Сочинения Аристотель
– О, тут дело касается науки! – ответил медик со всем пылом новообращенного.
– Значит, только я ухаживаю за бедным стариком из любви? – спросил Растиньяк.
– Ты бы этого не говорил, если бы видел меня сегодня утром, – возразил Бьяншон, не обижаясь на это замечание. – Врачи уже привычные видят только болезнь, а я, братец мой, пока еще вижу и больного.
Он оставил со стариком Эжена и ушел, предчувствуя близкий кризис, действительно не замедливший наступить.
– А-а! Это вы дитя мое! – сказал папаша Горио, узнав Эжена.
– Вам лучше? – спросил студент, беря его руку.
– Да, мне сдавило голову, точно тисками, но теперь стало отпускать. Видели вы моих дочек? Скоро они придут сюда, прибегут сейчас же, как только узнают, что я болен. Как они ухаживали за мной на улице Жюсьен! Боже мой! Мне бы хотелось, чтобы к их приходу в комнате было чисто. Тут ходит один молодой человек, он сжег у меня весь торф.
– Я слышу, Кристоф тащит сюда по лестнице дрова, их вам прислал этот молодой человек.
– Это хорошо! Только чем заплатить за дрова? У меня, сынок, ни одного су. Я все отдал, все. Я нищий. Платье-то с блестками, по крайности, было ли красиво? (Ах, как болит!) Спасибо, Кристоф, бог вам воздаст, а у меня нет ничего.
– Я заплачу за все и тебе и Сильвии, – шепнул Эжен на ухо Кристофу.
– Кристоф, дочки говорили, что сейчас приедут, – ведь правда? Сходи к ним еще раз, я дам тебе сто су. Скажи, что я чувствую себя плохо, хочу перед смертью обнять их и повидать еще разок. Скажи им это, только не очень их пугай.
Растиньяк сделал знак Кристофу, и тот вышел.
– Они приедут, – снова заговорил старик. – Я-то их знаю. Добрая моя Фифина, какое горе я причиню ей, ежели умру! Нази тоже. Я не хочу смерти, чтобы они не стали плакать. Милый мой Эжен, умереть – ведь это больше не видеть их. Там, куда уходят все, я буду тосковать. Разлука с детьми – вот ад для отца, и я уже приучался к нему с той поры, как они вышли замуж. Улица Жюсьен – вот был рай! Скажите, а если я попаду в рай, смогу ли я, как дух, вернуться на землю и быть с ними? Я слышал разговоры о таких вещах. Правда ли это? Вот сейчас я будто наяву их вижу, какими они были на улице Жюсьен. По утрам дочки сходили вниз. «Доброе утро, папа», – говорили они. Я сажал их к себе на колени, всячески их подзадоривал, шутил. Они были так ласковы со мной. Всякий день мы завтракали вместе, вместе обедали, – словом, я был отцом, я наслаждался близостью ко мне детей. Когда мы жили на улице Жюсьен, они не умничали, ничего не понимали в жизни и очень меня любили. Боже мой! Зачем не остались они маленькими? (О, какая боль! Вся голова трещит!) Ай, ай, простите меня, детки, мне ужасно больно; значит, это уж по-настоящему мучительно, а то ведь выучили меня терпеть боль. Боже мой! Только бы держать в своих руках их руки, и я бы не чувствовал никакой боли. Как вы думаете, они придут? Кристоф такой дурак! Следовало бы пойти мне самому. Вот он увидит их. Да-а! Вчера вы были на балу. Расскажите же мне про них, как и что? Они, конечно, ничего не знали о моей болезни? Бедные девочки не стали бы, пожалуй, танцовать! Я не хочу больше болеть. Я им еще очень нужен. Их состояние под угрозой. Каким мужьям они достались! Вылечите меня! Вылечите! (Ох, как больно! Ай, ай, ай!) Вы сами видите, нельзя меня не вылечить: им нужны деньги, а я знаю, куда поехать, где их заработать. Я поеду в Одессу делать чистый крахмал. Я дока, я наживу миллионы. (Ох, уж очень больно!)
