Исчезновение Ивин Алексей

– Горик, поди, пожалуйста, поставь суп. Скоро Дина придет. И я тебя прошу: ни Марине, ни Дине ни слова, что я... Но ты сам... – Бабушка Вера закрывает лицо ладонями. – Поговори с Мариной! Она же гибнет! Неужели вы не видите, что девочка гибнет... ведь ее отчислили из института, она обманывает, не ходит ни на какие...

Бабушка Вера задыхается... Она плачет без слез, как плачут очень старые люди.

Игорь обещает поговорить с Мариной. А что ему остается делать? Но поговорить никак не удается: вечерами ее нет, а утром он уходит слишком рано.

Однажды он просыпается ночью от голода. Может, и не от самого настоящего голода, того, что когтит человека зверским желанием есть что угодно, лишь бы наесться, набить живот. Нет, ему не все равно что есть и чем набивать живот. Щи из квашеной капусты, например, какими кормят в столовой, он есть бы не стал. Овощную «безлимитку» тоже, пожалуй, не стал бы. Он просыпается от совершенно четкого и могучего, изнутри прущего желания: пожевать кусочек черного хлеба. Хочется тихо встать, подойти на цыпочках к буфету, открыть с максимальной осторожностью – чтоб не разбудить бабушку и тетю Дину – стеклянную дверцу, достать хлебницу и отрезать от вчерашней буханки ломтик толщиной примерно в десять миллиметров. Посыпать солью и запить водой из-под крана. Несколько секунд Игорь лежит недвижно, глядя во мрак и изумляясь этой хлебной причуде, разбудившей его среди ночи.

Сна ни в одном глазу, а желание ощутить во рту знакомую вязкую кислоту черняшки жжет все сильнее. Но он продолжает лежать. Нет, у него не хватит сил пойти к шкафу и совершить воровство. А что же, как не воровство: под покровом ночи оттяпать кусок от общей буханки? Ну и срам будет, если проснется тетя Дина. Баба-то Вера ничего не услышит, хоть из пушек пали. В том-то и весь ужас, весь стыд, что делается ночью, когда другие спят. Если бы вечером у всех на виду он подошел бы к шкафу и со словами: «Что-то я малость того...» – спокойно отрезал кусочек хлеба, это было бы вполне прилично и естественно. Но вот ночью, втихаря... Нет, невозможно! В десять вечера было возможно, а сейчас – он дотянулся рукой до будильника, всмотрелся в светящиеся цифры, – в три ночи совершенно немыслимо. Лучше погибнуть от голода. Представить только: тетя Дина вдруг просыпается, мало ли отчего, кольнуло в боку, и видит, как ее племянник стоит, белея кальсонами, у буфета...

Между тем желание черняшки – ничего больше, никаких пирожных, огурцов, ливерных колбас, ничего, кроме простой черняшечки, – становится нестерпимым. Печет внутри так, точно там, в желудке, поставлен горчичник. Бессознательно Игорь начинает примериваться, как бесшумней откинуть одеяло и как спустить левую ногу на пол, чтобы ничего не задеть. Какой все же вздор лезет со сна в голову! Неужели добрые люди, которые любят его как сына, пожалеют ему маленький ломтик хлеба, граммов сорок или пятьдесят? Единственная неловкость: то, что ночью. Но ведь будить среди ночи, чтобы сообщить о своем непобедимом желании пожевать хлебушка, было бы еще большей неловкостью. Было бы просто подлостью, тем более что бабушка мучается бессонницей, засыпает с трудом. А вообще-то в этом доме он главный, так сказать, «немец, хлебник аккуратный, в бумажном колпаке» – по рабочей карточке он зашибает семьсот граммов, тетя Дина по служащей зашибает пятьсот, бабушка Вера ничего, Марина тоже ничего.

Последнее гнусное соображение приходит в голову, когда он уже крадется босиком к буфету. С куском хлеба, посыпанным солью, и стаканом он скользит затем на кухню.

Зажигает свет, наполняет стакан водой и садится на стол – чтоб босые ноги не стояли на холодном полу, а болтались в воздухе – и принимается за трапезу. Мысли его не успевают ни на чем сосредоточиться, переносясь от Кольки, Авдейчика, новых матриц, которые слишком быстро выходят из строя, и криков Чумы по этому поводу (вчера перетягивали всю позавчерашнюю партию профилей, забракованных контролерами; матрицы необычайно быстро  о б р юх а т е л и,  и никто не заметил), от слухов насчет того, что скоро многих вернут с Урала, будут перестановки в цехах, выдадут ордера на шапки-ушанки к Новому году, от всего заводского, ставшего мучающим и близким, к наступлению западнее Ржева, к прорыву фронта, ко вчерашнему митингу в цехе, к Сталинграду и Тулону, где французские моряки взорвали свои корабли, капитаны оставались на мостиках и почти все погибли. И вдруг он явственно слышит, как во входной двери поскрипывает ключ.

Кто-то поворачивает ключ так же медленно и осторожно, как только что действовал он сам, открывая дверцу буфета.

Игорь гасит на кухне свет и на всякий случай вооружается кухонным ножом. Ключ продолжает скрипеть. Наконец дверь отворилась, слышны шепот, топтание на пороге, ставят что-то тяжелое. Голос Марины:

– Не надо, пусть здесь...

Еще какая-то возня, тяжелое передвигают по полу, шепчутся.

– Нет. Нельзя, потому что...

– Но я прошу!..

– Иди сюда! Вот сюда, на кухню...

Они входят на кухню. Зажигается свет. Игорь вжимается в стену, загораживается шкафом, но все же он на виду. В первую секунду он испытывает пронизывающий насквозь и убивающий, как разряд молнии, стыд, но затем ему становится все равно, его чувства убиты, и он погружается в оцепенелое и тупое равнодушие. Он слышит, как Марина вскрикивает, хохочет, он видит, как она падает на табуретку, как на щеках ее возникают красные пятна, из глаз катятся слезы. Он видит кожаную бекешу Всеволода Васильевича, его выпученные голубые глаза и рот, кричащий:

– Идиот! Так пугать женщину!

Потом Всеволод Васильевич исчезает. Марина сидит на табуретке, а Игорь все еще не может выйти из-за шкафа, потому что тогда он обнаружится весь с головы до ног. Марина, стискивая руками голову, бормочет что-то насчет «ужасного зрелища», насчет того, что не может видеть «этой гадости», «какой позор» и что-то еще. Он ничего не понимает.

Внезапно она говорит ясным, трезвым голосом:

– Молодые люди и зимой должны носить трусы, но не эту гадость...

Тогда он догадывается, что она пьяна. Она закрывает пальцами глаза и, нетвердо ступая, толкаясь растопыренными локтями в стенки, выбирается из кухни. Из коридора слышно ее бормотание, она разговаривает сама с собой:

– Здесь осторожно, дурочка... Не споткнись, моя родная... Здесь картошка, мешок картошки, сорок кил...

Он стоит неподвижно, вслушиваясь, сжимая кулаки. Кровь, остановившаяся было, вновь бурлит в жилах и бросает в жар. Он так ненавидит человека с выпученными голубыми глазами, и так любит пьяную девочку, и так униженно ощущает себя, свою ничтожность, что ему хочется упасть, умереть.

Он наливает в стакан воды, садится на стол, дожевывает свою черняшку. Потом идет по коридору к комнатке Марины, открывает без стука дверь и говорит в темноту:

– Маринка, мне нужно с тобой поговорить...

VII

Лыжи оставили у входа, засыпали их для маскировки снегом, сверху наложили ветвей. Первым полез Леня. Очищенное от раскисшего снега, грязи и прошлогодних листьев отверстие было маленьким и невзрачным. Никак не верилось, что эта нора вела в какие-то гигантские катакомбы. Сначала следовало просунуть в отверстие ноги, а потом проталкиваться внутрь всем телом. Леня сказал, что за первым ходом метров через пять-шесть будет обрывчик, с которого удобнее сползать именно так: ногами вперед.

– Адью! – сказал Леня, и его голова в кожаном летчицком шлеме исчезла в черной дыре.

– А Сапог все равно тут не пролез бы-бы-бы со своими окороками... – Марат нарочно стучал зубами и трясся, словно от страха. Но, хотя он дурачился, физиономия у него была на самом деле бледная.

Уползла и его ушанка. Горик просунул ноги в нору и, отталкиваясь руками и локтями, помогая плечами, стал вбуравливаться в тесную и узкую лазейку. Если б не знать, что эта теснота скоро кончится и начнутся просторные ходы и залы, как обещал Леня, можно было бы прийти в отчаяние. Горик двигался чересчур быстро, потому что услышал снизу полупридушенный голос Марата:

– Эй, тихо... Голова...

– Ах, вот что! – Горик раза два ткнулся ногой во что-то нетвердое, ускользающее. Еще более издалека донесся голос Лени:

– Прыгай!

Марат, видно, спрыгнул. Горик почувствовал, что теснота кончилась, ноги оказались в пустоте над обрывом. Прыгать, не зная истинной высоты, было боязно, и Горик несколько мгновений болтал ногами в воздухе, сдвигаясь вниз по миллиметру и тщетно пытаясь достать носками ботинок дно.

