямо по носу «Мулатки» и в ширину имеет всего полтораста шагов — высаживается в том, разумеется, случае, если шлюпка с вельботом не налетят в темноте на коралловые рифы или подводные камни. Итак, высаживается, пересекает остров в юго-восточном направлении, окружает бивак пиратов, открывает по нему огонь, оттесняет от маяка и от единственного здесь колодца, меж тем как при первом свете дня «Мулатка» на веслах бесшумно огибает остров, перекрывает выход в открытое море и, постреляв немного из пушек, идет на абордаж. А до этого, когда на небо выкатилась луна и можно было хоть что-нибудь рассмотреть, двое наших — превосходные пловцы, один из которых, водолаз Рамиро Фейхоо, прославился тем, что при осаде Ла-Маморы умудрился взорвать турецкую фелюгу, — так вот, говорю, двое наших на ялике произвели рекогносцировку большой бухты, где, собственно говоря, и располагается порт Лампедузы. Вернувшись, доложили: оба корабля — галеон и другой, поменьше, вроде тартаны или фелюги, — стоят там, где и ожидалось. Большой, по всему судя, в море выйти не может, потому что стоит с сильным креном — то ли поврежден, то ли чистит днище.

— Весла на воду! — приказал капитан Урдемалас, когда шлюпка и вельбот скрылись во тьме. — Боевая тревога! Только не шуметь и не орать… Орудия к бою!

Весла вновь пришли в движение, а покуда мы раскладывали вдоль обоих бортов тюфяки и длинные продолговатые щиты-павезы, наш главный артиллерист со своими помощниками выкатили на нос три пушки. Когда шлюпка с вельботом вернулись и двинулись за нами на буксире, капитан отдал новый приказ, рулевой переложил штурвал на полрумба вправо, и «Мулатка», словно бы крадучись, без свистков и выкриков затабанила левым бортом и развернулась. Сохраняя, елико возможно, тишину, стала так, что Полярная звезда оказалась за кормой, а нос смотрел на четко выделявшийся впереди не очень высокий скалистый выступ, и заскользила вдоль берега, причем штурман постоянно делал промеры, чтобы не наскочить на мель или подводный камень. Таким манером мы обогнули остров Лампедузу с юга.

Шагах в шести-семи появился кролик — высунул голову из норки, прижал уши, озираясь. Диего Алатристе разглядывал его в неверном свете зари, прижав к щеке приклад аркебузы — с уже подсыпанным порохом и с пулей в стволе. Оружие было влажным — как кусты, камни, земля, на которой он лежал уже больше часа, и одежда, вымокшая от последней ночной росы. Сухими оставались только прикрытые навощенной тряпочкой замок, спусковой крючок аркебузы да фитиль, свернутый мотком и спрятанный за пазуху. Алатристе чуть пошевелился, разминая затекшие ноги, и скривился от боли. Бедро, четыре года назад проколотое Гвальтерио Малатестой на мадридской Пласа-Майор, неизменно отзывалось на долгую неподвижность и сырость. Мгновение он развлекал себя мыслью о том, что ему уж не по годам стало сносить все эти влажные туманные испарения — не слишком ли много пришлось их на последние годы? Не довольно ли? «До чего ж гнусное ремесло», — хотел подумать он — и не подумал. Думать так можно, когда есть у тебя еще какое-нибудь. А нет, так и молчи.

Он оглядел товарищей, неподвижно и безмолвно, как и он сам, лежавших рядом: Себастьян Копонс заполз в кусты, так что на виду остались одни альпаргаты, и каменную башню маяка, четко выделявшуюся на сером небе с низкими тучами. После высадки они пришли сюда, прошагав со всеми предосторожностями целую милю — и, кажется, не напрасно береглись: их не обнаружили. На башне было двое часовых: один спал, другой дремал, но удостовериться, что это англичане, не удалось: Копонс и прапорщик Муэлас зарезали их в темноте молча и так стремительно, что оба не успели вымолвить хоть единого словечка ни по-английски и ни по-каковски. Вслед за тем, получив запрет говорить, шевелиться и загодя запаливать фитили — береговой ветер может донести до врага этот ни с чем не сравнимый запах, — двадцать человек залегли по периметру бухты, и сейчас, в рассветных сумерках уже можно было различить, что она вполне способна вместить восемь-десять кораблей, тянется почти на полмили и похожа на листок клевера с тремя лепестками. И это в том, что посередке, самом крупном, стоял наполовину вытащенный на берег, сильно накрененный набок галеон — длинный, с высоченной кормовой надстройкой, один из тех, что, без весел обходясь, ходят исключительно под парусами, а на освободившееся место по бортам взамен гребных скамей ставят пушки. Три мачты с низкими реями: на самой высокой — прямой парус, какие в ходу у турок, на двух других — косые, или латинские, паруса; на каждом борту — по четыре пушки, сейчас, впрочем, все они спущены вниз и закреплены на том борту, что оказался над самой землей. Понятное дело — либо пластырь заводят, либо чистят, конопатят и заново смолят днище, освободив его предварительно от ракушек и водорослей, что совершенно необходимо в корсарском деле, ибо от этого зависит, сколь стремительно сможешь ты догонять и удирать.

Трехмачтовик был здесь не один. Неподалеку, стоя на якоре, покачивалась под легким бризом, задувавшим со стороны суши, фелука. Она была поменьше галеона, с латинскими парусами и фок-мачтой, скошенной, как у всех судов этого класса, к носу. Посудина не походила на корсарский корабль, а по отсутствию артиллерии можно было заключить, что это — трофей. Палубы пусты, однако на берегу вокруг костра стоят и сидят люди. Какая беспечность, подумал Алатристе, дым и пламя видны в темноте. Очень похоже на высокомерных англичан, если, конечно, это и впрямь англичане. Они были так близко, что, если бы Алатристе лежал не с подветренной стороны, можно было бы и слова разобрать. Он хорошо различал их всех: и тех, кто сидел у костра, и еще четверых на берегу, на невысоком скалистом мысу, возле одной из пушек — отсюда было не разобрать, карронада это или кулеврина, — снятой с корабля, чтобы в случае чего дать отпор непрошеным гостям. Однако море до самого горизонта было пустынно, «Мулатка» же, где бы ни была она сейчас — а капитан надеялся, что где-нибудь неподалеку, иначе участь его и девятнадцати других испанцев будет незавидна, — признаков жизни пока не подавала.

…Кролик выбрался из норки, замер на миг при виде флегматично ползущей черепахи и одним прыжком скрылся в кустах. Алатристе сменил позу, потер ноющую ногу. «Жаль, — сказал себе капитан, — что кролик ускакал, а не томится на вертеле над огнем». Как холодно и как зверски жрать хочется, мрачно думал он, глядя на ужинающих в свое удовольствие корсаров. Покосившись направо, где за колодцем — единственным на острове — притаился прапорщик Муэлас, переглянулся с ним. Прапорщик пожал плечами, показал на пустынное море. На какой-то миг Алатристе подумал, что галера вообще не придет, бросит отряд на произвол судьбы. Что ж, такое уже бывало, и не раз — и от этой мысли сами собой встопорщились у него усы. Он пересчитал корсаров — пятнадцать душ, но ведь это — на виду, какие-то могли и не попасть в поле зрения… И еще четверо у пушки… И еще невесть сколько осталось на кораблях… Многовато, чтобы долго сдерживать их аркебузным огнем, тем паче что высадились они, испанцы то есть, имея по шести зарядов на брата — в обрез для атаки. Как изведут — разговаривать придется на шпагах. Так что хорошо бы капитану Урдемаласу подоспеть вовремя…

Алатристе с тревогой заметил, что двое отошли от костра и поднимаются по склону к маяку и колодцу. Дело дрянь, подумал он. Идут ли они сменять часовых, уже снятых с поста ножами Копонса и Муэласа, или отправились за водой — но направляются прямиком к нему. Дело осложняется, а вернее — ускоряется. А галеры как не было, так и нет. О черт! Он снова оглянулся на прапорщика, ожидая от него указаний. Тот тоже заметил корсаров и сделал следующее: кулаком одной руки провел по тыльной стороне ладони другой, а потом согнул указательный палец крючком. Это значило — поджигай фитиль. Алатристе достал кремень, огниво, высек огонь, запалил, раздул, убрав провощенную тряпицу, вставил конец затлевшего фитиля в замок ружья, убедился, что товарищи сделали то же самое, и береговой ветер понес едко пахнущие волоконца дыма прямо к тем двоим. Ладно, теперь уж все равно. Подсыпал пороху на полочку, навел аркебузу, положив ствол на ровный плоский камень, прицелился в створ между двумя фигурами. Краем глаза отметил, что прапорщик тоже изготовился к стрельбе — он здесь старший, ему и решать, с кем в паре открывать бал. Алатристе выжидал и пока не трогал спусковой крючок, дыша глубоко и размеренно, чтоб рука не дрогнула, и дождался наконец — те двое приблизились настолько, что можно было различить их лица. Один — долговолосый, со светло-русой бородкой, второй — коренастый, в стеганом кожаном шлеме на голове. По крайней мере, первый по виду смахивал на англичанина, да и штаны носил до щиколоток, как принято у этой нации. При нем был мушкет, у обоих — короткие кривые сабли, и шли они свободно, ничего не опасаясь. До слуха Алатристе долетели несколько слов на чужом языке, но в тот же миг разговор и оборвался: бородатый, остановившись шагов за пятнадцать, повел носом и с беспокойством стал озираться. Но тут пущенная Муэласом пуля снесла ему полчерепа, Алатристе же, когда дело разъяснилось, передвинул ствол аркебузы влево, взял на мушку здоровяка, уже кинувшегося назад, и свалил его первым же выстрелом.