С минуту Горио молчал, видимо изо всех сил стараясь преодолеть боль.
– Будь они здесь, я бы не жаловался, – сказал он. – С чего бы я стал жаловаться?
Он стал дремать и почти уснул. Кристоф вернулся. Растиньяк думал, что Горио спит, и не остановил Кристофа, начавшего громко рассказывать о том, как выполнил он поручение.
– Сударь, сперва пошел я к графине, только поговорить с ней нельзя было никак: у нее нынче большие нелады с мужем. Я все настаивал, тогда вышел сам граф и сказал мне этак: «Господин Горио умирает, ну так что же! И хорошо делает. Мне нужно закончить с графиней важные дела, она поедет, как все кончится». Видать, что он был в сердцах. Я было собрался домой, а тут графиня выходит в переднюю, – а из какой двери, я и не приметил, – и говорит: «Кристоф, скажи отцу, что у меня с мужем спор, я не могу отлучиться: дело идет о жизни или смерти моих детей. Как все закончится, я приеду». А что до баронессы, тут история другая! Ее я вовсе не видал, так что и говорить с ней не пришлось, а горничная мне сказала: «Ах, баронесса вернулась с бала в четверть шестого и сейчас спит; коли разбужу ее раньше двенадцати, она забранит. Вот позвонит мне, тогда я ей и передам, что отцу хуже. Плохую-то весть сказать всегда успеешь». Как я ни бился, все зря. Просил поговорить с бароном, а его не оказалось дома.
– Так не приедет ни одна из дочерей? – воскликнул Растиньяк. – Сейчас напишу обеим.
– Ни одна! – отозвался старик, приподнимаясь на постели. – У них дела, они спят, они не приедут. Я так и знал. Только умирая, узнаешь, что такое дети. Ах, друг мой, не женитесь, не заводите детей! Вы им дарите жизнь, они вам – смерть. Вы их производите на свет, они вас сживают со свету! Не придут! Мне это известно уже десять лет. Я это говорил себе не один раз, но не смел этому верить.
На воспаленные края его век скатились две слезы и так застыли.
– Ах, кабы я был богат, кабы не отдал им свое богатство, а сохранил у себя, они были бы здесь, у меня бы щеки лоснились от их поцелуев. Я бы жил в особняке, в прекрасных комнатах, была бы у меня прислуга, было бы мне тепло; дочери пришли бы все в слезах, с мужьями и детьми. Так бы оно и было! А теперь ничего. За деньги купишь все, даже дочерей. О, мои деньги, где они?! Если бы я оставлял в наследство сокровища, дочери ходили бы за мной, лечили меня; я бы и слышал и видел их. Ах, мой сынок, единственное мое дитя, я предпочитаю быть бесприютным, нищим. По крайности, когда любят бедняка, он может быть уверен, что любим сам по себе. Нет, я хотел бы быть богатым, тогда бы я их видел… Хотя, правда, как знать? У них обеих сердца каменные. Я чересчур любил их, чтобы они меня любили. Отец непременно должен быть богат, он должен держать детей на поводу, как норовистых лошадей. А я стоял перед ними на коленях. Негодницы! Они достойно завершают свое отношение ко мне за все эти десять лет. Если бы вы знали, до чего они были внимательны ко мне в первые годы замужества! (Ох, как болит, какая мука!) Я дал за каждой восемьсот тысяч франков; тогда еще им самим, да и мужьям их было неловко обращаться со мною бесцеремонно. Меня принимали: «Милый папа, садитесь вот сюда. Дорогой папа, садитесь лучше там». Для меня всегда стоял на столе прибор. Мужья относились ко мне почтительно, и я обедал с ними. Им казалось, что у меня есть еще кое-что. Откуда они это взяли? Я никогда не говорил им про свои дела. Но когда человек дает в приданое восемьсот тысяч, за ним стоит поухаживать. И за мной всячески ухаживали, – конечно, ради моих денег. Люди очень неприглядны. Я-то на них насмотрелся! Меня возили в карете по театрам, я и на вечерах сидел у них сколько угодно. Словом, они называли себя моими дочерьми, признавали меня своим отцом. Я еще не потерял сметливости, и от меня нескроешь ничего. Все доходило до меня и пронзало сердце. Я хорошо видел, что это все одно притворство, а помочь горю было нечем. У них я чувствовал себя не так свободно, как за столом здесь, внизу. Я не знал, что и как сказать. Бывало, кто-нибудь из великосветских гостей спросит на ухо моих зятьев:
– Это кто такой?