– Да прыгай же! – сказал кто-то, потянув Горика за ногу, и Горик сверзился наземь. Можно было не падать, а просто встать на ноги – земля оказалась рядом, не более чем в полуметре от его ботинок, – но от напряжения и дрожи в коленях он не удержался и рухнул.

Все трое зажгли свои свечи и увидели небольшой, с низким потолком полукруглый зал, из которого чернело провалами два выхода. Зал был замечательно уютный. Он напоминал гостиную с занавешенными окнами. На полу валялись какие-то бумажки, кости, консервные банки и труп маленькой собачонки. Собачка умерла, по-видимому, давно, потому что трупик ссохся, превратился почти в скелет, обтянутый темной кожей. В залике стоял теплый затхлый, но очень приятный запах песчаниковых стен. Леня уверенно направился к одному из черных провалов, откуда начинался коридор. Теперь было ясно, что Карась сказал правду: он тут старожил. И маме своей он, значит, загнул насчет кино и насчет того, что перелезал будто бы через стену и ободрал кожу на ладонях. Он был тут, факт. А Лину Аркадьевну не захотел пугать. Но как же он, змей горыныч, смог пойти сюда в одиночку? Ехать поездом из Москвы, идти на лыжах, продираться сквозь этот капкан, калеча себе руки и уничтожая пальто, все лишь затем, чтобы побыть одному – со свечкой в руке – в этом гробовом мраке. Это был поступок ужасной силы, даже мысль о таком поступке приводила Горика в содрогание, и он отбрасывал ее, стараясь не думать и ничего не спрашивать у Лени, ибо пока еще он мог сомневаться, но, как только узнал бы точно, не в силах был бы относиться к Лене, как прежде, как к обыкновенному человеку. Поэтому лучше думать, что Карась загнул, что он был тут не один, а с кем-то из взрослых, с каким-нибудь, например, профессором, специалистом по изучению пещер. Он не мог, н е   и м е л   п р а в а  прийти сюда один. Если б он так поступил, он бы чудовищно и непомерно возвысился надо всеми и одновременно унизил бы всех вокруг.

Коридоры и залы сменялись новыми коридорами и залами. Леня то и дело вынимал из планшетки лист бумаги, что-то отмечал карандашом: составлял план пещеры. Этот план он хотел передать в дар Географическому обществу, за что всех троих, по его расчету, должны были избрать членами общества. И возможно даже – почетными членами. Все это было заманчиво и прекрасно, особенно когда говорилось об этом там, наверху, но теперь Горика томило две вещи. Первая: то, что за довольно длинный отрезок пути Марат положил всего девять или десять бумажных номеров. Леня велел оставлять номера только там, где коридоры разветвлялись, это было, конечно, разумно, но все же иные коридоры были так длинны, изломанны, с такими сложными изгибами, что спокойней было бы класть номера чаще. Таково было мнение Горика, которого он, конечно, не высказывал, чтоб не выглядеть чересчур  о с т о р о ж н ы м.  Кроме того, что Леня велел беречь номера – а их наделали больше ста штук! – это говорило еще и о том, что аппетит у Карася разыгрался и он намерен ходить по своей любимой пещере еще часов пять. А Горику казалось, что уже все ясно и можно понемногу подгребать к выходу. Походили, посмотрели, дальше то же самое – еще зал, еще коридор.

Другое, что томило, – мысль о Володьке. От него по таинственному настоянию Лени поход был скрыт, но Сапог мог случайно, по недомыслию или со зла позвонить домой и обнаружить вранье. Горик сказал, что поедет с классом на экскурсию в Горки Ленинские. Скоре всего, Сапог звонить не станет, догадался, что его почему-то отшили: в субботу у него был такой померкший, убитый вид, что даже жаль его стало. Вообще-то Горик считал, что Сапог – человек несерьезный, болтун и враль и в секретные дела посвящать его не следует, поэтому даже обрадовался, когда Леня вдруг заявил, что по особым причинам Сапог должен быть исключен из ОИППХа – о причинах Леня обещал доложить позднее, когда удостоверится в точности фактов. Он только сказал, что преступления Марата – его беззастенчивая, у всех на виду  б е г о т н я  за Катькой Флоринской и то, что он растрепал ей про пещеры, – ничто по сравнению с этими «особыми причинами»! Но в чем конкретно дело, проклятый темнила не сообщил.

Горик на него надулся. «Ладно! Я тебе тоже одну вещь не скажу». Никакой «вещи», разумеется, не было. Была обида, застрявшая в Горике еще с утра, когда Карась надумал над ним покуражиться. Иногда на Карася находила такая гадость: покуражиться над товарищами.

На первой перемене он подошел к Горику и сказал: «Будем узнавать крокодилов!» – «Давай!» – охотно согласился Горик, не предполагая подвоха.

«Крокодилами» Леня и Горик называли тех, которые знают лишь то, что проходят в школе, – словом, невежд, полузнаек. «Крокодилам» противостоят «осьминоги», люди начитанные, сведущие во многих науках. «Крокодилов» в классе полно, а «осьминогов» – раз-два, и обчелся. Леня, Горик и еще человека три, не больше. Распознавать «крокодилов» – премилое дело, увлекательнейшая забава. Вот Горик и подумал, что Карась предлагает ему позабавиться, пощупать кое-кого, задать контрольные вопросы. Леня показал ему какой-то рисунок в книге и спросил: «Что это за цветок?» Горик посмотрел, пожал плечами. «А черт его знает!» – «Нe знаешь?» – «Нет». – «Удивительно! Это раффлезия, растет на островах Суматра и Ява. Такую вещь каждый осьминог должен знать!» И отошел, посмеиваясь, как бы говоря: «А ты, оказывается, крокодил, братец».

Горик, ошарашенный такой низостью, весь урок обдумывал, как отомстить, и на следующей перемене подозвал Леню. «Лень, – сказал он как можно простодушней, – ты не знаешь случайно: кто такие мормоны?» «Не знаю», – признался Леня. «Неужели не знаешь?» – «Нет». – «Удивительно! Это каждый крокодил должен знать. Не говоря уже об осьминогах». Тут хвастливый профессор все понял, покраснел как рак и, скривив губы, сказал презрительно: «Все с меня слизываешь, хорошая обезьянка!»

И до конца уроков они не разговаривали. Только на обратном пути Карась неожиданно догнал Горика на набережной и сказал сухим тоном: «Ты пока еще член ОИППХа и должен знать, что через три дня мы идем в пещеру». Тут-то Карась и сообщил насчет Сапога, Горик, который совсем было его простил, вновь надулся. Если б Сапог на другой день подошел к Горику и спросил: «Ребя, за что?» – Горик наверняка потребовал бы от Лени немедленных объяснений, но Сапог не подошел. Сапог притих, ни с кем не разговаривал, вид у него был неимоверно печальный. Похоже, он понимал безнадежность своего положения. Эта покорность судьбе была совсем не в его, Сапоговом, характере и лишь подтверждала подозрения, что тут дело нечисто. Толстяк что-то за собой знал!

Через час-полтора блужданий по коридорам и залам вышли наконец в Круглый, или Царский, зал. Именно сюда Леня стремился попасть, здесь был обещан привал. Зал был велик, стены и потолок терялись в темноте, три свечки не могли осветить ничего, кроме клочка каменистого пола под ногами, и эта подземельная безграничность была еще тягостней, чем теснота. Посреди зала лежали громадные плоские камни, один из них приспособили под стол, разложили еду: вареное мясо, яйца, хлеб. Но не было аппетита. Один Леня энергично молотил челюстями и при этом, не умолкая, рассказывал о принципе выработки камня в восемнадцатом веке, когда возникла каменоломня. Пол-Москвы, оказывается, построили из белого камня, который выломали здесь, в этих залах. Затем он сказал, что Царский зал, в котором они сидели, должен быть поблизости от старого, главного входа, сейчас заваленного камнями, замурованного, и, стало быть, они ушли очень далеко от той норы. Это сообщение не слишком обрадовало Горика и Марата. Они как бы невзначай поглядели друг на друга, желая что-то сказать, но промолчали. Леня считал, что должны быть где-то другие выходы. Не может быть, чтобы существовал только один выход из такого гигантского лабиринта. Наверняка есть другие, надо их искать.

Марат и Горик продолжали вяло жевать. И вдруг Горик спросил – не хотел спрашивать, вырвалось само собой:

– Карась, а ты, верно, ходил сюда один?

– Верно, – сказал Леня.

«Зачем же я спрашиваю?» – с отчаянием подумал Горик. У него даже что-то дрогнуло и заболело внутри, когда он услышал «верно». Но все было кончено, стрела сидела глубоко в сердце, и чуть качалось ее оперение.

– Для чего же один? – слабым голосом спросил Горик.

– Для того чтоб проверить себя, – безжалостно отрубил Леня.

В тишине слышалось, как с металлическим хрустом жуют его челюсти.

– Ну, ты вообще... – вздохнул Марат.

– А знаете ли вы, какие пещеры Европы наименее исследованы? – спросил Леня, не замечая ни потрясенности Горика, ни почтительного вздоха Марата. – Испании и Португалии! Как же, это любой крокодил обязан знать...

Сейчас он мог хамить и куражиться сколько угодно. Горик был повержен. У него не было сил не то что отвечать, но даже обижаться. Великий человек – он проверял себя! И остался доволен проверкой!