Прочие восемнадцать испанцев, отобранных для высадки, тоже были все люди дошлые, дело свое знали туго. Потому и лежали здесь. Им не требовалось подавать ни команды, ни знаков: покуда прапорщик и Алатристе перезаряжали аркебузы — а времени это занимало столько, что можно было дважды прочесть «Отче наш» и «Аве-Марию», причем многие так и поступали, — Копонс и остальные обрушили на сидевших у костра, равно как и на тех, кто стоял у пушки, частый и меткий огонь: из четверых пушкарей трое свалились сразу, а четвертый бросился в воду. Что же касается корсаров у костра, находившихся чуть поодаль, то Алатристе видел, как упали двое, остальные же отбежали, залегли и открыли в ответ стрельбу из мушкетов и аркебуз. Им на выручку подоспели еще несколько человек, выскочивших на палубу галеона, но, по счастью, на такой дистанции их пули не достигали цели, орудия же были принайтовлены к борту и не могли вести огонь ни по морю, ни по суше. Алатристе, как и его товарищи, даром не тратившие зарядов, тоже распределил остававшиеся пять пуль с толком, меж тем как от галеона к берегу уже шел вельбот с подкреплением, а корсары без сомнения подсчитали, сколько человек напало на них, и, хоронясь за кусты и скалы, полезли вверх по склону — было их человек тридцать с лишним. Это не много, если галера придет вовремя, а вот если опоздает и за неимением зарядов надо будет отбиваться холодным оружием, — то гораздо больше, чем надо, чтобы принять героическую смерть. Поэтому капитан заряды берег как мог: сшиб еще одного, а потом, когда опустел последний «апостол», сбил корсара, подобравшегося шагов на восемь-десять — выстрел, вероятно, перешиб тому бедренную кость, потому что хрустнуло, все равно как сухая ветка под ногой, — опустил наземь ружье, вытащил шпагу и приготовился принять все, что ни пошлет судьба. Боковым зрением успел заметить, что прапорщик Муэлас уже валяется мертвым у закраины колодца. И не он один. Еще увидел, как кусты, где сидел Себастьян Копонс, ходят ходуном, как взлетает там и опускается приклад его аркебузы, и слышатся хряские удары, сдавленная бессвязная брань — арагонец, кляня, надо думать, тот день и час, когда решил покинуть Оран, продает свою шкуру подороже. «Да плевал я на эту сучью галеру», — произнес про себя Алатристе, поднимаясь во весь рост: в одной руке — шпага, в другой — бискаец. И в этот миг заметил, как с юга, бешеной греблей сгибая весла в дугу, влетает в бухту долгожданная «Мулатка».

Галера стремительно неслась по водной глади. Гребцы, то вставая, то рушась назад, качались на своих скамьях, выкладывались полностью, и равномерным свисткам, задававшим ритм их дружной и спорой работе, вторили металлический перезвон кандалов и щелканье бича, которым комит охаживал лоснящиеся от пота голые спины, не разбирая, чьи они — мавров, турок, еретиков или христиан. Из всех глоток рвался с натугой и надсадой единый… даже не знаю, как назвать — не то стон, не то хрип, какой бывает, когда человек при последнем издыхании. Меж тем шестьдесят солдат и полсотни матросов, вооруженные до зубов, готовые к бою, выстроились повзводно на шканцах и куршее. И хоть всякому понятно было, что сегодняшнее дело сулит больше чести, чем добычи, даже самый алчный сквалыга не захотел оставаться в стороне. Да что там сквалыга! — и те четверо рыцарей-иоаннитов, что плыли с нами пассажирами: француз, итальянец и двое соотечественников из Кастилии, — попросились у капитана Урдемаласа принять участие в бою и сейчас тоже стояли вместе со всеми в полном вооружении, облачась по такому случаю в изящные полукафтанья-супервесты из красной тафты с нашитыми на них восьмиконечными мальтийскими крестами — ну просто загляденье: свет еще не видывал таких грозных вояк.

— Нава-лись! Нава-лись! — орали мы все единой глоткой в такт свисткам и щелканью бича. — Два-а-раз! Два-а-раз!

Рвались мы в бой по веским резонам, и не в последнюю очередь — оттого, что пираты, скорее всего, были англичанами: эта жестокая и наглая нация, не довольствуясь своими бесчинствами в Индиях, вздумала теперь нахально гадить, можно сказать, прямо у нас на заднем дворе. Кроме этих высоких соображений, не давала покоя и доносившаяся с берега перестрелка: понятно было, что каждый выстрел обрывает, может статься, жизнь кого-нибудь из наших. Именно поэтому мы и орали, воодушевляя каторжан на новые свершения, а я — да простит меня Господь, если, конечно, есть Ему дело до подобных дел — даже схватил линек, чтобы в прямом смысле подхлестнуть галерников и придать им еще больше усердия и жара.

— К берегу! К берегу!

И, обогнув мыс по воле рулевого, который повиновался командам и ругательствам капитана Урдемаласа, помчались мы напрямик, целя в борт турецкому кораблю. Когда же влетели в бухту, увидали у него за кормой, чуть левее и дальше фелюку, под прямым углом к нему стоявшую на якоре носом к берегу. Мы представляли собою весьма удобную мишень, и турок мог бы при других обстоятельствах ударить по нам из пушек тем бортом, что обращен был к морю, однако, на наше счастье, он не мог применить артиллерию, ибо стоял с сильнейшим креном, обнажавшим подводную его часть, да притом якорные канаты и швартовы удерживали его в этом положении. И вот, обезоруженный и лишенный хода, стал он вырастать перед носом «Мулатки», возникать сквозь дым запальников в руках у нашего артиллериста и его помощников, готовых открыть огонь, за головами моряков, заряжавших камнеметы на шканцах и по бортам. Едва ли не все аркебузы были переданы десантной команде — у нас оставалось всего несколько штук, но зато мы ощетинились короткими абордажными копьями, пистолетами, саблями. И, как уж было сказано, нам не терпелось применить их к делу. Я, по обыкновению многих своих сотоварищей нахлобучив шлем поверх платка, которым туго обвязал голову, чтоб волосы в бою не мешали, грудь прикрыл легкой кирасой с ремешками по бокам, позволявшими быстро сбросить ее, если окажусь в воде, взял круглый деревянный щит, обтянутый кожей, заткнул сзади за пояс кинжал, а сбоку подвесил свою короткую широкую саблю со сдвижными зубцами на лезвии — незаменимая вещь для ломания вражеского клинка — и теперь чувствовал себя во всеоружии. И, теснясь вместе с остальными в галерейке по правому борту поближе к носу — пока не выстрелит пушка, не сметь, было сказано, влезать на таран, — я думал об Анхелике де Алькесар, как всегда перед началом подобных танцев, а потом — опять же как почти все, кто стоял рядом, — осенил себя крестным знамением.

— Вон они, собаки!

И вправду. Над бортом галеона появилось с десяток англичан, которые без околичностей приветствовали нас дружным залпом из мушкетов. Но, видно, не дали себе труда толком прицелиться — пули, пущенные наспех, прожужжали у нас над головами, чмокнули о палубный настил или, не долетев, упали в море. Прежде чем противник успел перезарядить оружие, наш артиллерист выстрелил по ним из орудия на куршее, заряженного подобием картечи — сложенными в узкий длинный мешок гвоздями, звеньями расклепанных цепей и пригоршней пуль — отчего в ужасающем треске раскрошенного дерева и в щепки разнесенного бакштага мушкетеры принуждены были скрыться, причем понесли, по всему судя, немалый урон. И еще не успели прийти в себя, как пошла потеха: с обычной своей свирепой неустрашимостью дерясь на море, как на суше, пошла на абордаж испанская пехота, которую англичане, которые славились как превосходные мореходы, а уж как пушкари и вовсе равных себе не знавшие, боялись пуще огня. Два корабля склещились намертво, и едва лишь наш комит и наш рулевой, на диво согласовав маневр с усилиями гребцов, уперлись тараном в корпус галеона — причем так нежно, что размолотили лишь два листа обшивки — полсотни солдат, то есть половина наших, кинулись по двум узким лапам в основании тарана вверх по нему, а с него — на вражью палубу, торопясь успеть, пока «Мулатка», выполняя новый искусный маневр, не сдаст слегка назад и, обогнув корму галеона, не станет между ним и фелюгой, палубу которой после двух выстрелов из камнеметов левого борта уже как вымело, после чего затабанит, развернется и даст залп из камнеметов правого, меж тем как другая половина по пояс в воде выбиралась на берег с криками «Сантьяго! Испания!».

Что там с ними было и как прошла высадка, я знать не мог по известной причине: как раз в это мгновение соскочил с тарана на покореженный борт галеона, поскользнулся, выпачкался в сале и смоле, но на ногах устоял и все же спрыгнул на палубу. Там обнажил саблю и плечом к плечу с товарищами взялся за дело, тщась выполнить его как нельзя лучше. Эти люди были или, по крайней мере, казались англичанами. Трое или четверо белобрысых уже стали, благодаря нашей картечи, холодными блюдами; один, раненный, истекал кровью, и та из-за крена судна ручьем текла к противоположному борту. Сколько-то человек пытались защищаться, укрывшись за брюканцом мачты, за парусами и бухтами канатов и открыв по нам стрельбу из пистолетов, причем даже ранили одного из наших, но мы, не обращая внимания ни на пальбу, ни на громкие воинственные клики — англичане, размахивая оружием, подстрекали нас сунуться и подойти поближе, — в самом деле и в мгновение ока сунулись. Ибо просто обезумели от ярости при виде такого бесстыдства и, оттеснив их от мачты, резали без пощады на корме, куда кто-то из них успел отступить. Мы так жаждали крови, что, как говорится, мало было мяса для стольких зубов — на всех не хватало противников и мне не с кем было схватиться, пока не подвернулся голубоглазый парень в густых и длинных бакенбардах, который первым ударом плотницкого топора располовинил мой круглый щит, словно тот был из воска слеплен, вторым — оставил здоровую вмятину на моей кирасе, едва не переломав мне ребра. Я отбросил щит и попятился, чтобы улучить удобный момент да сойтись с ним вплотную — драться на довольно крутом откосе палубы было до крайности неудобно, — но один иоаннит, оказавшийся рядом, раскроил ему голову от макушки до бровей, распределив, чему куда: мозгам — на палубу, душе — в преисподнюю, а телу — за борт. Меня, следственно, оставив без противника. Я огляделся, ища, на кого бы направить острие кинжала, но схватка уже была кончена, и пришлось с другими вместе спуститься в трюм — посмотреть, не притаился ли кто там. И вот — испытал самое черное злорадство, когда за бочонками с питьевой водой обнаружил и выволок наружу здоровенного орясину-британца, веснушчатого и длинноносого, и тот, побелев лицом и в нем же изменившись, осел наземь, как словно бы ноги его не держали, и забормотал по-своему:

— Ноу, ноу, посчадит… — ибо весьма многие из этих морских волков, лишившись силы, которую извлекают из своего численного превосходства, и пав духом, не укрепленным вином или пивом, засовывают себе обычное свое спесивое высокомерие не скажу куда, делаются, смирясь и не ярясь, кротче ярочки, меж тем как наш брат-испанец всего и опаснее, когда один и в угол загнан: тут-то, яростью обуянный, он ничего не видит и не разумеет, доводов рассудка не признает, ни на что уже не уповает, и кто перед ним — Марикита-телятница или святая Параскева Пятница — не разбирает. …Возвращаясь к бритту, скажу, что, как вы сами уж, верно, догадались, если я и расположен был в тот миг миндальничать, то исключительно в том смысле, чтоб верзиле досталось на орехи, а потому, занеся над ним саблю, совсем уж собрался прочесть ему отходную. До моего «аминь» оставалось всего ничего, как вдруг я, твердо вознамерившийся отправить его на тот свет и к той англосаксонской потаскухе, что произвела его на этот, вспомнил слова, сказанные мне однажды капитаном Алатристе: у победителя никогда пощады не проси, а побежденному никогда в ней не отказывай. Ладно. Так, значит, тому и быть. И вот, поддавшись порыву христианского милосердия, я сдержал размах руки и ограничился тем лишь, что врезал ему по морде, сломав, по всей видимости, нос, ибо раздался хруст. Потом вытащил британца по трапу наверх, на палубу.