– Это отец – золотой мешок, богач.
– Ах! Черт возьми! – слышалось в ответ, и на меня смотрели с уважением… к моим деньгам. Конечно, иной раз я бывал им немножко в тягость, но ведь я искупал свои недостатки. А кто без недостатков? (Голова моя – сплошная рана!) Сейчас я мучаюсь так, что можно умереть от одной этой муки, и вот, дорогой мой Эжен, она – ничто в сравнении с той болью, какую причинила мне Анастази одним своим взглядом, когда она впервые дала понять мне, что я сказал глупость и осрамил ее. От ее взгляда у меня вся кровь отхлынула от сердца. Мне захотелось узнать, в чем дело, но я узнал только одно, что на земле я лишний. Для утешения я на другой день пошел к Дельфине, но там тоже сделал промах и прогневил дочку. От этого я стал как не в своем уме. Целую неделю я не знал, как мне быть; пойти к ним не решался, боясь упреков, и вышло, что двери их домов закрылись для меня! Господи боже мой! Ты же знаешь, сколько я вытерпел страданий, горя; ты вел счет тяжким моим ранам за все то время, которое меня так изменило, состарило, покрыло сединой, совсем убило; почему же ты заставляешь меня мучиться теперь? Я вполне искупил свой грех – свою чрезмерную любовь. Они жестоко отплатили мне за мое чувство, – как палачи, они клещами рвали мое тело. Что делать! Отцы такие дураки! Я так любил дочерей, что меня всегда тянуло к ним, как игрока в игорный дом. Дочери были моим пороком, моей любовной страстью, всем! Обеим чего-нибудь хотелось, каких-нибудь там драгоценных безделушек; горничные говорили мне об этом, и я дарил, чтобы они получше приняли меня. Все-таки дочери дали мне несколько уроков, как держаться в светском обществе. Но не стали ждать результатов, а только краснели за меня. Да, да, вот и давай хорошее воспитание своим детям! Не мог же я в моем возрасте поступить в школу. (Боже, какая ужасная боль! Врачей! Врачей! Если мне вскроют голову, мне станет легче!) Дочки, дочки Анастази, Дельфина! Я хочу их видеть! Пошлите за ними жандармов, приведите силой! За меня правосудие, за меня все – и природа и кодекс законов. Я протестую. Если отцов будут топтать ногами, отечество погибнет. Это ясно. Общество, весь мир держится отцовством, все рухнет, если дети перестанут любить своих отцов. О, только бы их видеть, слышать; все равно, что они будут говорить, только бы я слышал их голоса, особенно Дельфины, это облегчило бы мне боль. Но когда они будут здесь, попросите их не смотреть на меня так холодно, как они привыкли. Ах, добрый друг мой, господин Эжен, вы не знаете, каково это видеть, когда золото, блестевшее во взгляде, вдруг превращается в серый свинец. С того дня, как их глаза перестали греть меня своими лучами, здесь для меня всегда была зима, мне ничего не оставалось, как глотать горечь обиды. И я глотал! Я жил, чтоб подвергаться лишь унижениям и оскорблениям. Я так любил обеих, что терпел все поношения, ценой которых я покупал постыдную маленькую радость. Отец украдкой видит дочерей! Я отдал им всю свою жизнь, – они сегодня не хотят отдать мне даже час! Томит жажда, голод, внутри жжет, а они не придут облегчить мою агонию, – я ведь умираю, я это чувствую. Видно, они не понимают, что такое попирать ногами труп своего отца! Есть бог на небе, и он мстит за нас, отцов, хотим мы этого или не хотим. Нет, они придут! Придите, мои миленькие, придите еще раз поцеловать меня, дайте вместо предсмертного причастия последнее лобзанье вашему отцу, он будет молить бога за вас, скажет ему, что вы были хорошими дочерьми, будет