– Я бы тоже хотел проверить себя... когда-нибудь, – робко и завистливо заметил Горик.

– Проще пареной репы. Вообще проверять себя надо не когда-нибудь, не раз в сто лет, а постоянно. Ну, хоть раз в месяц, – сказал Леня. – Можем вместе провериться, если хочешь.

– Давай, – согласился Горик.

– И я с вами! Сапога возьмем, черт с ним, – сказал Марат. – Пусть толстенький себя проверит, ему это не повредит.

Вдруг Леня сообщил ошеломительную новость насчет Сапога: его отец, оказывается, враг народа и германский шпион! Несколько дней назад он был разоблачен и арестован. Горик и Марат ничего подобного не слыхали. Они даже не поверили своим ушам. Но Леня сказал, что узнал точно, это подтвердила одна женщина, знакомая его матери, портниха тетя Таисия, которая живет в том же подъезде, где Сапожниковы. Новость была страшно интересная: выходит, они знакомы с самым настоящим шпионом! Преотлично знакомы, много раз здоровались за руку, разговаривали о том о сем. Отец Сапога был толстый человек, ходивший в белой рубашке и в подтяжках, которые всегда у него почему-то болтались, не надетые на плечи. Он смотрел на Горика черным неулыбающимся глазом, глупо подмигивал и спрашивал казенным голосом: «Ну-с, что нового на пионерском фронте?» И такой обыкновенный человек с болтающимися подтяжками был германским шпионом! Ни за что не скажешь. Но именно потому, что это было так невероятно, Горик поверил: настоящих шпионов никогда сразу не различишь. Это только в кинофильмах показывают шпионов, которые с первой же минуты бросаются в глаза. Любому дураку из четвертого класса, сидящему в зале, давно все ясно, а на экране разведчики мучаются, ломают головы...

– И по этой причине, – сказал Леня, – Сапожников должен быть исключен из ОИППХа.

– Почему? – удивился Марат, но тут же добавил: – Вообще-то да...

Но Горику это показалось нечестным. Сапог же не виноват в том, что у него папаша – шпион. Откуда ему знать? Он же не интересуется отцовскими делами, правда же?

– А знаешь, что говорил мой отец? – сказал Леня, и его лицо при свете свечи стало жестким и скуластым, как у индейца. – Он недавно приезжал в Москву на пленум. Видел Сталина, Ворошилова. И вот он говорит, что сейчас самое труднейшее время, еще труднее, чем война. Потому что кругом враги. Вредители, шпионы, диверсанты, двурушники и так далее. Англия и Франция, говорит, переполнены немецкими шпионами. Почему же, говорит, их у нас не должно быть? Они есть, еще больше, чем там, но их разоблачить трудно, потому что, говорит, они прикрываются партийными билетами и прошлыми заслугами. Вообще очень хитро маскируются, гады.

Он умолк, морща лоб.

– Ну? – спросил Горик.

– Что «ну»? Баранки гну! Если б мы взяли Володьку в пещеру, он бы проболтался отцу, и тот передал все сведения о пещере в германский штаб. А пещеры играют очень важную роль на войне. Ясно вам, лопухи?

«Лопухи» молчали. Все, что Карась сказал, было ясно и мудро, но от этой мудрости сделалось вдруг скучно. Игра кончалась. Начиналось что-то другое. Но им не хотелось верить в это. Почти всю свою жизнь, длинную у одного и короткую, несчастную у другого, они не верили в то, что и г р а   к о н ч и л а с ь.

Все разделились на два враждующих лагеря: одни за Сережкину Валю, другие против Сережкиной Вали. За – бабушка, мама, Женька, дядя Миша, Валерка, домработница Маруся; против – отец, Горик, тетя Дина, сам Сережка, дядя Гриша и его жена Зоя. Все было понятно, кроме одного: почему дядя Миша «за»? Наверно, только потому, что он неизменно спорил с отцом, и особенно с Сережкой. Если они против, значит, он «за». Свистопляска началась однажды вечером, когда бабушка пришла с работы очень возбужденная и сказала, что к ней в секретариат приходила Сережкина Валя, плакала, даже  р ы д а л а,  жаловалась на Сережку и называла его подлецом. Все это было рассказано за ужином одним взрослым, но Горик, несколько раз забегавший в столовую с учебником по геометрии – как бы спросить у отца насчет одной заковыристой задачки, – хотя и делал вид, что ничего не соображает и ничем не интересуется, кроме геометрии, хотя бабушка всякий раз понижала голос, когда он вбегал, сумел все отлично понять. Услышанное поразило его. Он никогда не видел, как рыдают, но картина  р ы д а ю щ е й  Вали мгновенно возникла в его воображении. Это было нечто величественное и в то же время пугающее. Главное, что он понял, – Сережка не хочет больше быть женихом Вали и нашел себе другую невесту. Эту другую, по имени Ада, Горик уже видел раза три. Сережка приводил ее в гости, а однажды все вместе ходили в кино на «Арсен из Марабды», мировую картину про кавказских разбойников.

Ада была гораздо красивее Вали. Во-первых, Валя в очках, черная, с черными глазками и смуглым, мулатским цветом лица. А если присмотреться, можно заметить у нее маленькие черные усики, какие бывают у ребят из десятого класса. Валя – студентка, учится с Сережкой на одном курсе, а Ада – художница, работает на киностудии и может доставать билеты на любой фильм без очереди. У Ады светлые кудрявые волосы, она играет в теннис, весело смеется, любит петь: «Нас утро встречает прохладой». Но некоторые говорят, что Ада не может быть настоящей невестой для Сережки, потому что у нее есть муж, ответственный работник, который живет здесь же в доме, в другом дворе. Но Сережка говорит, что с этим мужем Ада жить не хочет и все равно уйдет от него. Бабушка считает, что нельзя так обманывать человека, то есть Валю, как это сделал Сережка. А отец говорит, что, как бы ни складывались отношения, нельзя приходить по такому поводу в секретариат.

Как-то пришла Валя и долго сидела в комнате бабушки за портьерой болотного цвета. На другой день появилась Ада и пробыла целый час в кабинете отца, куда забегали то мама, то Сережка, но бабушка проходила мимо дверей кабинета с невозмутимым и гордым лицом. Горик слышал, как она сказала: «Нет, мне там делать нечего!» Потом Валя приходила прощаться. Она уезжала в другой город. Зашла вдруг в детскую – никогда не заходила – и сказала, протянув Горику руку: «До свидания, Горик! Желаю тебе всего-всего хорошего. Желаю тебе вырасти счастливым и честным человеком». Горик ответил: «Хорошо». Он не знал, что еще сказать, а Валя не уходила. Она сказала: «Помнишь, как мы катались на лыжах на даче?» Он помнил. «И учили Пушкина...» – «Ага», – сказал он. Ему сделалось ее жаль, потому что он вспомнил, как отвратительно она каталась на лыжах и плохо запоминала стихи. Губы ее задергались, в глазах заблестело, и Горик испугался, подумав, что сейчас будет  р ы д а т ь,  но Валя кивнула и вышла.

Еще через несколько дней Сережка устроил новую свистопляску. Он кричал на бабушку, ссорился с мамой, выбрасывал свои вещи из комнаты в коридор и бегал куда-то с кожаным чемоданом, набитым книгами, бумагами. Он сказал, что не может жить в доме с людьми, которые его не уважают и не верят ни одному его слову. И тоже уехал в другой город. Но через два дня вернулся. Стояла удушливая весна. Зазеленели газоны. В школьном саду знойно пахло землей, свежей масляной краской, которой покрывались скамейки и низкий деревянный заборчик. На переменках разрешалось выходить в сад, а старшеклассникам – на набережную и прогуливаться там вдоль гранитного парапета.

Горик и Марат смотрели на старшеклассников через ограду. Все, кто был ниже девятого класса, не имели права выбегать на уютный, нагретый солнцем асфальт набережной – могли попасть под машину. Горик подошел к воротам и крикнул: «Эй, волосатики! Звонок!» Старшеклассники гурьбой повалили через дорогу, продолжая с важным видом разговаривать. И, только войдя во двор, заметили, что никто в школу не торопится. Горик и Марат бросились наутек, крича: «Обманули дурачка на четыре кулачка!» Один из старшеклассников, здоровенный верзила с разбойничьим, багрово-красным лицом, ринулся за Гориком и Маратом. Те побежали на задний двор, надеясь, что верзила отстанет, побоявшись грязи и луж. Но тот мчался за ними, разбрызгивая лужи и храпя, как лось. Его дружки и девчонки подбадривали разбойника криками: «Лови их! Держи! Ату!» Пробежав задний двор, Горик и Марат юркнули на черную лестницу – слава богу, какой-то добрый человек оставил открытой дверь! – и молнией устремились наверх, на третий этаж. Им чудилось, что верзила бежит следом. Честно говоря, они струхнули: на черной лестнице всегда темно, безлюдно и верзила мог беспрепятственно  н а в е ш а т ь   п и л ю л ь,  никто не услышал бы криков о помощи. На третьем этаже они остановились, едва переводя дыхание. Нет, все было тихо. По-видимому, добежав до черного хода, багроворожий понял, что его попытка догнать вряд ли увенчается успехом, и прекратил преследование.