Капитана Алатристе я нашел на берегу вместе с теми, кто уцелел — Копонсом в том числе, — измученными, измотанными, оборванными, однако живыми. О том, что десант был отнюдь не веточка укропа или, как говорят в иных краях, даже и не фунт изюма, свидетельствовали потери: четверо убитых — среди них прапорщик Муэлас — и семеро раненных, из коих двое скончались впоследствии на галере. К ним следовало прибавить еще троих убитых и пятерых раненых при абордаже — в числе последних был наш артиллерист, которому пуля снесла полчелюсти, и сержант Альбадалехо — ему выжгло глаза мушкетным выстрелом в упор. Недешево обошелся нам галеон — а он и новый-то стоил не дороже трех тысяч эскудо, — ради которого двадцать восемь пиратов — почти все англичане да еще несколько турок и мавров из Туниса — пришлось перебить и еще девятнадцать взять в плен. Досталась нам в качестве приза и фелюга — треть стоимости ее самой и того, что везла она в трюме, по закону причиталось нам, морякам и пехоте. Это сицилийское судно англичане захватили четыре дня назад, а извлеченные из трюма восемь членов команды поведали нам, как было дело. Капитан галеона, некий Роберт Скрутон, родом, как и весь его экипаж, англичанин, прошел Гибралтарским проливом с намерением заняться корсарством и контрабандой невдалеке от портов Сале, Тунис и Алжир. Корабль его был чересчур тяжеловесен и тихоходен для средиземноморских переменных бризов, а потому, где-то пересев на этот вот галеон, несравненно более легкий и лучше годившийся для исполнения их намерения, они восемь недель кряду вспенивали на нем морской простор, однако ничего из того, на что зарились, не раздобыли, пока не повстречали фелюгу, с грузом зерна шедшую из Марсалы на Мальту: по маневрам и лавированию сицилийцы быстро поняли, что имеют дело с пиратом, но оторваться не смогли и принуждены были лечь в дрейф. На беду разбойников, сильнейшая качка и ошибка рулевого привели к столкновению, причем галеон, хоть и был крупнее, пострадал больше — в правом борту образовалась пробоина, а значит, и течь. Поскольку до острова Лампедуза было совсем близко, англичане решили там стать на малый ремонт, завершили его как раз ко времени нашей атаки и намеревались в тот же день снова выйти в море, чтобы восьмерых сицилийцев и их фелюгу с грузом в Тунис доставить и на продажу выставить.

Когда были заслушаны показания свидетелей, проверены сведения, как-то сам собой, без прения сторон, обрисовался и приговор. Здесь не было корсарского патента, как и ничего другого, что призваны соблюдать уважающие себя нации. Взять, к примеру, голландцев — в плен, я имею в виду взять: хоть они и считались из-за войны во Фландрии врагами испанской короны, однако же когда в Индиях ли, здесь ли, в Средиземном море, попадали в плен, с ними и обращались как с военнопленными: бросивших оружие отпускали на родину, продолжавших сопротивляться и после того, как спущен флаг, сажали на весла, ну а вешать тоже, конечно, вешали, уж не без того, но исключительно — капитанов, пытавшихся взорвать или затопить свое судно, чтоб никому не доставалось. Вот, как водится, и ведется в странах, считающих себя цивилизованными. Однако в те дни, о которых я веду рассказ, Испания не находилась с Англией в состоянии войны, портом же приписки злосчастной фелюги была Сарагоса — не наша, а та, что на Сицилии, которая, впрочем, в ту пору тоже была наша, как и Неаполь, скажем, или Милан, — и потому британцы, не имевшие ни малейших оснований и прав объявлять себя корсарами и грабить корабли подданных нашего католического величества, признаны были обыкновенными пиратами. И как ни доказывал капитан Скрутон, что получил от алжирских властей и патент, и разрешение плавать в здешних водах, доводы его не возымели действия на суд, столь же высокий, сколь и скорый, который слушал его мрачно, а смотрел хмуро и так, словно снимал ему мерку с шеи, покуда комит старался сам не подкачать, англичанина же — покачать в лучшей из своих петель, которую, приняв во внимание, что тот родом не откуда-нибудь, а из самого Плимута, вывязывал с особым тщанием. И когда наутро при попутном ветре, сулившем дождь, вышли из бухты фелюга и галеон, куда пересадили — с парусами управляться — часть экипажа «Мулатки», подданный его британского величества Роберт Скрутон уже висел на башне, имея в ногах табличку с надписью по-испански и по-турецки: «Англичанин, разбойник и пират».

Восемнадцати остальным — одиннадцати британцам, пятерым маврам и двоим туркам — предстояло ворочать веслами во славу короля Испании, а уж сколько это продлится, зависит от превратностей войны и морской стихии. Насколько я знаю, кое-кто из них еще был жив одиннадцать лет спустя, когда «Мулатка», дравшаяся с французами в сражении при Генуе, пошла на дно вместе со всеми своими прикованными к банкам гребцами, ибо цепи с них снять никто не озаботился или не успел. Но к этому времени уже не было у нее на борту ни вашего покорного слуги, ни Алатристе, ни Копонса, ни Гурриато, который, кстати, обретя в нынешнем плавании нежданный досуг, благо на гребной палубе появились новые руки, вел со мной небезынтересные беседы: о них я расскажу в следующей главе.

VI. Остров рыцарей

Мальта, принадлежавшая рыцарскому ордену Святого Иоанна Иерусалимского, произвела на меня немалое впечатление и видом своим, и славной историей, мне к тому времени уже ведомой. Галеры братьев-иоаннитов рыскали по морю, наводя ужас на весь Левант, перехватывая турецкие корабли и возвращаясь с богатейшей добычей и многочисленными невольниками. Дружно и люто ненавидимый всеми поклонниками пророка орден мальтийских рыцарей, последний из крупных военных орденов оставшийся от эпохи крестовых походов, признавал над собой власть одного лишь папы. Лишившись своих владений в Святой земле, иоанниты обосновались сперва на острове Родос, а когда турки и оттуда выгнали, наш император Карл Пятый приютил их на Мальте за символическую плату — одного ловчего сокола в год. Сия великодушная сделка, равно как и то обстоятельство, что сделались мы самой могущественной в мире католической державой, и удобнейшее географическое положение — совсем рядом находилось наше вице-королевство Неаполя и Сицилий, откуда, например, в 1565 году перебросили войска в помощь осажденной Мальте, — столь укрепили узы дружбы меж орденом и Испанией, что наши галеры зачастую плавали вместе. Тем более что среди рыцарей много было испанцев. Все иоанниты приносили обет бить мусульман, где ни встретят; все были закалены боями, по-спартански неприхотливы, все знали наверное, что на пощаду им в случае чего рассчитывать не следует; все презирали врага до такой степени, что каждая мальтийская галера обязана была атаковать неприятельские корабли даже при четырехкратном перевесе с их стороны. Нетрудно понять, почему Мальтийский орден видел в Испании главную свою заступницу и покровительницу, если вспомнить, что мы — единственные в Европе — не шли на соглашения с турками и берберами, тогда как прочие страны, именующие себя католическими, и договоры с ними подписывали, и даже с поистине вопиющим бесстыдством искали с ними союза. Особым двуличием и коварством отличались Венеция и — ну уж разу-меется! — Франция, в стремлении напакостить нам заходившая так далеко, что отправляла свои галеры плавать под конвоем взаимной защиты с турецкими и — к ужасу всей просвещенной Европы — пускала зимовать в свои порты корсарский флот вышепомянутого Барбароссы, даром что сей разбойник разорял прибрежные города Испании и Италии и тысячами захватывал в плен христиан.

По всему по этому вам, господа, легко вообразить себе, сколь сильно было мое душевное волнение, когда «Мулатка», пройдя мыс Драгут и мощные форты Сант-Эльмо, бросила якорь на рейде между укреплениями Сант-Анжело и полуостровом Санглеа. Именно здесь шестьдесят два года назад происходила страшная битва, обессмертившая имена и самой Мальты, и тех шестисот рыцарей разных наций, девяти тысяч испанских и итальянских солдат и горожан-ополченцев, что четыре месяца кряду, отстаивая каждую пядь земли, сдерживали натиск сорока тысяч турок, из которых тридцать они убили, но все же принуждены были сдавать после кровопролитных боев один форт за другим, покуда не остались только редуты Биргу и Санглеи, где сопротивлялись последние из выживших.

Капитан Алатристе и Себастьян Копонс уважительно, как подобает старым солдатам, уже в силу своего ремесла понимающим, почем фунт лиха, разглядывали места, где разыгрывалась некогда эта трагедия. Может быть, потому они и хранили молчание во все время, что катер мчал нас через гавань к пирсу, и потом, когда через ворота Монте под сенью крепостных башен мы вошли в новый город Ла-Валетта, построенный великим магистром ордена вскоре после завершения осады и названный его именем. Доселе помню, как лодочник за медную монету провел нас по прямым и четко прочерченным, хоть и пыльным улицам, мимо домов с плоскими кровлями, с зарешеченными террасами. Взирая на все это едва ли не в священном трепете, мы проследовали до кафедрального собора и, свернув направо, вышли к величественному дворцу магистра, стоявшему на прелестной площади с фонтаном посередине. Здесь-то, на подъемном мосту, осененном красным флагом с восьмиконечным орденским крестом, лодочник, отец которого оборонял когда-то Мальту, и рассказал нам на смеси итальянского, испанского и лингва-франка, как тот вместе с другими моряками переправлял рыцарей-добровольцев разных стран из Сант-Анжело к осажденному Сант-Эльмо, как каждую ночь на лодках или вплавь прорывались сквозь турецкие кордоны, чтобы возместить ужасающие потери прошедшего дня, и знали при этом, что дорога у них — в один конец и отправляются они на верную смерть. Еще рассказал, что в последнюю ночь пройти через турецкие позиции не удалось, и добровольцы принуждены были вернуться, и как на рассвете осажденные во главе с великим магистром с башен Санглеи и Сан-Микаэля увидели: Сант-Эльмо захлестнула океанская волна турок — пять тысяч их ринулись на последний штурм форта, обороняемый двумя сотнями израненных, обожженных, измученных беспрерывными пятинедельными боями рыцарей и солдат, почти поголовно испанцев и итальянцев, еще сопротивлявшихся на развалинах форта, по которому османы выпустили 18 тысяч ядер. Лодочник продолжил свой рассказ о том, как эти последние рыцари, сплошь израненные и истомленные боем, не в силах больше держаться, отступили, не показав спины, к церкви, ставшей их последней твердыней, и там с поистине львиной отвагой продолжали убивать и умирать, а потом, увидев, что турки, взъярясь от той непомерной цены, в которую обходится им победа, не щадят никого, снова бросились на площадь, чтобы умереть достойно самих себя, и так вот шестеро из них — арагонец, каталонец, кастилец и трое итальянцев — клинками расчистили себе путь сквозь скопище врагов и сумели броситься в море, надеясь вплавь достичь Биргу, но были схвачены в воде. И столь лютая злоба обуяла Мустафу-пашу, в одном только Сент-Эльмо потерявшего шесть тысяч человек и среди них — знаменитого корсара Драгута, — что он приказал ятаганами начертать знаки креста на груди у рыцарей, а трупы их — распять на деревянных брусьях и пустить по воле волн, которые должны были вынести их к другому концу гавани, где все еще продолжали сопротивляться форты Санглея и Сан-Микаэль. Пленных же немедленно оскопил, а затем и обезглавил на стенах. На это иродово деяние великий магистр ответил тем, что, казнив всех турок, взятых в плен, зарядил их головами пушки и выстрелил в сторону неприятельских позиций.