вашим заступником перед ним! В конце концов вина не ваша. Друг мой, они не виноваты. Скажите это всем, всему свету, чтоб не осуждали их из-за меня. Мой грех! Я сам их приучил топтать меня ногами. Мне это нравилось. Но до этого нет дела никому, ни человеческому, ни божьему правосудию. Бог будет несправедлив, если накажет их за меня. Я не умел себя поставить, я сделал такую глупость, что отказался от своих прав. Ради них я принижал самого себя! Чего же вы хотите! Самая лучшая натура, лучшая душа не устояла бы и соблазнилась бы из-за такой отцовской слабости. Я жалкий человек и наказан поделом. Один я был причиной распущенности дочерей, я их избаловал. Теперь они требуют наслаждений, как раньше требовали конфет. Я потакал всем их девичьим прихотям. В пятнадцать лет у них был собственный выезд! Ни в чем не было им отказа. Виноват один я, но вся вина в моей любви. Их голоса хватали меня за сердце. Я слышу их, они идут. О да, они придут. Закон повелевает посетить умирающего отца, закон за меня. Да это и не требует расходов, кроме проезда на извозчике. Я оплачу его. Напишите им, что я оставлю в наследство миллионы! Честное слово! Я поеду в Одессу делать вермишель. Я знаю способ. С моим проектом можно нажить миллионы. Об этом еще никто не думал. При перевозке вермишель не портится, как зерно или мука. Да! Да! А крахмал?! В нем миллионы! Вы не солжете, так и говорите: миллионы. Если даже они придут из жадности, – пусть я обманусь, о их увижу. Я требую дочерей! Я создал их! Они мои! – сказал он, поднимаясь на постели и поворачивая к Эжену голову с седыми всклокоченными волосами и с грозным выражением в каждой черте лица, способной выразить угрозу.
– Ну же, лягте, милый папа Горио, сейчас я напишу им, – уговаривал его Эжен. – Как только вернется Бьяншон, я сам пойду к ним, если они не приедут.
– Если не приедут? – повторил старик рыдая. – Но я умру, умру в припадке бешенства, да, бешенства! Я уже в бешенстве. Сейчас я вижу всю свою жизнь. Я обманут! Они меня не любят и не любили никогда! Это ясно. Раз уж они не пришли, то и не придут. Чем больше они будут мешкать, тем труднее будет им решиться порадовать меня. Я это знаю. Они никогда не чувствовали ни моих горестей, ни моих мук, ни моих нужд, – не почувствуют и того, что я умираю; им непонятна даже тайна моей нежности. Да, я это вижу, они привыкли потрошить меня, и потому все, что я делал для них, теряло цену. Пожелай они выколоть мне глаза, я бы ответил им: «Нате, колите!» Я слишком глуп. Они воображают, что у всех отцы такие же, как их отец. Надо всегда держать себя в цене. Их дети отплатят им за меня. Ради самих себя они должны прийти. Предупредите их, что они готовят себе такой же смертный час. В одном этом преступленье они совершают все мыслимые преступления. Идите же, скажите им, что их отказ прийти – отцеубийство! За ними и так довольно злодеяний. Крикните им, вот так: «Эй, Нази! Эй, Дельфина! Придите к вашему отцу, – он был так добр к вам, а теперь мучится». Ничего и никого. Неужели я подохну, как собака? Заброшен – вот моя награда. Преступницы, негодяйки! Они противны мне, я проклинаю их, я буду по ночам вставать из гроба и повторять свои проклятья, а разве я в конце концов не прав, друзья мои? Ведь они плохо поступают, а? Что это я говорю? Вы же сказали, что Дельфина здесь! Она лучше. Да, да, Эжен, вы мой сын! Любите ее, будьте ей отцом. Другая очень несчастна. А их состояния! Боже мой! Пришел конец, уж очень больно! Отрежьте мне голову, оставьте только сердце.