Багроворожий оказался братом Ады. Его звали Лева. Их отец был замнаркома, жил в одиннадцатом подъезде. Как-то Ада пришла с этим Левой к Сережке, оба были с теннисными ракетками в чехлах и звали Сережку с собой – ехать на Петровку, на динамовские корты, – и Лева, увидев в коридоре Горика, сказал: «Эге, попался!» Больше он ничего не сказал. Горик вышел на балкон и смотрел сверху, как они идут втроем по двору: две светлые головы – Ады и Левы и черная – Сережки. Сережка говорил, что Лева играл в теннис с самим Анри Коше, когда тот приезжал в Москву, и Анри Коше предсказал, что из Левы выйдет толк.

В тот апрельский день с балкона Горик последний раз видел Леву. Накануне майских праздников разнеслась ужасная весть: Лева арестован милицией, над ним и еще четырьмя ребятами будет суд. Они грабили квартиры. Лева украл у своего отца пистолет. И в это дело был замешан Валька, сын Давида Шварца. Вальку не арестовали, как других, но вызывали к следователю и допрашивали. В грабежах он не участвовал, но знал о них и чем-то даже помогал грабителям. У себя в комнате, например, он несколько дней позволил жить одному парню, убежавшему из дома, а Давиду сказал, что этого парня бьет отец, бывший поп, за то, что парень вступил в комсомол. Этот мифический комсомолец оказался чуть ли не главным заводилой в шайке.

Давид Шварц пришел советоваться, что делать с Валькой.

Все сидели в столовой, кроме Жени, которая, болея ангиной, лежала в изоляции в бабушкиной комнате. Бабушка гневалась особенно сильно, но обрушивалась почему-то на Сережку:

– Я тебе говорила, что мне не нравится вся семья! Ты со мной спорил. Теперь видишь, какое разложение...

– При чем семья? Его отец – уважаемый человек. Работал, кстати, с Орджоникидзе. Вот домой он приходил только ночью, это да, такая работа. Ада тоже порядочная, честная женщина, но она, как ты знаешь, не может воспитывать брата, потому что замужем и живет отдельно...

– Порядочная женщина не станет, будучи замужем...

– Это, по-моему, не касается! – багровел Сергей.

– Нет, касается. Это касается морали всех, всей семьи.

– О чем ты говоришь? Какой вздор! – кипятился Сергей. – А Анна Каренина? Постыдись!

– Сережа, ты не отмахивайся, в чем-то мама права, – рассудительно говорила мать Горика. – Почему такое случилось именно в той семье? Я не могу, например, представить себе, чтобы ты или Горик выкрали из стола Николая Григорьевича пистолет и пошли бы грабить квартиры. Возможно это? По-моему, невозможно. И так же не могу себе представить, как можно, разлюбив человека, изменяя ему, продолжать жить с ним в квартире, встречаться ежедневно...

– А что она должна делать?

– Уйти.

– Куда?

– К человеку, которого любит, очевидно.

– В шестиметровую комнату? У нее холсты, рамы, мольберт – где все это поместится? И вообще демагогия: ни ты, ни мама не хотите, чтобы Ада сюда пришла. Для вас это кошмарный сон. И она это чувствует. Зачем говорить зря?

– Хорошо, пусть не сюда, пусть уйдет к отцу, – не сдавалась мать Горика. – У него достаточно большая квартира, найдется место для дочери.

– Вот именно! Да, да, – кивала бабушка. – У меня тоже не укладывается... Такая беспринципность, такой цинизм...

– Как же вы, черт вас возьми, легко решаете чужие проблемы! А если она  н е  м о ж е т  вернуться к отцу? Если так сложились отношения с мачехой? Что тогда? Прыгать с Каменного моста? Пулю в лоб?

Горик сидел и слушал с огромным интересом. О нем забыли. И он старался ни звуком, ни малейшим шевелением тела не обращать на себя внимания. Бабушка упорно гнула свое:

– Я что хочу сказать, эта семья мне неприятна. Я знаю их отца, он очень малопринципиальный человек: то подписывает какие-то платформы, то с такой же легкостью отказывается. Таким людям, знаете ли, веры нет...

– Ну и что – подписывал платформы? Какая аморальность! Значит, имел свое мнение, пускай ошибочное.

– Мы с Николаем Григорьевичем почему-то  т а к  не ошибались:  п р о т и в  партии,  п р о т и в  генеральной линии. Мы ошибались вместе с партией, может быть...

– Допустим! Ну, хорошо! – закричал Сережка, вскочив. Его лицо вдруг покраснело у глаз пятнами, и это означало, что он не владеет собой. – Вот сидит Давид Александрович Шварц, так? Уважаемый всеми нами и, кроме нас, еще сотнями, тысячами людей. Так? А что случилось с Валентином? Значит, мы должна Валькины грехи объяснить какими-то, ну... свойствами Давида Александровича? Так, что ли?

– Объясните, пожалуйста, – прохрипел Шварц. – И будет неглупо.

Он сидел на диване, отдуваясь, храпя, и поворачивал свои выпуклые, налитые усталостью, в желтоватых белках глаза то к одному, то к другому. Скорей всего, он не слушал, что говорили, а размышлял. Смотреть на него было забавно. Вдруг на его толстых губах надувались пузыри, он начинал ковырять пальцем в носу, делал это сосредоточенно, у всех на виду, не заботясь о том, что делать так неприлично.

Бабушка сказала, что самое разумное отдать Вальку в «лесную школу». Отец Горика присвистнул.

– Вот тебе на! А кто же ругал Ваню Снякина за то, что тот отдал сына в «лесную»?

– Не путай, Николай Григорьевич! Я знаю, что говорю, – отрезала бабушка. Она обещала переговорить со своей подругой Бертой, страшненькой бородатой старухой, неимоверной курильщицей, которая работала в Наркомпросе как раз по «лесным школам». – У Снякиных были все условия воспитывать мальчишку дома, – сказала бабушка строго. – Но его жена слишком любила комфорт и легкую жизнь. Сейчас, правда, она живет без всякого комфорта где-то на севере. Я, конечно, не злорадствую, наоборот, сочувствую ей. А у Давида таких условий нет и не было.

Вопрос о «лесной школе» был решен. Мама, любившая все рационализировать, тут же предложила устроить Вальку в шабановскую «лесную школу», потому что в Шабанове, в музее композитора, работает тетя Дина, она могла бы наведать Вальку, а он мог бы приходить к ней в гости.

Давид Шварц кивал, соглашаясь со всеми, а потом сказал:

– Это хороший план. Не знаю только, согласится ли он.

Все возмутились этой фразой. Николай Григорьевич требовал, чтобы Вальку прислали к нему и он с ним крепко поговорит, а бабушка твердила:

– Вот результаты твоей политики!

Но Давид Шварц сказал, что, если б Валька был его родным сыном, он поступил бы с ним по всей строгости, а так он обязан его жалеть. Тогда мама раздраженно сказала:

– Горик, ты что тут сидишь? Марш спать немедленно!

Уходя, Горик слышал, как Сережка сказал неестественным, нахальным голосом:

– Почему ж так? Можно и наоборот – пожестче.

После этого было молчание. Может, они принялись все одновременно пить чай или есть конфеты. Но, уйдя уже далеко по коридору, Горик продолжал ощущать странную неуклюжесть этого молчания. Он думал об этом молчании, сидя в уборной, потом в ванной комнате и после ванной, и когда ложился спать. Ему было немного стыдно за Сережку, за его нахальный голос и за что-то еще, чего определить в точности не удавалось. Горик перекладывался с боку на бок и долго не мог заснуть.

Сережка был такой же не родной сын для бабушки, как Валька для Шварца. Только Давид Шварц взял Вальку из детского дома недавно, лет семь назад, а бабушка взяла Сережку после Гражданской войны, во время голода, когда Сережке было пять лет. Он по-русски не говорил, потому что чуваш и родился на Волге в чувашской деревне. Но никто, конечно, – ни бабушка, ни мама, ни дядя Гриша, ни отец, ни Горик и ни Женька – не показывал виду, что Сережка не родной сын бабушки. Горик даже не знал об этом много лет. Мама рассказала только в прошлом году. И вот недавно, когда Горик за что-то обозлился на Сережку и поругался с ним, назвав его «длинным дураком», мама сказала, чтобы он никогда не смел ругать Сережку и говорить ему грубости. «А если он первый?» – спросил Горик. «Ты все равно должен сдержаться и промолчать».

Поздним вечером Сергей надел костюм, взял на руку плащ, сунул в карман коробку «Герцеговины флор» – эти папиросы он почти не тратил, берег для торжественных случаев – и заглянул в столовую, чтобы сказать: «Ну, пока! Пойду пройдусь перед сном». За чайным столом еще сидели Давид Александрович и бабушка. Они взглянули на него как будто из глубокого сна. Разумеется, Анна Генриховна, мать Сергея, которую он, как и все в доме, называл бабушкой или даже по-гориковски «бабишкой», никогда не требовала отчета, куда, с кем, надолго ли. Но сейчас, когда он произнес в двенадцатом часу ночи свое «пока», она посмотрела на него отчужденно. Кажется, даже не поняла, что он уходит. Но Лиза, наткнувшись на него в большом коридоре, все сообразила, и лицо ее кисло и слабо скривилось. Она вздохнула.