Такова была история, которую поведал нам лодочник. И мы, выслушав ее, надолго замолчали, осмысляя услышанное. Но вот Себастьян Копонс, опершись о парапет из песчаника и хмуро оглядывая ров, окружавший крепость, повернул голову к капитану Алатристе:

— Вот и мы с тобой, Диего, кончим так же… На кресте.

— Может статься. Но живыми не дадимся.

— Да уж, конечно.

Эти слова еще сильнее смутили мою душу — и не потому, что напугали, хоть и было чего пугаться. Нет — я превосходно понимал, о чем толкуют капитан и Копонс, и был уже достаточно умудрен и сознавал: на какое только высокое благородство и гнусную низость не способны мы, люди. Дело было еще и в том, что здесь, на зыбкой границе сих левантийских вод, жестокость человеческая — а есть ли, спрошу, свойство, более присущее человеку, нежели жестокость? — распространяется до пределов немыслимых и пугающих. И не у одних лишь турок. Существовали труднообъяснимые, давние, засевшие в глубинах общей нашей памяти обида, злоба, ненависть — некие семейные счеты, которым здешнего солнца блеск, здешних зеленых вод плеск не давали остыть. Для нас, потомков древних племен, для испанцев, столько веков кряду убивавших мавров и друг друга и совсем недавно оставивших сие занятие, чужаки-англичане и турки вкупе с берберами и прочими, расселившимися некогда по берегам этого моря, были не одним миром мазаны. Капитана Роберта Скрутона и его пиратов никто сюда не звал или, как у нас говорят, свечку на нашей панихиде держать не давал, а потому истребить пришлых наглецов, нагрянувших на Лампедузу, было совершенно в порядке вещей — ну вроде как уборку в общем нашем доме провести, клопов вывести, тараканов потравить, а уж потом вернуться к сведению настоящих семейных счетов с турками, испанцами, берберами, французами, морисками, евреями, маврами, венецианцами, генуэзцами, флорентинцами, греками, далматинцами, албанцами, с вероотступниками и корсарами. С соседями по двору. С существами, сколь ни разнообразно пестрыми, но — нашей породы. С которыми не зазорно хлопнуть по стакану вина, похохотать, пригнуть замысловатую и полнозвучную забранку, отпустить гробовую шутку — а уж потом хоть на кресте распинай, хоть пали друг в друга из пушек отрубленными головами, проявляя и выдумку, и лютую свирепость. И старую, добрую, выдержанную и настоявшуюся средиземноморскую ненависть. Ибо лучше и тщательнее, чем давний твой знакомец, никто тебя не зарежет.

Мы возвращались в Биргу уже на склоне дня, когда последние лучи солнца, пронизывая висящую в воздухе пылевую взвесь, окрашивали стены форта Сант-Анжело красным, будто те сложены были из раскаленного железа. Прежде чем взойти на борт, еще погуляли довольно долго по прямым, как по линейке вычерченным улицам нового города, посетили порт Марсамусетто, расположенный на самом западе острова, и знаменитые обержи, или казармы, рыцарей Арагона и Кастилии, полюбовавшись в последнем случае парадной лестницей. Дело в том, что каждая из семи наций, к которым относились члены ордена иоаннитов, располагалась в своем доме: помимо уже названных мною Арагона и Кастилии, представлявших Испанию, имелись также обержи Оверни, Прованса, Франции, Италии и Германии. И перед возвращением на «Мулатку» мы заметили неподалеку от рва, опоясывавшего форт, целую россыпь таверн и харчевен, а поскольку до подачи сигнала «Все на борт!» оставалось еще больше получаса, решили разбавить скудное однообразие корабельной кормежки и за свой счет отведать чего-либо более христианского в одном из этих заведений. И вот, расположившись вокруг бочки, служившей столом, отдали должное бараньей ноге в уксусе, свиным отбивным, ковриге свежевыпеченного хлеба, доброму жбану красного метелинского, валившего с ног не хуже доблестного рыцаря Роланда и напомнившего нам вино, которое производят в Торо. Утоляя голод и жажду, мы разглядывали проходивших мимо людей: смуглые мужчины повадками и наружностью смахивали на сицилийцев, говорили на какой-то смеси языков с вкраплением слов, доставшихся еще от карфагенян, а здешние женщины были хороши собой, но, как нам показалось, по избытку скромности бегут мужского общества и выходят из дому, закутанные в глухие черные покрывала: все дело тут, наверно, в их мужьях и отцах, ревнивых пуще испанцев — душевное это свойство унаследовано и теми и другими от мавров и сарацин. И так вот сидели мы втроем, рассупонясь и рассолодев, а пившие по соседству солдаты и моряки с венецианского корабля меж тем купили у проходившего мимо торговца с ящиком всяких ладанок и реликвий несколько «камней святого Павла», то бишь акульих зубов — на Мальте глубоко чтут апостола, по преданию, некогда потерпевшего здесь кораблекрушение[17]. Есть поверье, что камни эти исцеляют от укусов змей и скорпионов.

И вот тут я поступил опрометчиво. Капитан Алатристе воспитал меня не то чтобы неверующим, но — в здравом и трезвом отношении к религии. И вот при виде того, как один венецианец, очень довольный, показывает товарищам амулет на шнурке, я в щенячьей своей дерзости не сумел скрыть насмешливую улыбку, а моряк, на беду, заметил ее и сильно обиделся. Судя по тому, с каким перекривленным от сильнейшей злобы лицом венецианец стал приближаться ко мне, имея руку на эфесе шпаги, а товарищей — за спиной, завет прощать обиды им воспринят не был.

— Извинись, — сквозь зубы процедил мне капитан Алатристе.

Я покосился на него, удивленный и его неприязненным тоном, и советом кончить дело миром, но, минутку поразмыслив, признал его правоту. Не потому, что испугался неприятностей — хотя венецианцев было шестеро, а нас трое, — нет, дело было, во-первых, в том, что, судя по перезвону курантов, времени затевать ссору почти уже не оставалось, а во-вторых, стычка с венецианцами, да еще на Мальте, могла иметь последствия непредсказуемые. Отношения наши с подданными Республики Святого Марка были нехороши: в Адриатике мы с ними оспаривали, так сказать, первородство и превосходство заодно с главенством, глухая рознь тлела постоянно, и малой искры довольно было для взрыва. Короче говоря, я унял гордыню, натянуто улыбнулся и на лингва-франка, которым мы, испанцы, объясняемся в здешних водах и землях, произнес нечто вроде того, что скузи, мол, синьоре, не принимайте на свой счет. Венецианец, однако, не унялся, а совсем даже напротив. Ободренный и численным превосходством, и тем, что совершенно напрасно счел уступчивостью, он откинул назад свои длинные — то-то, наверно, там вошкам раздолье — волосы, коими итальянцы отличались от нас, со времен императора Карла стригшихся коротко, — и обозвал меня поносными словами, аттестовав как молокососа и проходимца и высказав даже сомнения в чистоте христианской моей крови, что обидно, согласитесь, всякому, а уж уроженцу Гипускоа — особенно. И утратив оттого всякую осмотрительность, я уже начал подниматься со стула, берясь одновременно за саблю, но капитан придержал меня за руку.

— Наш спутник еще очень молод и не знает здешних обычаев, — по-испански, очень спокойно и глядя венецианцу прямо в глаза, сказал он. — Но с большим удовольствием поставит угощение вам и вашим друзьям.

Но тот во второй раз все понял превратно. Ибо решил теперь, что и оба мои спутника тоже сробели, а потому, чувствуя за спиной присутствие пятерых товарищей, пропустил мимо ушей предложение капитана и, фигурально выражаясь, закусил удила:

— Ну-ка, поди сюда, сосунок куастильский, я тебе накуостильяю!

После этих слов капитан Алатристе, не изменившись в лице, выпустил мою руку. Потом, проведя двумя пальцами по усам, взглянул на Копонса, который все это время, храня по своему обыкновению молчание, держал в поле зрения пятерых венецианцев. Теперь он медленно поднялся и пробурчал, не слишком, впрочем, внятно:

— Итальянец — на-жопе-глянец.

— Что? Что ты сказал? — взвился тот.

— Он сказал, — ответил вместо него капитан, в свой черед вставая, — что костылять будешь той шлюхе, что тебя родила.

И вот вам, господа, мое честное слово — именно так началось это происшествие с участием испанцев и венецианцев, вошедшее в мальтийские анналы и во все реляции-донесения под названием «беспорядки в Биргу»; впрочем, если обо всем писать так подробно, как оно того заслуживает, в Женеве бумаги не хватит. Ибо капитан, едва лишь успев произнести то, что произнес, перешел от слов к делу, а за ним и мы с Себастьяном, причем так рьяно и напористо, что венецианец, хоть и держался за рукоять, да и товарищи его были настороже, шарахнулся назад, прижав обе руки к тому месту, где мгновение назад помещалось у него ухо, ныне отсеченное кинжалом, молниеносно выхваченным Алатристе из ножен. Копонс, действуя столь же стремительно, в тот же миг пронзил шпагой стоявшего к нему ближе других, причем времени это у него заняло меньше, чем у меня — рассказать об этом. Ну а сам я с похвальным проворством сделал выпад в сторону третьего, и хотя он успел отпрянуть в сторону, так что острие моего клинка лишь рассекло ему колет, не задев тела, этого хватило, чтобы отогнать моего противника на почтительное расстояние.