– Кристоф, сходите за Бьяншоном и приведите мне извозчика, – крикнул Эжен, испуганный криками и жалобами старика. – Милый папа Горио, я сейчас еду за вашими дочерьми и привезу их.
– Насильно, насильно! Требуйте гвардию, армию, все, все! – крикнул старик, бросив на Эжена последний взгляд, где еще светился здравый ум. Скажите правительству, прокурору, чтобы их привели ко мне, я требую этого!
– Вы же их прокляли?
– Кто вам сказал? – спросил старик в недоумении. – Вы-то прекрасно знаете, что я люблю их, обожаю! Я выздоровлю, если их увижу. Ступайте, милый сосед, дорогое дитя мое, ступайте, вы хороший. Хотелось бы мне вас отблагодарить, да нечего мне дать, кроме благословения умирающего. Ах, хотя бы повидать Дельфину, попросить ее, чтобы она вознаградила вас. Если старшей нельзя, то привезите мне Дельфину. Скажите ей, что если она откажется приехать, то вы разлюбите ее. Она так любит вас, что приедет. Пить! Все нутро горит! Положите мне что-нибудь на голову, – руку бы дочери, – я чувствую, это бы спасло меня. Боже мой! Если меня не будет, кто же вернет им состояние? Хочу ехать в Одессу ради них… в Одессу, делать вермишель…
– Пейте, – сказал Эжен, левой рукой приподнимая умирающего, а в правой держа чашку с отваром.
– Вот вы, наверно, любите вашего отца и вашу мать! – говорил старик, слабыми руками сжимая Эжену руку. – Вы понимаете, что я умру, не повидав своих дочерей! Вечно жаждать и никогда не пить – так жил я десять лет. Зятья убили моих дочерей. Да, после их замужества у меня не стало больше дочерей. Отцы, требуйте от палат, чтобы издан был закон о браке! Не выдавайте замуж дочерей, если их любите. Зять – это негодяй, который развращает всю душу дочери, оскверняет все. Не надо браков! Брак отнимает наших дочерей, и, когда мы умираем, их нет при нас. Оградите права умирающих отцов. То, что происходит, – ужас! Мщения! Это мои зятья не позволяют им притти. Убейте их! Смерть этому Ресто, смерть эльзасцу, они мои убийцы. Смерть вам – иль отпустите дочерей! Конец! Я умираю, не повидав их! Их! Придите же, Нази, Фифина! Ваш папа уходит…
– Милый папа Горио, успокойтесь, лежите тихо, не волнуйтесь, не думайте.
– Не видеть их – вот агония!
– Вы скоро их увидите.
– Правда? – воскликнул старик в забытьи. – О, видеть их! Я их увижу, услышу их голоса. Я умру счастливым. Да я и не хочу жить дольше, я жизнью уж не дорожил, мои мученья все умножались. Но видеть их, притронуться к их платью, только к платью, ведь это же такая малость; почувствовать их в чем-нибудь! Дайте мне в руки их волосы… воло…
Он упал головой на подушку, точно его ударили дубиной. Руки его задвигались по одеялу, как будто он искал волосы своих дочерей.
– Я их благословляю, благословляю, – с усилием выговорил он и сразу потерял сознание.