– Ой, Сережа... – на что Сергей отрывисто пробормотал:

– Скоро приду! Но дверь закройте на один замок...

Было тепло. Какие-то люди с горящими угольками папирос стояли кружком на асфальте перед подъездом и разговаривали вполголоса. Доносились слова: «Но здесь она неподражаема...» – «Где?» – «В „Лебедином“. – „Ах, в „Лебедином“, я же не спорю, я говорю о...“ Уходя по асфальтированной дорожке от этой кучки людей, дымивших папиросами перед сном и рассуждавших о балете, Сергей думал: это всерьез или понарошке? Слишком много людей делают вид, что увлечены чепухой. Половина ребят на курсе бредят футболом. Только и слышишь: Ильин, Старостин, беки, хавбеки. Другие помешались на шахматах. Чертят таблицы, дуются даже на лекциях. Как считаешь, кто победит в отложенной, Левенфиш или Юдович? Так и хотелось сказать дураку: „Милый, я тоже играю в шахматы, но не притворяюсь, что мне так уж безумно важно знать, кто победит – Левенфиш или Юдович, Мейерхольд или Керженцев? Кто победит: республика или фашисты? Это коснется тебя лично, дурака, это проедет по твоей жизни, а в шахматы будешь играть в раю“. Вот что хотел сказать Сергей, но не сказал вчера, когда один человек подполз к нему после общефакультетского собрания, на котором громили профессора Успенского как „троцкиста и идеологического диверсанта“, и спросил: „Как считаешь, кто победит в отложенной, Левенфиш или Юдович?“ Он посмотрел в пустые заячьи глаза под очками и, мгновение помолчав, сказал: „Я считаю вообще-то, что у Левенфиша шансов побольше“. И воспоминание об этом миге молчания, о том, что он сказал и чего не сказал, гнало его, гнало по асфальту за угол, в другой двор, к угловому подъезду.

Всегда, когда он подходил к этому подъезду, его грыз ерундовый и глупый страшок: перед вахтером. Перед его равнодушно-зорким взглядом и возможным вопросом. К счастью, в этом же подъезде на седьмом этаже – Ада жила на четвертом – жил товарищ школьных лет Борис Володичев, сейчас студент юридического института. С Борисом он почти не встречался, взаимные интересы иссякли, но можно было на вопрос «куда» ответить – к нему. Еще ни разу не спрашивали, потому что вахтеры попадались знакомые, помнившие Сергея по временам, когда он действительно ходил в гости к Борису. Сергей предупредительно здоровался, и вахтеры, кивая в ответ, ленились задавать лишние, но полагавшиеся по инструкции вопросы. Жители дома относились к вахтерам с привычной опасливостью, как относятся, например, к железным ящикам с надписью: «Осторожно! Ток высокого напряжения!» Бояться не боялись, но подолгу задерживаться вблизи избегали. Сергей, конечно, на это плевал, но тут была замешана женщина.

Он отвалил на себя тяжелую дверь, и нехорошее предчувствие заколотилось в сердце. Очень уж поздно, половина двенадцатого. Так и есть, вахтер новый. Сергей сказал «здравствуйте», в два скачка миновал первую лестницу и шагнул налево, к лифту. Вахтер остановил его снизу властным голосом: «Гражданин! К кому?» Еще никогда, ни в одном подъезде его так не окликали... Сергей посмотрел внимательней: молодой толстяк, хорошо выбритый, с пухлыми, сочными губами. Лицо показалось Сергею напудренным, а взгляд темных маленьких глаз под темными бровями каким-то театрально-пристальным. Такому хорошо бы выйти на сцену и запеть тенором: «Ой, Галына, ой, дивчына...» Зачем-то улыбаясь, Сергей сказал:

– К Володичеву.

– А не поздно? – спросил вахтер, поворачиваясь и идя к телефону, висящему на стене. При этом толстяк зевал, нежно похлопывая ладонью по разинутому рту.

Эта необычная фамильярность тона и исполненные достоинства движения обнаруживали человека, знающего себе цену.

«Этот все будет делать по инструкции, – подумал Сергей. – А если Борьки нет дома?» Вахтер набрал номер и долго молчал. Видно, там уже легли спать. Сергей лихорадочно придумывал: что сказать Борьке?

– К вам тут гражданин... – Вахтер вопросительно и малопочтительно чуть поднял к Сергею подбородок. – Как?

– Вирский.

– Вирский. – Вахтер помолчал, потом повесил трубку.

Он ничего не сказал Сергею, не посмотрел на него, а просто молча направился от телефона к своему стулу, на котором лежала круглая, зеленого цвета, плоская байковая подушечка. Сергей открыл лифт и нажал кнопку седьмого этажа. Дверь в квартиру Володичевых была отворена. На пороге стояла мать Бориса, в халате, как видно, со сна, с пятнами белой, нездоровой, мятой кожи вокруг глаз-буравчиков, которыми она сверлила Сергея. Володичева не произносила ни слова, но всем своим ошарашенным видом кричала: «Что? Говори! Но, если что-нибудь страшное, ты не должен был, не смел...» Сергей поспешно объяснил, что пришел к Борису по незначительному, но абсолютно неотложному делу. Когда-то он давал Борису книгу «Мастера искусства об искусстве», том первый, но завтра эта книга ему понадобится для семинара. Бориса дома не было, он еще не вернулся из института с праздничного вечера. Пошли к нему в комнату, рылись в шкафах, нашли книгу, потом Володичева, благодушествуя, расспрашивала про бабушку: они работали вместе в секретариате. О бабушке Володичева всегда говорила с великим почтением. И бабушка о Володичевой отзывалась тоже с похвалой, особенно о ее безудержном трудолюбии и непомерной добросовестности. Сергей слышал такие выражения: «Мария Степановна у нас двужильная!», «Марию Степановну никто не  п е р е с и л и т!»  Это значило, что Володичева могла свободно высиживать на работе до двенадцати, до часу и до трех ночи. Наконец Сергей выпутался из расспросов Володичевой – о Николае Григорьевиче, Лизе, ее детях, планах на лето, здоровье Давида Шварца, которого Володичева, по ее словам, «безумно уважала» – и вырвался на лестничный простор. Часы показывали без пяти двенадцать. Сергей спустился на три этажа ниже и позвонил в квартиру, находившуюся как раз под квартирой Володичевых.

Ада открыла сразу. Знакомый, раздражающий запах мастики – в этой квартире всегда сияли полы. Ада терла паркет сама, ежедневно – даже теперь, когда жизнь треснула поперек, все нарушилось, перестал готовиться обед, ушла домработница. Но коридор сиял. Ада прыгала, наслаждаясь не хуже полотера, по утрам – ради зарядки, а после еды – чтоб не толстеть. Квартира была редкая для этого дома, маленькая, из двух комнат. И жили в ней двое: Ада и Воловик. Ада говорила, что с Воловиком все кончено, но Сергей не мог поверить этому в глубине души, хотя говорил ей, что верит. Воловик читал лекции в институте, где Сергей учился. Он был редактором философского журнала, шел в гору. И этот невзрачный, с темным лицом язвенника, пятидесятилетний  з а д о х л и к  имел права на Аду, молодую, таинственную, как Настасья Филипповна из романа «Идиот» Достоевского. Она могла быть его дочерью, но он сделал ее женой, обольстив насмешливым и желчным умом, громадной памятью, умением идти в гору и своим нерастраченным пылом, законсервированным в силу многих причин. До тридцати лет Воловику было недосуг интересоваться женщинами; он жил идеями, нелегальщиной, борьбой; после тридцати – женщины утратили к нему интерес, ибо он слишком истощил себя в борьбе и только теперь, когда он превратился в  з а д о х л и к а, решил вскрыть грубым консервным ножом эту банку. И густое зловоние потекло оттуда. Ничего нельзя хранить бесконечно.

Не было человека в мире, которого Сергей ненавидел бы более, чем Воловика. Он не спрашивал Аду, но почему-то был убежден, что Воловик поставил ее в безвыходное положение, одурманил хитростью, загнал в капкан. Было так: прошлым летом на Николиной горе, куда Сергей ездил погостить к приятелю, он познакомился с Адой на волейбольной площадке. Потом осенью пришел к Воловику сдавать зачет: того раздуло флюсом, он сидел дома, как старая баба, повязавшись шерстяным платком. И увидел Аду. Потом они пошли в консерваторию на «Орфея и Эвридику». Потом встречались во дворе, гуляли по набережной до Стрелки и обратно. Все истинное началось недавно. Воловик яростно воплощал в жизнь решения февральско-мартовского пленума: пропадал до ночи на совещаниях, конференциях, громил, выкорчевывал, разоблачал. Его фамилия мелькала в отчетах. Сергей не мог без сжимания кулаков читать: «...т. Воловик на фактах раскрыл вражескую подоплеку выступления». Это было, может быть, подлостью, но, когда Сергей, обнимая Аду, вспоминал вдруг воловиковские фразочки, страсть его бурно возрастала.