Ну вот с этой минуты события стали нарастать, как лавина. Ибо, откуда ни возьмись, вынырнул Гурриато — только потом выяснилось, что с той минуты, как мы сели в лодку, направляясь осматривать новый город, мавр целый день ждал нас, сидя в тени, — кинулся на ближайшего к нему венецианца и, не дав ему даже вскрикнуть, полоснул его ятаганом. Поскольку место было людное — таверна стояла в начале улицы, тянувшейся от набережной до самой церкви рядом со рвом, который окружал форт Сант-Анжело, да и время было такое, что команды возвращались на свои корабли, пришвартованные у пирса или стоявшие на якоре неподалеку, — вокруг толклось и роилось до чертовой матери моряков и солдат. На крики раненых и их спутников, которые, хоть и обнажили шпаги, приближаться к нам не осмеливались, прибежали еще несколько венецианцев и взяли нас в кольцо, отчего опасность возникла немалая. И, несмотря на то что мы, став спиной к спине, то есть скудными своими силами повторяя боевой порядок пехотного полка в обороне и прикрываясь на манер щитов табуретами и крышками от глиняных кувшинов, отбивались отчаянно, кололи и рубили, нам бы очень крепко не поздоровилось, если бы не наши товарищи с «Мулатки», которые тоже поджидали катер на пристани, но, увидев такое дело, обнажили что у кого при себе было и бросились на выручку, не спрашивая, в чем причины свалки. Люди с галер законопослушанием не отличались, но делом чести почитали откликаться на призыв «наших бьют!», памятуя, что сегодня ты, а завтра я, и свято блюли обычай помогать своим, будь то моряк, солдат или вольнонаемный гребец, не докапываясь до подоплеки и дружно выступали и против альгвазилов со стражниками, и против местных, равно как и пришлых. А вернувшись в случае благоприятного исхода на свою галеру, они, каких бы дел ни натворили, могли чувствовать себя в безопасности, словно и она, подобно Божьему храму, обладала старинным правом убежища, и не обязаны были отчитываться ни перед кем, кроме своего капитана.

Ну и пошло. Если вспомнить, какого сорта люди служили на галерном флоте, неудивительно, что в одно мгновение Биргу уподобился древней Трое. Под истошные крики кабатчиков и торговцев, оплакивающих разгром своих заведений и лотков, в кольце вмиг набежавших зевак и мельтешении вездесущих уличных мальчишек сцепилось никак не менее полусотни венецианцев и примерно столько же испанцев. С обеих сторон прибывали подкрепления, причем многие моряки сбегали по сходням уже со шпагами в руках, а с ближайшей галеры грянуло даже и несколько мушкетных выстрелов. Однако поскольку нас, испанцев, на Мальте любили, а венецианцев за их плутовство, алчность и высокомерие — не говоря уж про шашни с турками — терпеть не могли не то что местные, но даже сами итальянцы, то много народу с палками и камнями вступились за нас, приняв участие в побоище, так что одних венецианцев покидали в воду, а другие, ища спасения, кинулись туда сами. Уже позабылось, по какой причине началась свалка, но по всему Старому городу пошла форменная охота на все, что хоть немного попахивало Венецией, ибо пронесся слух, действующий в подобных случаях безотказно, будто сыны ее обесчестили неких женщин. Перебили немало народу, разграбили лавки, принадлежавшие венецианцам, и сведены были старые счеты в тот день, итоги которого их соотечественник хронист Джулио Брагадино подвел семнадцать лет спустя:

На протяжении всей ночи подданные светлейшего дожа подвергались избиениям, а имущество их — разграблению. …Потребовалось вмешательство великого магистра и капитанов галер и прочих судов, стоявших в гавани, чтобы внести некоторое умиротворение в умы и утишить страсти, для чего морякам и солдатам с обеих противоборствующих сторон приказано было во избежание больших несчастий вернуться на свои корабли и под страхом смерти не сходить на берег. …Попытки выявить зачинщиков беспорядков успехом не увенчались, ибо испанцы, с полным на то основанием могущие подозреваться в подстрекательстве, оказались вне досягаемости властей…

Тем не менее, когда на следующее утро мы выстроились на палубе «Мулатки», никто не избавил нас от страшнейшей выволочки, произведенной над нами капитаном Урдемаласом — пусть иные и уверяли, что это было не всерьез и сам он внутренне хохотал, просто виду не подавал, расхаживая большими шагами от носа к корме и обратно, но нам-то было приказано облачиться в кирасы по тридцать фунтов весом да надеть шлемы — клади еще тридцать: да не куда-нибудь клади, а на голову — с явной целью изжарить нас заживо, благо парусиновый тент, натягиваемый над палубой, был заблаговременно убран, и потому все это железо быстро раскалилось на адском солнцепеке, так что казалось, будто на нас течет расплавленный свинец, и ни единого свежего дуновения наших страданий не облегчало. Ах, зачем я не владею кистью! Как просилось все это на полотно! Что за дивное зрелище являли собой эти страдальчески искаженные разбойничьи рожи в поту, струившемся ручьями, и потупленные взоры — не по застенчивости, но исключительно благоразумия ради, — покуда Урдемалас, прогуливаясь по шканцам взад-вперед, метал громы и молнии, пушил и распекал всех вместе и каждого по отдельности.

— Господа, вы звери! — гремел он с таким расчетом, чтобы эти раскаты слышны были и на берегу. — Вы преступный хвастливый сброд, задавшийся, как видно, целью свести своего капитана в могилу! Только клянусь вам всем святым и прахом прадедов, что прежде, чем это произойдет, смоляной шкерт мне куда не надо, я дознаюсь, кто начал побоище, пусть даже придется вас всех до единого развесить по реям! — Все это, как я говорил, произносилось чрезвычайно звучным и громким голосом — так что диатриба разносилась над всем портом, докатываясь до самых крепостных стен. Мы, однако, вели себя именно так, как полагалось и как ждал от нас Урдемалас: молчали, будто язык проглотили, лишь изредка и исподтишка переглядывались и стояли бодро, не ежась под градом брани. Ибо знали — рано или поздно развиднеется. Редкостное, говорю, было зрелище, упоительная картина — у одного здоровеннейший фонарь под глазом, у другого губы в лепешку, у третьего нос сворочен на сторону, этот заклеен, тот перевязан, а тот вообще подвесил руку на косынку. Впечатление складывалось такое, будто не в увольнение экипаж ходил, ноги на Мальте размять, а турецкую галеру на абордаж брал.

Спустя сутки, в продолжение коих все были оставлены «без берега», мы выбрали якорь и, огибая Сицилию, пошли курсом на Мессину. Половину пути погода была превосходная, ветер благоприятный, и гребцы предавались праздности. Но в ту же самую ночь, когда вдалеке слева по борту заметили огонь маяка, который с одинаковым успехом мог оказаться как на мысе Пахаро, так и на Сарагосе — сицилианцы именуют ее Сиракузами, — я и разговорился с Гурриато. Оба паруса потрескивали на своих мачтах, галерники, солдаты и палубная команда, кроме вахтенных, улегшись вповалку где кто, спали, как принято говорить, без задних ног, сплетая в обычную симфонию храп, носовой свист, стоны, всхлипы, урчание, рычание, бормотание, булькание и прочие ночные звуки, о коих я, господа, с вашего позволения умолчу. У меня разболелась голова, и потому осторожно, стараясь никого не потревожить, я поднялся и, хрустя попадавшими под ноги тараканами, двинулся на корму в надежде, что свежий ветер принесет облегчение, и вот на крайней банке в слабом свете кормового фонаря увидел знакомый силуэт. Гурриато-мавр стоял, опершись о планширь, и созерцал темное море и звезды, которые от качки то показывались на небе, то вновь прятались за полотнищами парусов. Он сказал, что ему тоже не спится: покуда не взошел на борт «Мулатки» в Оране никогда прежде в море не бывал, так что все здесь ему кажется ново и мудрено, и если не надо грести, он часто сидит здесь по ночам и смотрит во все глаза. Истинным чудом казалось ему, что такая тяжеловесная, громоздкая, сложно устроенная махина может двигаться по воде — и притом еще во тьме. И пытаясь понять ее секрет, он внимательно наблюдал за каждым движением галеры, всматривался в малый огонек, иногда возникавший на горизонте, вслушивался в плеск невидимой воды, светящимися в темноте брызгами окатывавшей борта. Силился понять смысл тех слов, похожих на заклинание или молитву, которые каждые полчаса нараспев повторял рулевой, поглядывая на компас и отбивая склянки — судовые песочные часы.

Тут я спросил Гурриато про крест, вытатуированный у него на скуле, и про ту легенду, по которой, если верить ей, люди его племени были христианами в оны дни, а если точнее — много лет спустя после нашествия мусульман на север Африки, предательства графа Юлиана и завоевания Испании Тариком и Мусой. Помолчав, Гурриато сказал, что впервые слышит эти имена. Но знает от деда, а тот — от своего отца, будто племя бени-баррати, не в пример всем прочим, так никогда и не приняло исламскую веру. Скрывались в горах, воевали и в конце концов растеряли все христианские обряды, оставшись без богов и без родины. И потому другие мавры всегда относятся к ним с недоверием.

— Оттого у тебя этот крест?

— Точно не знаю. Но отец говорил, что так повелось со времен готов, чтобы отличаться от других — языческих — племен.

— Помнится, ты рассказывал про колокол, запрятанный где-то в горах.

— Тидт. Истинно так. Большой бронзовый колокол хранится в пещере. Я никогда его не видел, но люди говорят, он пролежал там восемь или десять веков, с тех самых пор, как пришли мусульмане… И там же — книги… очень старые… на непонятном языке… Остались со времен вандалов или еще раньше.

— На латыни?

— Я не знаю, что такое «латынь». Но пока никто не сумел их прочесть.

Наступила тишина. Я думал об этих людях, о том, как они нашли спасение в горах, как тщились сберечь свою веру и как неудержимо утекала она у них меж пальцев, словно песок или вода. Как повторяли слова и движения, смысл и значение которых забыт давным-давно. «Бени-баррати», вспомнил я, означает «дети чужеземцев», то есть люди без родины. И потому другие мавры им не доверяют.

— Почему ты отправился с нами?

Гурриато, со спины освещенный фонарем, как-то беспокойно поерзал на скамье, будто мой вопрос озадачил его, и ответил не сразу.

— Судьба, — проговорил он наконец. — Мужчина должен идти, пока сил хватает. Уходить в дальние земли и возвращаться умудренным… Может быть, тогда сумеет понять…

Заинтересовавшись, я тоже оперся о фальшборт:

— Что же ты должен понять?

— Откуда я… Нет, речь не о тех горах, где меня произвели на свет.