В эту минуту вошел Бьяншон.
– Я встретился с Кристофом, сейчас он приведет тебе карету, – сказал Бьяншон.
Затем он осмотрел больного, поднял ему веко, и оба студента увидели тусклый, лишенный жизни глаз.
– Мне думается, он больше не придет в себя, – заметил студент-медик.
Бьяншон пощупал пульс у старика, затем положил руку ему на сердце.
– Машина работает, но в его состоянии – это несчастье. Лучше бы он умер!
– Да, правда, – ответил Растиньяк.
– Что с тобой? Ты бледен как смерть.
– Сейчас я слышал такие стоны, такие вопли души. Но есть же бог! О да, бог есть и сделает мир наш лучше, или же наша земля – нелепость. Если бы все это было не так трагично, я бы залился слезами, но ужас сковал мне грудь и сердце.
– Слушай, понадобится всего еще немало, откуда нам взять денег?
Растиньяк вынул свои часы.
– Возьми и заложи их поскорее. Я не хочу задерживаться по дороге, чтобы не терять ни одной минуты, жду только Кристофа. У меня нет ни лиара, извозчику придется заплатить по возвращении.
Растиньяк сбежал вниз по лестнице и поехал на Гельдерскую улицу, к графине де Ресто. Дорогой, под действием воображения, пораженного ужасным зрелищем, свидетелем которого он был, в нем разгорелось негодующее чувство. Войдя в переднюю, Эжен спросил графиню де Ресто, но услыхал в ответ, что она не принимает.
– Я приехал по поручению ее отца, он при смерти, – заявил Эжен лакею.
– Сударь, граф отдал нам строжайшее приказание…
– Если граф де Ресто дома, передайте ему, в каком состоянии находится его тесть, и скажите, что мне необходимо переговорить с ним немедленно.
Эжену пришлось ждать долго. «Может быть, в эту минуту старик уж умирает», – подумал он.
Наконец лакей проводил его в первую гостиную, где граф де Ресто, стоя у нетопленного камина, ждал Эжена, но не предложил ему сесть.
– Граф, – обратился к нему Растиньяк, – ваш тесть умирает в мерзкой дыре, и у него нет ни лиара, чтобы купить дров; он в самом деле при смерти и просит повидаться с дочерью…
– Господин де Растиньяк, как вы могли заметить, я не питаю особой нежности к господину Горио, – холодно ответил граф де Ресто. – Он злоупотребил положением отца графини де Ресто, он стал несчастьем моей жизни, я смотрю на него, как на нарушителя моего покоя. Умрет ли он, останется ли жив – мне все равно. Вот лично мои чувства по отношению к нему. Пусть порицают меня люди, я пренебрегаю их мнением. Сейчас я должен закончить очень важные дела, а не заниматься тем, как будут думать обо мне глупцы или безразличные мне люди. Что до графини Ресто, она не в состоянии поехать. Кроме того, мне нежелательно, чтобы она отлучалась из дому. Передайте ее отцу, что как только она выполнит свои обязательства в отношении меня и моего ребенка, она поедет навестить его. Если она любит своего отца, то может быть свободна через несколько секунд.
– Граф, не мне судить о вашем поведении, вы – глава вашей семьи, но я могу рассчитывать на ваше слово? В таком случае обещайте мне только сказать графине, что ее отец не проживет дня и уже проклял ее за то, что ее нет у его постели.
– Скажите ей это сами, – ответил де Ресто, затронутый чувством возмущения, звучавшим в голосе Эжена.
В сопровождении графа Растиньяк вошел в гостиную, где графиня обычно проводила время; она сидела, запрокинув голову на спинку кресла, вся в слезах, как приговоренная к смерти. Эжену стало ее жаль. Прежде чем посмотреть на Растиньяка, она бросила на мужа робкий взгляд, говоривший о полном упадке ее сил, сломленных физической и моральной тиранией. Граф кивнул головой, и она поняла, что это было разрешенье говорить.