Он пытался разгадать: что соединило этих разных людей? И что так внезапно отбросило друг от друга? Видимо, было общее, какие-то струны звучали в унисон, но было и что-то непреодолимо чужое. Этим общим, по догадке Сергея, была чувственность, поспешная и ранняя – Ады, запоздалая, ожесточившаяся – лысого сатира. И еще: насмешливость ко всему, что окружало, к людям, словам, вещам. А чужим была суть того и другой, которая постепенно очищалась и, наконец, к исходу четвертого года вышла наружу: сутью одного была подделка, вранье, сутью другой – природа, истинность. Так казалось Сергею, и ему страстно хотелось, чтобы это было правдой.

– Идем пить чай. Хочешь чаю? – Не дожидаясь ответа, она вела его за руку по коридорчику на кухню. – Садись!

Он сел к столу. Смотрел на ее чуть выгнутую сильную спину с круглыми боками, спину неутомимой волейболистки, пока она возилась у газовой плиты, чиркала спичками, полоскала чайник. Все ее движения были упруги, полны тайной силы. Она возилась как-то слишком долго, молча, стоя к нему спиной, и он не видел ее лица, тревога вдруг овладела им. Он сказал, что договорился со своим другом, который живет на Дмитровке, и в июне можно переехать в его квартиру на все лето.

– Сергей, я не могу оставить Зиновия Борисовича, – сказала Ада, повернувшись к нему. И он увидел в ее глазах что-то жалкое, понял, что она говорит правду. – Сейчас не могу...

Ошеломленный, он молчал мгновение, потом рванулся к двери.

– Подожди! Я хочу... объяснить тебе... Сережа!

– Зачем? Прощай! Я вижу, ты действительно не можешь. А почему, это не так важно.

Но она сильной рукой оттянула его от двери. Он снова сел в угол на табуретку. У него не было сил ни слушать, ни спрашивать. Она сказала, что все изменилось за последние несколько дней: Воловику грозят смертельные неприятности. Арестованы два члена редколлегии и его заместитель в журнале. Три дня назад было отчетно-перевыборное собрание сотрудников журнала, где Воловика топтали его друзья, никто не заступился, никто не опроверг диких обвинений. Во вчерашнем номере «Известий» есть заметка об этом собрании.

– Неужели не читал?

– Нет.

Ада пошла в комнату за газетой.

«Она его любит? – ужаснулся Сергей. – Этого пустозвона, эту жулябию?.. Но ведь столько было сказано о том, как он ей ненавистен, как непереносимы его прикосновения. Но я не могу с ней расстаться, не могу, не могу!»

– Уйти от него сейчас низко... Это все равно что... – Она бросила на стол газету. – Я думала, что нападки на него связаны, может быть, со мной, с этой Левиной историей, но он говорит – это не имеет значения. Он сказал, что уголовщина – прекрасное, чистое дело, он с радостью украл бы у кого-нибудь бумажник и сел в тюрьму. Переждать, как он говорит, полгодика. А когда уезжал вчера на Николину гору, вдруг сказал: «Запомни, единственное, что я любил в жизни, это ты...»

Сергей, с трудом вникая, читал газетную заметку на последней полосе. «Выступавшие товарищи на ряде примеров показали, как притупление бдительности и отсутствие самокритики облегчают врагам народа их подлую деятельность. Так, разоблаченный в настоящее время троцкистский вредитель, бывший заместитель главного редактора...»

– А зачем он поехал на Николину гору? – спросил Сергей.

– Там на даче есть какие-то документы, которые могут понадобиться. Что-то подтверждающее его работу в годы Гражданской войны. И потом надо попасть к Александру Васильевичу, наши дачи рядом. Александр Васильевич к нему всегда относился хорошо.

– Почему-то я за него не волнуюсь, – сказал Сергей, неприятно задетый словами Ады «надо попасть» и «наши дачи». Она говорила как единомышленница Воловика. Раньше она всегда отделяла себя от него. Сострадание? Для такой, как Ада, это почти любовь. Не дай бог с ним что-то случится, тогда она будет потеряна навсегда, свихнется от сострадания. Он ловил в скачущих газетных столбцах строчку...

Вот: «...еще несколько лет назад выпустил книгу, кишащую антимарксистскими положениями. Никакой критике эта стряпня не подвергалась. Мало того, главный редактор журнала Воловик считал возможным держать замаскированного врага на должности своего заместителя. Большевистский метод подбора кадров сплошь и рядом подменялся „принципом“ делячества и семейственности. Только этим можно объяснить, что такие заклятые враги народа, как Смирнов и Урбанович, представляющие собой полное ничтожество в научном отношении... Идиотская болезнь – беспечность привела к тому, что в 1936 году журнал поместил статью о борьбе т. Сталина за диалектический материализм, написанную врагом народа... С настороженным вниманием была заслушана речь Воловика, выступавшего дважды по требованию актива... Беспринципное, лишенное истинной самокритики и путаное выступление главного редактора не удовлетворило... откат на позиции меньшевиствующего идеализма... в условиях отрыва теории от практики... решительно положить конец, выкурить изо всех нор».

– Какой-то бред, ничего непонятно... – Сергей стискивал ладонями виски. Внезапно заболела голова, как бывало в минуты сильного мозгового напряжения, но, как ни напрягался, ничего не мог понять. – Ведь он им нужен... Зачем же это делается?

Ада смотрела в окно. По ее остановившемуся взгляду он понял, что она не слышит. Увидел, что она объята состраданием, мощным и всепожирающим, как тяжелое опьянение, как боль всего тела, бывающая при болезнях сердца, почувствовал зависть к Воловику и с утроенной силой ненависть к нему. Раньше он завидовал ему и ненавидел его только за то, что он и Ада спали на одном диване, что их подушки лежали рядом, что он видел ее по утрам в халате и без халата, и за то, что Воловик был ее первым мужчиной. Но теперь его мука ото всех этих ощущений громадно усилилась, ибо он почувствовал боль ее души,  п р и ч и н е н н у ю   д р у г и м. И, странно, его собственное чувство любви тоже громадно и необъяснимо усилилось, толкнуло к ней: обнять, успокоить.

– Родная моя, ну что ты? Все обойдется... У него заслуги... – И, успокаивая ее, стал рассказывать, как Воловик выступал на общеинститутском собрании, как он громил и клеймил, невзирая на авторитеты, в точности как требовалось «критиковать, невзирая на лица и переживания этих лиц». С каким страхом обращался к нему директор, а представитель МК несколько раз в своем выступлении повторил: «Как указывал здесь товарищ Воловик». Так что, по мнению Сергея, бояться не следовало. Он-то как раз должен быть в порядке. Он из тех, кто бьет, но не из тех, кого бьют. Если ему и досталось слегка, то это недоразумение, которое непременно будет исправлено. Даже разумные люди поддаются психозу – вот, например... И он рассказал, какой вздор молол один его приятель, студент, казалось, неглупый малый, но, как выяснилось, большой дурак.

Ада успокоилась и заговорила о том, что происходит на студии. Она рассказывала почти со смехом, потому что на студии тоже творилась какая-то ерунда. Одного оператора, старика, обвинили в подрывной деятельности за то, что он неудачно снял кадр посещения Сталиным строительства канала Москва – Волга: один из кадров был испорчен, лицо Сталина затемняла тень дерева. Этот кадр оператор, он же режиссер ленты, сам забраковал и не вставил в сюжет, но кто-то вытащил пленку из корзины – а вся пленка со Сталиным, малейшие обрезки ее должны учитываться, их нельзя уничтожать, – и завертелось дело о преступном замысле, провокационной вылазке. В многотиражке появилась заметка «Наглая выходка врага». Бедный старик не знает, как спасаться, даже бросился за помощью к Аде: хотел, чтоб Воловик позвонил директору или парторгу студии, но Воловик отказался. С Воловиком происходит что-то неясное. Какие-то колесики побежали в обратную сторону. Это началось с марта. Он перестал понимать юмор. Он весь как-то перекосился, переменил мнения обо всем, обо всех. Давида Шварца раньше очень уважал, заказывал ему статьи для журнала, добивался этих статей, а теперь иначе как «ханжа» или «старый путаник» не называет. С отцом Ады, которого он тоже уважал и даже любил, недавно вдребезги разругался. А на днях пришел в гости старый его товарищ по ИКП, милейший человек, сейчас он инвалид, тяжелый сердечник, который позволил себе безобидно пошутить о Сталине – что-то по поводу его роста и роста Ежова, о том, что Ежов совсем коротышка, меньше Сталина, и что Сталину, мол, это должно нравиться. И вдруг Воловик стал на него орать: «Не смейте в моем доме! Я не желаю слушать!» Тот человек встал и, не прощаясь, ушел. Ночью Воловик не мог спать, стонал, терзался.

– Он слабый, – говорила Ада. – И это самое опасное. Он может признать все что угодно, подпишет любое обвинение и погибнет...

– Не погибнет твой Зиновий Борисович. Я тебя уверяю, не погибнет, – говорил Сергей. И в воде он не потонет, и в огне не сгорит.

На самом-то деле он не был так уж уверен в том, что у Воловика обойдется. Тот был близок к Бухарину, а Бухарина уже открыто, в газетах, называли врагом. Но Сергею почему-то приятнее было думать именно так: что Воловик неуязвим.

– Он погибнет, – сказала Ада. – Я чувствую...