— А зачем?

— Когда знаешь, откуда ты, легче умирать.

Снова повисло молчание, нарушаемое лишь перекличкой рулевого с вахтенным матросом на носу. Затем смолкли и их голоса, и теперь слышались только поскрипывание мачт и плеск воды у бортов галеры.

— Всю жизнь мы разгуливаем по лезвию, — опять заговорил могатас. — Но большинство людей этого не знают. Знают только ассены, мудрецы.

— А ты — мудрец? Или только еще хочешь сделаться таким?

— Нет. Я всего лишь человек из племени бени-баррати. — Голос его звучал безмятежно: могатас явно не собирался ничего скрывать. — И я даже не видел своими глазами ни тот бронзовый колокол, ни книги, которые никто не может прочесть. И потому нуждаюсь в том, чтобы другие люди указали мне путь, как вам указывает его волшебная стрелка вашего компаса.

Он указал на корму — без сомнения, туда, где в полутьме, слабо подсвеченная снизу огоньком нактоуза, угадывалась фигура рулевого. Я кивнул.

— Понимаю… И по этой причине ты выбрал капитана Алатристе себе в спутники?

— Истинно так.

— Но ведь он всего лишь простой солдат… Воин.

— Да, он воин. Имъяхад. И потому владеет мудростью. Каждое утро, открывая глаза, он глядит на свою шпагу и вечером, перед тем как закрыть, опять глядит. Он знает, что такое смерть, и готов к ней. И тем отличен от других.

Еще до рассвета слово «смерть» обрело для нас смысл самый что ни на есть непосредственный. Ветер, до сей минуты умеренный и благоприятный, сменил направление, резко усилился и погнал нас к берегу, грозя разбить о скалы. Гребную команду растолкали, подняли бичами, погнали на весла, и вот отчаянными и совместными усилиями удалось мало-помалу уйти подальше от опасных мест в открытое и весьма бурное море, захлестывавшее высокими волнами куршею; жалко было смотреть на полуголых мокрых галерников, что надрывались, выгребая против ветра. Моряки сбились в кучу, попеременно молясь и матерясь, а наша братия, за исключением нескольких привилегированных лиц, давно уже застолбивших себе местечко в кубрике, лазарете и каюте, валялась, как кому Бог привел, кучей и вповалку на палубе и в галерейках вдоль бортов, умученная непрерывной рвотой, ибо качка, именуемая килевой, была страшеннейшая: галера то глубоко зарывалась носом в волну, то выныривала, и тогда вода обдавала нас потоками с ног до головы. Мало было проку от парусины, мешковины и прочего тряпья, коим мы пытались накрыться, ибо в довершение к тем пакостям, что вытворяла с нами разыгравшаяся стихия, хлынул проливной и холодный дождь, а натянуть парусиновый тент над палубой не получалось из-за сильного ветра.

И все-таки на одних веслах — пять или шесть были в тот день сломаны — мы, потратив на это целое утро, продвинулись примерно на одну лигу мористее. И забавно было слышать, какой в ответ комиту, вскользь заметившему, что, если господам солдатам нежелательно, чтобы галеру шарахнуло и в щепки разбило о прибрежные скалы, где нам всем сейчас же и конец придет, недурно было бы кому-то из нас сесть на весла, какой, говорю, поднялся тут вой протеста: мы, дескать, воины, а значит, идальго, и потому нам и в кошмарном сне не привидится грести на галере, иначе как — Господи, избави! — по приговору пресветлого нашего государя. Да я сто раз предпочту, говорил один, чтоб меня, как новорожденного котенка, утопили, не нанеся порухи чести моей, чем спастись такой ценой. Да я лучше дам себя ломтиками нарезать, вторил ему другой, чем хоть на краткий срок унижусь до подлого состояния галерника. Тем дело и кончились, и все пошло своим чередом: вымокшие до нитки мужи брани остались валяться на палубе, стуча зубами, блюя, молясь и понося весь род человеческий, к которому имели несчастье принадлежать, а каторжане — выбиваться из сил, ворочая веслами, меж тем как бичи комита и его помощника лоскутьями снимали кожу с их спин.

Во второй половине дня, ко всеобщему несказанному облегчению, ветер переменился — задул сирокко и, тотчас надув оба паруса, помчал нас заданным курсом в обратном направлении. Беда была в том, что с небес продолжали низвергаться потоки воды, будто хляби разверзлись и сейчас начнется потоп, и так вот, терпя то вместе, то поврозь струи ливня и оплеухи ветра, мы заметили впереди огни, перебежали в полном составе на корму, чтобы приподнять нос да, не дай Бог, не воткнуться куда-нибудь тараном, и стали приближаться к Мессинскому проливу, причем ход держали, согласно расчетам штурмана, четыре мили на каждую склянку. В довершение радостей быстро стемнело, так что весьма затруднительно было определиться, где мы находимся, а ведь прямо по носу у нас где-то в кромешной тьме таились пресловутые Сцилла и Харибда, еще со времен хитроумного грека наводящие ужас на мореплавателей и справедливо считающиеся наимерзейшим местом на всех морях-океанах. Однако волнение было сильное, гребцы окончательно выбились из сил, и все это не давало решительно никакой возможности ни лавировать, ни держаться от проклятого створа подальше. Вот в таком положении мы пребывали, входя в воронкообразный Мессинский пролив — повернуть было уже никак нельзя, — и когда сразу несколько наших вдруг вскричали, что видят огонь на суше, штурман с капитаном Урдемаласом после непродолжительного совещания с глазу на глаз решили, что, мол, была не была, а также вспомнили о семи смертях, которым, как известно, не бывать, и все прочее с тому подобным, и договорились считать, что горит этот огонь либо на башне в самой Мессине, либо на маяке, отстоящем от города почти на две лиги севернее. Взвился парус на фок-мачте, комит засвистел, силясь быть услышанным сквозь вой ветра в снастях, гребцы — в том числе и Гурриато — вновь налегли на весла, а рулевой взял курс на этот отдаленный огонек. Мы плыли в темноте, и гораздо быстрее, чем нам того хотелось, бормоча молитвы, держась кто за что мог и уповая, что не сядем в этой узости на мель, не налетим на подводный камень, не врежемся со всего хода в скалистый берег. Впоследствии мнения разделились: одни считали, что произошло чудо, другие полагали, что нам неслыханно повезло, а иначе как объяснить, что не постигла нас ни одна из этих бед. Когда мы, по прикидкам штурмана, были уже совсем неподалеку от Мессины, в довершение несчастий погас путеводный огонь, залитый, надо думать, непрекращающимся ливнем: счастье еще, что, хоть ветер и сменился снова на норд-ост, шторм почти утих. Мы подвигались вперед, отыскивая вход в гавань, и если бы в этот самый миг не вспыхнула на небе зарница, высветив форт Сан-Себастьян, оказавшийся на пистолетный выстрел от носа галеры и рулевой в последнюю минуту не успел бы переложить штурвал, то, несомненно, вдребезги расшиблись бы о каменную стену и погибли, не дотянув до спасения буквально на волосок.

VII. Увидеть Неаполь и умереть

Там, где Везувий озарял ночное небо неверным и призрачным светом, оно было алым, а потом будто выцветало, делаясь на противоположном своем краю, залитом лунным сиянием, блекло-розовым. И Неаполь со всеми своими возвышенностями и затемненными впадинами, домами, шпилями колоколен, морем и сушей, так причудливо освещенными двумя противоборствующими источниками, показался Алатристе не настоящим городом, а игрой воображения и напомнил ему, как во Фландрии, когда грабили какой-нибудь дворец, спорило всамделишное пламя с огнем, написанным красками на полотне.

Он с наслаждением втянул ноздрями теплый солоноватый воздух, покуда не спеша прилаживал и затягивал потуже ременный пояс со шпагой и кинжалом. Плащ надевать не стал. Несмотря на поздний час — давно уж отзвучали колокола, сзывавшие на вечернюю молитву, — было совсем не холодно. И эта приятная прохлада по-особому прозрачного ночного воздуха как-то умиляла, навевая светлую грусть. На месте Алатристе поэт — вот хоть дон Франсиско де Кеведо — давно извлек бы из этого несколько славных или скверных строк, но капитан стихов не писал — у него вместо них было полдюжины шрамов и десяток воспоминаний. Так что он нахлобучил шляпу, поглядел сперва в одну, потом в другую сторону — по ночам в таких уединенных местах сам дьявол не ощущал бы себя в полной безопасности — и пустился в путь, слушая, как звонкий стук его каблуков по торцам мостовой стихает на песчаной почве Чиайи. Он шел неторопливо, внимательно всматриваясь, не вынырнет ли чья-нибудь тень из-за перевернутых рыбачьих лодок на берегу, и вот в конце длинного пляжа увидел, как — черные на красном — возникают вдали холм Пиццофальконе и вынесенная далеко в море крепость Уэво. В окнах не светилось ни единого огонька, на улицах не горели ни факелы, ни плошки. И не было ни ветерка. Древняя Партенопа спала, укрощенная огнем, и на лице Алатристе, спрятанном в тени широкополой шляпы, вдруг появилась улыбка. Такой же точно свет, исходящий из жерла Везувия, когда вулкан вдруг решает перетряхнуть свои внутренности, и в дни капитановой боевой юности озарял его забавы и проказы.

Нынешнему веку шел тогда десятый год, а ему — семнадцатый. Он впервые тогда узнал Италию, навидавшись всяких ужасов при усмирении мятежных морисков в горах и на побережье Испании. Он плавал солдатом на корсарских галерах, и богатая добыча с греческих островов и оттоманских прибрежных земель сама просилась в руки каждому, у кого хватало духа отправиться за ней… Первые шесть лет службы в неаполитанском полку были, можно считать, лучшим временем в его жизни: нескудеющая и пополняемая с каждым новым походом мошна, остерии и таверны Мергелины и Чоррильо, испанские комедии в Корраль-де-лос-Флорентинос, отменное вино, а жратва — еще лучше, благодатный климат, привольное гарнизонное житье под сенью раскидистых дерев в компании милых сердцу товарищей и ласковых красавиц. Там он и познакомился с будущим испанским грандом, в поисках приключений пошедшим волонтером на галерный флот — юные аристократы так зарабатывали себе репутацию, — с графом де Гуадальмедина, сыном того генерала, под водительством коего Алатристе воевал во Фландрии, при Остенде.