– Ну и шут с ним! – вдруг взорвался Сергей и схватил ее за руки. – Что ж, если он погибнет, нам тоже погибать? Да или нет?

Она молчала. Он повторил:

– Да или нет? Отвечай!

Она сказала:

– Не надо меня ни о чем спрашивать.

Потом они пошли в комнату Ады и больше не говорили, потому что все было ясно, ничего сделать было нельзя, и расстаться тоже было нельзя. Перед тем как лечь, Ада распахнула окно. Тепло ночи с шарканьем чьих-то ног по асфальту вошло в комнату. Они стали забывать о том, что их только что волновало. Забывали с трудом, постепенно, но потом сами не заметили, как забывание стало полным, окончательным, навсегда, затемняющим сознание, душным, как ночь. И они уснули. Звонок в дверь разбудил их. Они вскочили разом, сели на диване, оцепенело прислушиваясь, надеясь на то, что звонок обоим приснился. Но звонок прозвенел вновь. Сергей взял часы, лежавшие на деревянной полке в изголовье дивана. Без четверти четыре. Он подумал: «Сейчас я ему все скажу. Так даже лучше!» Страх и оцепенение исчезли. Он обнял Аду, прижал к себе, говоря:

– Так даже лучше. Пусть! Я открою!

– Холодные руки, – сказала Ада, высвобождаясь. Он чувствовал, что она дрожит.

– Я открою.

– Нет. Оставайся здесь...

Она прошла в коридорчик, щелкнула выключателем. Сергей вышел за нею следом и остановился в дверях. Третий раз продолжительно, с убивающей силой зазвонил звонок. Он все еще звонил, когда Ада, одной рукой придерживая халат под подбородком, другой отмыкала запор. Сергей вдруг подумал: «А если не Воловик? Надо спросить...» Выше русой головы Ады появилась фуражка защитного цвета с такого же цвета лакированным козырьком, и, когда Ада отступила на шаг, в коридор вошел незнакомый, высокого роста, очень прямо державшийся молодой человек в гимнастерке, в ремнях, в сапогах. Не здороваясь, он пошел прямо на Сергея, и следом за ним вошел второй, очень похожий на первого, тоже высокий, прямо державшийся, тоже в гимнастерке, в ремнях и с таким же бледным, ничего не выражающим лицом, как у первого, и затем – все похожие, как братья, с одинаково бледными, несколько сонными лицами, – появились третий, четвертый, пятый. Они сразу заставили собой весь коридорчик. Двое, вошедшие последними, держали в руках свернутыми пустые холщовые мешки. Вид у всех пятерых, несмотря на молодецкую выправку, был усталый. Один откровенно зевал. В первую минуту, пока длилось это вхождение из-за кулис на сцену новых людей, ничего не говорилось и ничего не было слышно, кроме стука сапог. Ада, прижатая спиной к вешалке, все еще придерживая одной рукой края халата на груди, читала какую-то бумажку. Сергей видел ее побелевшие щеки и горящие глаза, бегающие по строчкам.

– А где Зиновий Борисович? – услышал Сергей ее чужой голос.

– Там, где полагается, – ответил человек, вошедший первым, он как будто ждал, чтобы Ада дочитала написанное, вернее, ждал, чтобы прошли четыре или пять секунд, положенные для чтения таких бумажек.

– Что там написано? – не выдержав, спросил Сергей.

– Это ордер на обыск, – сказала Ада, продолжая смотреть на бумажку. – Написано: «Произвести обыск на квартире Воловика З. Б. и арест его». Я не понимаю.

– Чего вы не понимаете? – уже грубо сказал первый, потерявший, видимо, терпение. – Где кабинет хозяина?

– Кабинет вот. Но я не понимаю: где Зиновий Борисович?

Пятеро быстро разошлись по комнатам, и начался обыск. Трое работали в кабинете, двое вошли в комнату Ады, где на диване еще лежала неубранная постель. Никто не ответил на ее вопрос. Было ясно, что Воловик арестован. По-видимому, на даче. Может быть, он сидел внизу к машине, а может, был уже на Лубянке. Сергей, подойдя к Аде, спросил одними губами:

– Мне уходить?

– Я боюсь, – сказала Ада едва слышно, хотя по ней это совсем не было видно. Она держалась спокойно, только очень сильно побледнела. Он обнял ее, давая понять, что никуда не уйдет. На него не обращали внимания. Неубранная постель никого не смутила. Кто-то просто содрал ее, схватив за углы, одним резким движением на пол. Отодвинув диван от стены, стали поднимать и швырять на пол диванные подушки. Сергей и Ада из коридорчика смотрели сквозь открытые двери на то, что делается в комнатах. Ада непрерывно ходила по коридорчику туда-сюда, а Сергей стоял неподвижно. Одну за другой он курил папиросы из коробки «Герцеговина флор». Пришла мысль: они должны знать, что Сталин любит курить именно эти папиросы. Может, поэтому отнеслись к нему снисходительно и не спрашивают: «Кто вы? Ваши документы!» Каждую секунду он ждал, что спросят. Никаких документов не было. Зачем, впрочем, спрашивать? Они могли догадаться о том, что он тут делал. Наверное, догадались. Эта сфера жизни их не интересует. Они сосредоточены на другом. Вот если б он захотел вдруг уйти, это могло вызвать подозрения, и они бы всполошились: «А почему, собственно, вы хотите уйти?» Надо стоять неподвижно, со спокойным видом.

Именно так он и стоял, хотя сердце его колотилось и все в нем напряглось. Он боялся, что, если спросят фамилию и узнают, что он Вирский, неприятности будут у мамы. Больше чем за кого-либо он боялся за нее. Ведь она работала в секретариате.

В кабинете Воловика ящики из письменного стола были вынуты, поставлены на ковер, и два человека рылись в них быстро, скоро и в то же время небрежно, не задерживаясь подолгу ни на одной бумажке. Казалось, они искали что-то определенное. Сергей подумал: может, ищут письма от Бухарина? Какой-нибудь тайный бухаринский циркуляр, который тот рассылал своим единомышленникам.

Некоторые бумаги и целые папки они бросали в мешок, который держал наготове третий. В мешок засунули пишущую машинку и бинокль. Один взял со стола бронзовый разрезательный нож, сделанный в виде красивого кинжала, и, подумав, тоже бросил в мешок. А в комнате Ады работа кипела вокруг ее большого стола, заваленного картонами, тюбиками, банками красок, листами и обрывками белой бумаги. Содержимое ящиков вытряхивали, как мусор из мусорного ведра. Ада заикнулась было о том, что стол принадлежит ей и в нем хранятся ее личные вещи, но старший, не пускаясь в объяснения, прикрикнул из кабинета на своих подчиненных:

– Продолжайте, продолжайте!

Около семи утра дело закончилось. На кабинет наложили печать. Запах пыли, старых бумаг, табачного дыма, нафталина и ежесекундное напряжение усилили у Сергея головную боль. Он изнемогал и изумлялся Аде, насколько она сильнее его. Все три часа ходила по коридорчику, не присела ни на минуту. Уходя, старший сказал ей, что справки о муже можно получить на Кузнецком мосту, дом 15, в приемной НКВД. С десяти до двух.

Четверо, дымя папиросами, вышли на лестничную площадку, а пятый сказал Сергею, что хочет помыть руки, и попросил мыло. Сергей проводил его в ванную. Руки не отмывались, потому что были испачканы масляной краской. Сергей принес флакон со скипидаром. Он сделал это непроизвольно, не из услужливости, а просто потому, что хотелось, чтобы скорее ушли. Пока тот оттирал руки скипидаром, намыливал и полоскал их под краном, Сергей смотрел на его простецкое, с выпирающими скулами и скупым щелястым ртом лицо, на то, как он деловито и старательно собирает губы в пучок, поднимая при этом брови и чуть кряхтя – не столько от усталости, сколько, должно быть, от каких-то посторонних забот, и думал: «Такой сделает все, что прикажут, только будет при этом кряхтеть и собирать свой крестьянский ротик в пучок». Но что-то в этой злой мысли было пустое. Злоба была какая-то рассеянная, ненастоящая.

– Я, видишь, с дежурства прямо к теще в Павшино. Жинка у ней сейчас, – стал объяснять тот. – Всю неделю не виделись. Какой неделю! Больше... – И, посмотрев на Сергея, неожиданно осклабился. – Мужик у твоей бабы совсем червивый, гниль, а она ничего, форсовая... – Он мигнул как бы с одобрением и побежал, ступая на носки, по коридору, догонять своих.

Один из четырех ждал его на лестничной площадке, они заговорили вполголоса. Сергей захлопнул дверь. Ада сидела на краю разгромленного дивана, смотрела на пол. Сергей опустился рядом, обнял ее. Они просидели так, не двигаясь и молча, минут двадцать. Стало совсем светло. Небо синело, предвещая теплый день. С Каменного моста отчетливо и одиноко звенел трамвай. Ада сказала, что не может быть здесь, пойдет к отцу, и встала. Даже не встала, а рванулась с дивана. Она принялась поспешно собирать, складывать в папку какие-то листы с рисунками, потом вдруг бросила папку на пол и сказала, что не может идти к отцу. Он и так убит историей с Левой. Что ж, добивать его? И там эта дура, его жена.

– Так, – сказал Сергей. – Пойдем ко мне. Пошли!

– К тебе... А ты думаешь, Анна Генриховна обрадуется, когда увидит меня? И все узнает?

– Ну и что? Мало ли... – Сергей нахмурился. Он представил себе выражение лица матери, когда она откроет дверь – она всегда встает раньше всех, даже раньше Mapуси – и в половине восьмого увидит в дверях Сергея и Аду; лицо ее после мига оторопелости примет выражение холодной и несколько презрительной учтивости, и она скажет: «Здрассте». Затем он представил себе второе выражение лица мамы, когда она услышит о Воловике;  н е о д о б р ен и е – вот что оно изобразит, очень суровое и прямое неодобрение, слегка смягченное внезапным человеческим сочувствием к Аде. Она сразу будет что-нибудь предлагать: «Может, вы хотите поесть, Ада? Вы, наверное, голодны?» Или: «Не хотите таблетку от головной боли?»

– Мы поговорим с Николаем Григорьевичем, – сказал Сергей. – Он знаком с Флоринским. И можно еще через Шварца, у него связи в прокуратуре.

– Что можно?

– Узнать...

– Нет, – сказала Ада. – Я не хочу видеть твою мать и твою cecтpy. Вообщe не хочу видеть никого. Даже отца. Я сама себе... – Она закрыла ладонью глаза. Он почувствовал, что сейчас она произнесет какую-то громкую, самобичующую фразу, вроде «я сама себе отвратительна», «я сама себе гадка» или «если б я не обманывала его», но она промолчала, и он испугался. Произнесенное вслух было бы неправдой, но то, что она промолчала, говорило о другом. Бессмысленное чувство вины терзало ее.

То, чего он боялся, случилось: она уходила от него. Уходила к человеку, которого никогда не любила. Вся сила которого заключалась в его жутком бессилии, в том, что он погибал, исчезал.

– Ты хочешь, чтоб я сейчас ушел? – спросил Сергей после молчания.

– Да. – Она кивнула. – Ты сейчас уйди, Сережа. А в девять часов я поеду на Кузнецкий мост.

VIII

Николай Григорьевич положил на сундук в прихожей тяжелый  п а к е т  с какой-то снедью, буграми апельсинов, чем-то стеклянным, постукивавшим внутри, все было прочно упаковано в белую глянцевую бумагу и перевязано ленточкой – пришлось ради этого, нужного детям и кому-то еще, кто нуждался в доказательствах, что мир по-прежнему прочно упакован и перевязан ленточкой, выстоять нудную очередь в столовке. Минут десять топтания на месте и выматывающих разговоров. Впрочем, Николай Григорьевич умел обрубать свои ощущения. Старался не слышать шуток, старых анекдотов, мнимопраздничной болтовни о пустяках, не видеть лиц, на которых не было ничего, кроме улыбок, ясных и непорочных. Больше половины людей, толпившихся в очереди за пакетами, были незнакомы Николаю Григорьевичу. Может, они в самом деле уверенно глядели вдаль? Знакомых с каждым днем в столовке встречалось все меньше. Но когда-то должен был наступить конец. Не могло же это длиться бесконечно! Вручение пакета свидетельствовало о некоем эфемерном благополучии – на сегодняшний день. Пожалуй, даже на вчерашний вечер, когда списки утверждались в хозуправлении. Кое-кто не получил пакета, хотя имел право. Несколько часов, разделявших утверждение списков и получение пакетов, было громадным сроком. И главное, что было в этом сроке, – ночь.

Старик Исайченков, подойдя сзади, шепнул: Кларин, Миронов, Суходольская. Про Кларина еще утром сказал Николаю Григорьевичу Федя Лерберг, когда ехали в лифте. Кларин должен был пасть, ничего удивительного, наоборот, удивлялись тому, что держится долго, но Миронов? И Вероника Суходольская? Сталин ее ценил. Во время второй генеральной чистки Давид хотел исключить Суходольскую – какие-то махинации с дачным кооперативом, но Сталин защитил. В махинациях уличили мужа, она была как будто непричастна, но все равно не спаслась бы, если б не поддержка сверху. Впрочем, с той поры прошло девять лет... И отношения Сталина к Веронике или к тем обстоятельствам, которые заставляли когда-то защищать ее, могли много раз измениться. Но мимо Сталина это не прошло. Тут могли быть еще два объяснения: ему представлены очень серьезные разоблачения или же... Или же – все это вырывается из его рук. Еще не вырвалось, но уже рвется, трещит. Самое страшное, как считают иные. Николай Григорьевич так не считал. Наоборот, ему мерещилась тут надежда, какой-то шанс на спасение. О своем спасении Николай Григорьевич не думал. Ему сорок семь лет, жизнь прожита. Да и как-то так вышло, что о своем спасении никогда не думалось: странная, ничем не объяснимая, сначала молодая, а потом просто глупая торчала в душе уверенность, что ничего дурного с ним лично никогда не случится. Ну, убьют в крайнем случае. Или заболеет тифом, умрет в бреду. Разобьется на автодрезине, как Володька Крылов. А что еще? Все это уже почти было. Нет, за себя страха нет, есть страх за Лизу, за детей, но это почти то же, что за себя, так что можно сказать, что и этого страха нет, чересчур личное, никого не касается, практически не существует, а есть страх за то, ради чего прошла жизнь.

В ящике лежала вечерняя почта: пачка поздравительных открыток, «Вечерняя Москва», «Литературная газета», которую выписывала Лиза, три каких-то письма. Дом был пуст. Ребята гуляли, бабушка еще утром предупредила, что задержится в секретариате, а Лиза, как всегда, праздновала первомайский вечер в Наркомземе – всю ночь сочиняла стихи для стенгазеты и рисовала карикатуры. Газеты Николай Григорьевич проглядел мигом, открытки тоже не представляли интереса. Одно письмо было от старого друга из Кисловодска, где друг лечился, обычное поздравление, другое, написанное детским почерком, адресовалось Горику, а третье – без марки, без штемпеля, просто белый конверт: «Баюкову Н. Г.». Кто-то без помощи почты бросил в ящик. На листке из блокнота почерком непонятно знакомым, женским, размашистым, ударившим в сердце, значилось: «Коля, я приходила, но никого не застала. Очень нужно тебя увидеть. Около восьми вечера буду в аптеке на Большой Полянке. Извини, Мария Полуб.». Маша Полубоярова! Не виделись двенадцать лет. Откуда? Она же где-то в Батайске или Таганроге. Последний раз встретились в Алупке, в санатории, в двадцать пятом году, и Маша тогда была уже с мужем, каким-то черноватым, неприятной внешности.

Почему в аптеке на Большой Полянке?

Лиза ничего не знала о существовании Маши. И никто не знал, кроме Мишкиной жены Ванды и самого Мишки. Да и они забыли, наверно, прошло столько лет. А Маша Полубоярова существовала кратко, но грозно и неизгладимо в жизни Николая Григорьевича. Несколько месяцев – осень и зима двадцатого года в Ростове. Назаровский мятеж. Внезапное известие: машинистка Донпродкома, девятнадцатилетняя девица, устроенная Донпродком Николаем Григорьевичем по просьбе Мишкиной Ванды, – сестра полковника Полубоярова, одного из главарей назаровцев. Отчего скрывала? Боялась, что расстреляют и няня, беспомощная старуха, погибнет. Был такой Кравчук в ревтрибунале, стучал коробкой маузера по столу, кричал: «А вы, буржуйская гниль, без нянек жизни не мыслите?!» Ванда знала Машу с детства, по новочеркасской гимназии, но тут притихла, боялась пискнуть в защиту, и Михаил был далеко: со своей Девятой кавдивизией на польском фронте. Маша Полубоярова жила вдвоем с няней. Мать давно умерла, отец пропал безвестно на германском, а брат ушел с добровольцами. И вдруг – с десантом. Ей-то откуда знать? Николай Григорьевич спас девицу. Поверил глазам, голосу. И потом уж, когда узнал ближе, понял, что поверил правильно: редко встречал людей такой открытости и наивной доброты, как эта смуглая, синеглазая, с черкесской кровью. А Николаю Григорьевичу было тогда – что ж? – тридцать лет, носил он бороду, звали его Стариком.

В аптеке на деревянной скамье сидела немолодая, невзрачная на вид женщина, смотрела испуганно. Увидев Николая Григорьевича, тотчас поднялась и – без улыбки – протянула руку. А рука-то была не Машина, грубая, красная, пальчики сморщенные, как морковки. И совсем ледяная.

– Ты озябла, что ли? – спросил Николай Григорьевич. – смотри, даже зубами стучишь...

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Приятно иметь дело с книгами, написанными по существу. Эта книга не только покажет Вам возражения, к...
Приятно иметь дело с книгами, написанными по существу. Эта книга не только покажет Вам возражения, с...
Приятно иметь дело с книгами, написанными по существу. Эта книга не только покажет Вам возражения, к...
Приятно иметь дело с книгами, написанными по существу. Эта книга не только покажет Вам, каким образо...
Приятно иметь дело с книгами, написанными по существу. Эта книга не только покажет Вам возражения, с...
Близняшки Вера и Надя, искренне верящие в новогоднее чудо, получают возможность попасть в «Волшебное...