Шутка ли — Альваро де ла Марка, граф де Гуадальмедина! Шагая берегом моря, капитан размышлял: а знает ли тот, сидя в своем мадридском дворце, что давний его знакомец вновь оказался в Неаполе? Если, конечно, сиятельному вельможе, другу и конфиденту короля Филиппа Четвертого, есть хоть какое-то дело до того, как сложилась судьба человека, который в 14-м году вынес его, раненного, из боя и на себе, по пояс в воде, дотащил до кораблей… Дело было на Керкенне, и арабы кидались на них тогда со всех сторон, как бешеные псы… Однако с той поры между былыми боевыми товарищами пролегло слишком много всякого-разного: добрым отношениям не способствуют ни бедро, пропоротое шпагой перед неким домом в Мадриде, ни лицо, разбитое рукоятью пистолета, когда в карете переезжали мост через Мансанарес.

Он выругался про себя, сплюнул с досады. Гуадальмедина, которого он не видел с достопамятной охоты в окрестностях Эскориала, не выходил у него почему-то из головы, а заодно лежал камнем на сердце. Капитан, силясь избавиться от неприятного воспоминания, заставил себя думать о другом. В самом деле — какого черта? Он — в Неаполе! Вокруг — все великолепие Италии, сам он здоров, и в кармане еще побрякивают кружочки с августейшим профилем. У него — отличные товарищи, не говоря уж про Себастьяна Копонса — как хорошо все же, что удалось выцарапать его из Орана! — мастера пожрать и не дураки выпить, мужики в полном смысле слова, готовые и последним поделиться, и спину тебе прикрыть. И той же породы самый давний его друг, Алонсо де Контрерас — еще бы: с ним вместе по четырнадцатому-то году они записались пажами-барабанщиками в полк, отправлявшийся во Фландрию. Алатристе и Контрерас встретились в Италии десять лет спустя, потом в Мадриде и вот теперь — снова в Неаполе. Бравый дон Алонсо нисколько не изменился — все так же отважен, речист и немного фанфарон, но это — лишь по первому впечатлению, которое не только обманчиво, но и чрезвычайно опасно для тех, кто, поддавшись ему, не захочет вникнуть в суть. Он вышел в капитаны, прославился — после того, как Лопе де Вега вывел его в комедии «Король без королевства» — и, плавая на мальтийских галерах вдоль побережья Эгейского моря, на Морею наведываясь, богатства себе не стяжал, но жил широко. Герцог де Альбукерке, вице-король Сицилии, не так давно дал ему под начало гарнизон Пантеларии — есть такой островок на полпути в Тунис — и даже выделил фрегатишко, чтоб, если совсем тоска заест, можно было малость покорсарствовать. По словам самого Алонсо, не бог весть что, но все же должность приятная, надежная и оплачиваемая.

…Алатристе берегом шел дальше. Не доходя до твердынь Пиццофальконе, свернул, поднялся по откосу. И через арку всю ночь открытых ворот вступил, удвоив бдительность, на улицы города. На углу внимание его привлекла освещенная таверна. Изнутри слышались гитарный перебор, мужские и женские голоса, обрывки слов по-испански и по-итальянски, смех. Захотелось завернуть туда, принять стакана два, но капитан поборол искушение. Было уже очень поздно, к тому же он устал, а до так называемого Испанского квартала, где они с Иньиго разместились, идти еще порядочно. Да и потом: за жизнь свою он уже и так выпил немало, гася жажду — да и не ее одну, видит Бог! — напиваться же взял себе за правило лишь в те дни и ночи, когда демоны устраивали в душе и в памяти свои игрища, а сегодня такого не было. Свежие воспоминания наводили все же на мысли о райских усладах, нежели об адских муках. Алатристе усмехнулся этой мысли и, проведя пальцами по усам, ощутил, что они будто впитали в себя запах женщины, дом которой он недавно оставил. Как хорошо, мелькнуло у него в голове, быть живым и снова оказаться в Неаполе.

— Non e vero[18], — сказал итальянец.

Мы с Хайме Корреасом переглянулись. Счастье еще, что оружие полагалось оставлять при входе в игорный дом, а иначе немедленно бы обнажили шпаги по адресу наглеца. Нужды нет, что у итальянцев эти слова вовсе не считаются оскорблением, ни один испанец безнаказанно такое не оставит. А этот игрок прекрасно знал, кто мы и откуда.

— Нет, сударь. Это вы врете.

И с этими словами я, оскорбленный тем, что мне осмелились сказать такое, поднялся и ухватил со стола кувшин с намерением разбить его — вот только дернись! — о голову собеседника. Корреас последовал моему примеру, и так вот стояли мы с ним бок о бок, глядя: я — на шулера, Хайме — на тех восьмерых-десятерых молодцев самого гнусного вида, что играли за нашим столом. Как я уже упоминал выше, мы в такого рода заведениях были не впервые, ибо Корреас ни устали, ни удержу в игре не ведал и мог предаваться сему пороку с утра до вечера. Давний мой товарищ пустился во все тяжкие после того, как нелегкая — извините за каламбур — занесла его еще в нежном возрасте, пажом-мочилеро во Фландрию, а ныне сделался прожженным плутом, отъявленным потаскуном и неисправимым кутилой, завсегдатаем злачных мест, одним из тех пропалых ребят, которые, привыкнув брать от жизни все, не задумываются, что когда-нибудь и отдавать придется, отчего обычно и получают либо нож под ребро, либо почетное право галерным веслом шугать сардинок, либо и вовсе подсудобливают себе на шею в три витка веревочку, которой, известное дело, как ни вейся, а конец будет. А я? Что ж я? И чего другого вы, господа, ожидали бы от меня — ровесника его и друга и уж совсем не мужа праведной жизни? Так что мы с ним на пару новоявленными Аяксами бродили, ухарски заломив шляпы да шпагами звеня, по Италии, которой владели, о которой радели с тех, теперь уже давних пор, как арагонские государи завоевали Сицилию, Корсику и Неаполь, и сперва рати Великого Капитана [19], а потом полки императора Карла намылили здесь французам холку. К вящей досаде римских пап, венецианцев, савойцев, ну и так надо понимать, что и самого врага рода человеческого тоже.

— Врете и притом мухлюете, — припечатал Корреас, отрезая пути к отступлению.

Последовало молчание из разряда тех, что обещают много, но ничего хорошего, однако, не сулят, а я наметанным солдатским глазом оценил положение и остался им крайне недоволен. Партнер наш, по виду судя, продувная бестия, пройдоха и шельма, был, скорее всего, флорентинец, а прочие — неаполитанцы, сицилийцы или уж не знаю, где их мамаша родила, а наших в поле зрения не оказалось ни одного. Помимо всего прочего, место, где это дело происходило — подвал с закопченным потолком, — помещалось на площади Ольмо: рядышком имелся фонтан, а вот до испанских казарм было довольно далеко. Утешаться оставалось тем лишь, что на первый взгляд противники наши были так же безоружны, как и мы с Хайме, хотя нельзя было исключать, что в нужный момент в руке у кого-нибудь, откуда ни возьмись вынырнув, блеснет ножичек. Я про себя проклял своего товарища, который оттого и вверг нас обоих в такую вот мухоловку, что в безмозглую башку ему в очередной раз втемяшилось выбрать для утоления картежной страсти такой гнусный притон, как этот. Да, в очередной раз, не в первый, но очень похоже, что в последний.

Итальянец меж тем сохранял спокойствие. Ему ли, бакалавру крапа и лиценциату мухлежа, было тревожиться из-за таких недоразумений, неотъемлемо присущих благородному ремеслу шулера? Наружность его, доверия не внушая, была под стать поведению: плешь он прикрывал скверно сделанной накладкой, был тощ и мосласт, на пальцах сверкали массивные перстни, и торчком, как два свясла, стояли у самых глаз нафабренные усы. Совсем был бы персонаж какого-нибудь фарса, если бы не взгляд — цепкий и опасный. Жуликовато бегая глазами, до ушей раздвинув губы улыбкой, что смотрелась фальшивее, чем гасконец на богомолье, он быстро переглянулся со своими присными, а затем указал на карты, разбросанные по грязному столу, залитому вином и заляпанному белесыми кляксами свечного воска.

— Voace a fato acua, — произнес он, не выказывая волнения. — A perduto[20].

Сильнее злясь на то, какими непроходимыми олухами он нас считает, нежели на ситуацию как таковую, я в свою очередь взглянул на карты, лежавшие рубашкой вверх. На королях и семерках, коими банкомет тщился удостоверить причуды капризницы-фортуны, «мушиных крылышек» было больше, чем на прилавке в мясной лавке, а «бровки» — погуще, чем у Бартоло Типуна. Малый ребенок заметил бы наколку, но этот прохвост, как видно, считал, что раз нездешние — значит, совсем недоумки.

— Забери деньги, — шепнул я Хайме. — И ходу отсюда!

Не заставляя просить себя два раза, он сгреб и сунул в кошель монеты, которые мы, пентюхи последние, поставили на кон. Я не выпускал ручку кувшина и не сводил глаз с итальянца, искоса, впрочем, посматривая и на остальных. И обдумывал шахматную комбинацию, ибо столько раз слышал вразумления капитана Алатристе: прежде чем наступать, проверь пути отхода. До дверей, где мы оставили оружие, было десять шагов и двенадцать ступеней вверх. Нам на руку играло и то, что завсегдатаи, вероятнее всего, набросятся на нас не здесь, а на улице, дабы у владельца заведения не возникло бы потом хлопот с правосудием. Стало быть, у нас был известный простор для маневра. Я напряг память. Из всех церквей, где можно укрыться в случае чего, ближайшими были Санта-Мария-ла-Нуэва и Монсеррате.

Мы выбрались наружу беспрепятственно, чему я немало удивился, ибо, вопреки всем моим расчетам, молчание, повисшее в игральной зале, вполне могло быть прервано щелчком выкидного ножа. Поднявшись по лестнице, забрали наши шпаги и кинжалы, сунули монету слуге, вышли на площадь Ольмо и, заслышав за спиной шаги, обернулись. Розовоперстая Эос — или как ее там? — уже отдергивала полог утра, открывая вершину горы, увенчанной замком Сан-Мартин, и обращала приветный взор к нашим лицам, осунувшимся и воспаленным после целой ночи, столь щедро даровавшей нам вино, музыку и возможность не увидеть свет нового дня. Хайме Корреас — за годы, протекшие с фламандских времен, он не очень прибавил в росте, но зато сильно раздался в плечах, заматерел, усвоил себе все солдафонские ухватки, оброс уже густой не по годам бородкой, а шпагой обзавелся такой длиннющей, что она волочилась по земле, — кивком показал мне на банкомета и трех его дружков, шедших за нами следом, и спросил полушепотом: что будем брать в руки — шпаги или ноги? Мне показалось, что второй вариант представляется ему предпочтительнее. Это меня отчасти обескуражило, ибо я и сам не слишком был расположен к схватке — не говоря уж о том, что в соответствии с эдиктами вице-короля за поножовщину средь бела дня и посреди улицы прямиком отправляли в тюрьму Сантьяго — это если ты испанский солдат, ну а если паче чаяния итальянец — то в тюрьму Викариа. И вот, когда, чуя за спиной банкомета с дружками, шел я, miles хоть и gloriosus [21], но терзаемый сомнениями, какую тактику избрать: с кличем «Испания, вперед!» ударить ли на врага или же, напротив, удариться в бегство самим, уподобившись проворством зайцу быстроногому, ибо уже давно дон Франсиско де Кеведо сказал, как отрезал: «Смельчак благоразумный — смел вдвойне», Пречистая Дева и ниспослала нам с Хайме Корреасом благодать. На этот раз она приняла образ полувзвода испанских солдат, которые сию минуту сменились с караула на пристани и заворачивали за угол улицы Адуана. И, не раздумывая более, мы устремились к отчизне под крыло, несостоявшиеся же противники наши, поняв всю тщету своих устремлений, застыли, гады, на перекрестке и с места не стронулись. Но долго и внимательно, очень-очень внимательно глядели нам вслед, словно желая накрепко запечатлеть в памяти лик наш и облик.

Я обожал Неаполь. И даже сейчас еще, когда обращаю мысленный взор в прошлое и вспоминаю о златых днях юности моей, проведенных в этом городе, разнообразием своим подобному вселенной в миниатюре, размерами — Севилье, красотою же — райскому саду, улыбаюсь от удовольствия и светлой грусти. Представьте, каково человеку молодому и отважному, да притом испанскому, воюющему под знаменами славнейшей в свете пехоты, подданному державы, которая в могуществе не знала себе равных и внушала трепет всему миру, каково, говорю, было ему оказаться здесь, в сем благословенном и упоительном краю: «Порта манджаре… Прошютто и вино, дживо-дживо… Престо!.. Бон джорно, бела синьорина!» [22] Прибавьте к этому, что во всей Италии, за исключением одной лишь Сицилии, женщины днем разгуливали по улицам без плаща и накидки, себя не пряча и зачастую показывая даже ножку до самой щиколотки, волосы же убирали под сетку либо покрывали голову легчайшей шелковой мантильей. Кроме того, относились к нам в ту пору не в пример лучше, чем к прижимистым французам, надменным англичанам или скотоподобным немцам, прощая и спесь, и фанфаронство за железную стойкость в бою, отвагу и легкость в расставании с деньгами. И, невзирая на природную нашу свирепость, в которой на собственном опыте убедиться пришлось многим понтификам, с простыми итальянцами отношения — в ту пору опять же — были самые расчудесные. Особенно в Неаполе и на Сицилии, где едва ли не каждый говорил по-испански. Изрядное число итальянцев, проливавших кровь под нашими знаменами — плечом к плечу с нами сражались они, к слову сказать, под Бредой, — никто — ни историки, ни обыватели — отнюдь не считал предателями: видели в них людей, верно служивших своему отечеству. Это уж потом, когда на место капитанов и солдат, задававших перца французам и туркам, хлынули с Пиренеев разного рода мытари и прочая кровососущая вездесущая чиновничья шваль, а героические деяния сменились угнетением и беззастенчивым грабительством, разбоем и нищетой, стали вспыхивать мятежи и восстания — вроде того, что полыхало в Масаниэльо в 47-м году.

Но воротимся в Неаполь времен моей юности. Лучезарный и процветающий город этот был наилучшей точкой приложения бушующих во мне сил. Тем более что, если помните, я оказался в беспокойном сообществе Хайме Корреаса, с которым шлялись мы и бродили повсюду, в поисках приключений заглядывая иной раз даже в женские монастыри, ныряли с пирса в море, спасаясь от жары, обходили улицы, вскидывая головы к каждому окну, если оттуда из-за шторы, ставни или жалюзи без промаха стреляли в нас глазками, не пропускали, само собой, таверны — здесь, в Италии, обозначались они лавровой ветвью на вывеске, — не чурались ни веселого дома, ни игорного. Я, надо мне отдать должное, в заведениях с девицами был столь же благоразумно сдержан, сколь безудержно опрометчив — мой друг, кидавшийся оголтело на всякое голое тело, в отличие от меня не страшившийся утех у тех, что метким дуплетом бьют влет и кошелек, и здоровье, так что покуда Хайме, отзывчиво откликаясь на всякое от дверей доносившееся: «Зайди, красавчик, загляни, солдатик, не пожалеешь», погружался в пучину разврата, я потягивал вино в культурной беседе и, фигурально выражаясь, плескался, далеко не заходя, у бережка — оно и бесплатно, и безопасно. Впрочем, поскольку — спасибо капитану Алатристе! — вырос я парнем хоть и осмотрительным, да щедрым, то здешние птички, не уподобляясь курочке, которая, как известно, только от себя гребет, меня привечали, и не было у меня от них отбоя, а мне у них — ни в чем отказа: одна даже гладила и — не поверите! — крахмалила мои манжеты, воротник и сорочки. И многочисленное сообщество удалых завсегдатаев, тоже пасшихся на этом лужку, относилось ко мне как к доброму товарищу, тем более что, как вы уже знаете, и опять же благодаря школе, пройденной у капитана Алатристе, я в драке был проворен, увертлив, легконог и в ударе, что называется, зол и точен. А это, тем более когда человек не скупердяйничает, неизменно приветствуется в среде бравых Ухорезов, Руколомов и прочих испанских вояк.

— Тебе письмо, — сказал капитан Алатристе.

Утром, сменившись с караула на Кастильнуово, зашел он на почту и получил сложенный вдвое и запечатанный сургучом лист с моим именем на лицевой стороне, каковой сейчас лежал передо мной на столе в нашей с ним комнате, помещавшейся в трактире Аны де Осорио в Испанском квартале. Капитан, стоя к окну спиной, отчего все лицо его, кроме кончика уса и краешка щеки, было в тени, глядел на меня молча. Медленно, будто ступая по вражеской территории, ибо успел узнать почерк, я приблизился. И вот — Бог свидетель! — несмотря на протекшее время, расстояние, не отроческие уже года и многие события, происходившие со мной после той ужасной и столь богатой событиями ночи в Эскориале, почувствовал, как едва ощутимо запульсировал рубец на спине, словно вновь к нему после ледяного прикосновения кинжала приникли горячие губы, и сердце замерло, пропустив удар, и тотчас заколотилось бурно и беспорядочно. Наконец я протянул руку за письмом, и тут капитан взглянул мне прямо в глаза. Он вроде бы собирался сказать что-то, но, так и не собравшись, постоял еще мгновение, потом взял шляпу и обмотанную портупеей шпагу и вышел, оставив меня в комнате одного.

Сеньору дону Иньиго Бальбоа Агирреиз роты капитана дона Хустино Арменты де Медрано, Неаполитанская бригада королевской пехоты

Сеньор солдат!

От меня потребовались значительные усилия, чтобы установить Ваше нынешнее местонахождение, хотя мои родственники и знакомые сообщают обо всем, что происходит в Испании, мне, пребывающей сейчас далеко за ее пределами. И так вот мне стало известно, что Вы вновь вступили в военную службу вместе с этим капитаном Нахалатристе, или как его там, и в доказательство того, что не удовлетворились прежними деяниями против еретиков во Фландрии, ныне устремили свой натиск на Турка во имя защиты нашей монархии и истинной веры, что делает Вам честь и лишний раз свидетельствует о том, сколь рыцарственно мужественны Вы и отважны.

Ошибкою с Вашей стороны было бы уподобить здешнее мое житье ссылке на необитаемый остров. Ибо Новый Свет — не только новый, но и захватывающе притягательный — открывает огромные возможности, а связи моего дядюшки дона Луиса оказываются здесь не менее — если не более — полезными, нежели при дворе. Довольно будет сказать лишь, что положение его не только ни в малейшей степени не пошатнулось, но и скорее даже укрепилось и упрочилось, вопреки тем лживым измышлениям по поводу прошлогоднего злосчастного происшествия в Эскориале, коими недоброжелатели тщились опорочить его в глазах его величества. Я надеюсь, что в самом скором времени ему удастся полностью оправдаться, благо у дона Луиса остались при дворе многие друзья и родственники, хлопочущие за него перед нашим государем. Есть также чем поощрить их в этих благородных устремлениях, ибо, выражаясь Вашим солдатским языком, мы не испытываем недостатка в порохе для подведения контрмины. В Таско, где мы сейчас живем, добывается самое лучшее и чистое серебро в мире, причем большая часть его, поступающая через Кадис в Испанию, проходит через руки дядюшки, а когда-нибудь пойдет через мои. Как сказал бы фрай Эмилио Боканегра, сей праведник и муж святой жизни, которого, я уверена, Вы вспоминаете с чувствами столь же теплыми, как и я: «Пути Господни неисповедимы», тем паче — в нашей католической державе, цитадели истинной веры, средоточии столь многих и многообразных добродетелей.

Что же касается лично Вас и меня, то, хотя в течение долгого времени, протекшего с нашей последней встречи, произошло уже немало событий, я помню в мельчайших подробностях каждый ее миг, как, смею надеяться, и Вы. Я развилась и телесно, и духовно, а потому мечтала бы удостовериться в благотворности сих перемен при встрече с Вами, каковая встреча, которая, мне кажется, уже не за горами, непременно произойдет, когда исчезнут препоны, завершатся странствия и разделяющая нас даль отойдет в область воспоминаний. Вы достаточно хорошо знаете меня, чтобы не сомневаться в моем умении ждать. А покуда это время еще не пришло, я настоятельно требую от Вас — в том, разумеется, случае, если Вы еще испытываете ко мне прежние чувства — немедленного и собственноручного ответного письма, из которого могла бы убедиться, что ни время, ни пространство, ни красавицы Италии и Леванта не сумели вытравить из Вашей памяти образ моих рук, моих уст и моего кинжала. В противном же случае Вы будете прокляты, ибо я нашлю на Вас злейшие злосчастья, по сравнению с коими цепи алжирского раба, весло галерника или кол, куда так любят усаживать своих гостей радушные турки, покажутся вам сущими пустяками. Но если Вы продолжаете хранить верность той, кто по-прежнему рада, что еще не убила Вас, клянусь, что Вы будете вознаграждены за нее мукой и счастьем, пока недоступным даже Вашему воображению.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Один из самых известных историков Европы написал эту краткую, но исключительно яркую биографию велик...
Отделочные работы, как внешние, так и внутренние, многообразны. Для их выполнения необходимы тщатель...
При строительстве дома, дачи или коттеджа необходимо решать вопросы, связанные с монтажом сантехники...
Эта книга адресована садоводам-любителям, которым предстоит готовить дачный участок к зиме. В ней оп...
Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь! Татьяна Сергеева на собственных антресолях обнаружила...
Ах, если б не война! Не было бы похоронок, голода, бомбежек, липкого страха…...