– Сударь, я слышала все. Скажите папе, что он меня простил бы, если бы знал, в каком я положении. Я не могла себе представить этой пытки, она выше моих сил, но я буду сопротивляться до конца, – сказала она мужу. – Я мать!.. Передайте папе, что перед ним я, право, не виновата, хотя со стороны это покажется не так! – с отчаяньем крикнула она Эжену.
Растиньяк, догадываясь, какой ужасный перелом происходил в ее душе, откланялся супругам и удалился потрясенный. Тон графа де Ресто ясно говорил о бесполезности его попытки, и он понял, что Анастази утратила свободу.
Он бросился к г-же Нусинген и застал ее в постели.
– Я, милый друг, больна, – сказала она. – Я простудилась, возвращаясь с бала, боюсь воспаления легких и жду врача…
– Даже если бы вы были на краю могилы и едва волочили ноги, вы должны явиться к отцу, – прервал ее Эжен. – Он вас зовет! Если бы вы слышали хоть самый слабый его крик, у вас прошла бы вся болезнь.
– Эжен, быть может, отец не так уж болен, как вы говорите, однако я была бы в отчаянии, если бы хоть немного потеряла в вашем мнении, и поступлю так, как вы желаете. Но знаю, он умрет от горя, если моя болезнь станет смертельной после выезда. Хорошо! Я поеду, как только придет врач… О-о! Почему на вас нет часов? – спросила она, заметив отсутствие цепочки.
Растиньяк покраснел.
– Эжен! Эжен, если вы их потеряли, продали… о, как это было бы нехорошо!
Эжен наклонился над постелью и сказал на ухо Дельфине:
– Вам угодно знать? Хорошо! Знайте! Вашему отцу даже не на что купить себе саван, в который завернут его сегодня вечером. Часы в закладе, у меня не оставалось больше ничего.
Дельфина одним движеньем выпрыгнула из постели, подбежала к секретеру, достала кошелек и протянула Растиньяку. Затем позвонила и крикнула:
– Эжен, я еду, еду! Дайте мне время одеться. Да, я была бы чудовищем! идите, я приеду раньше вас! Тереза, – позвала она горничную, – попросите господина де Нусингена подняться ко мне сию минуту, мне надо с ним поговорить.
Эжен был счастлив объявить умирающему о скором приезде одной из дочерей и вернулся на улицу Нев-Сент-Женевьев почти веселым. Он начал рыться в кошельке, чтобы сейчас же заплатить извозчику: в кошельке у молодой женщины, такой богатой, такой изящной, оказалось только семьдесят франков. Поднявшись наверх, Эжен увидел, что Бьяншон поддерживает папашу Горио, а больничный фельдшер что-то делает над стариком под наблюдением врача. Старику прижигали спину раскаленным железом – последнее средство медицинской науки, средство бесполезное.
– Что-нибудь чувствуете? – допытывался врач у Горио.
Но вместо ответа папаша Горио, завидев Эжена, спросил:
– Они едут, это правда?
– Он может выкрутиться, раз он в состоянии говорить, – заметил фельдшер.
– Да, за мной едет Дельфина, – ответил старику Эжен.
– Слушай! Он все время говорил о дочерях, требовал их к себе и кричал так, как, по рассказам, кричат посаженные на кол, требуя воды.
– Довольно, – сказал врач фельдшеру, – тут ничего больше не поделаешь, спасти его нельзя.
Бьяншон с фельдшером вновь положили умирающего на зловонную постель.
– Все-таки следовало бы переменить белье, – заметил врач. – Правда, надежды нет, но человеческое достоинство надо уважать. Я еще зайду, Бьяншон, – сказал он студенту. – Если большой станет опять жаловаться, приложите к диафрагме опий.
Фельдшер и врач ушли.
– Слушай, Эжен, не падай, дружище, духом! – сказал Бьяншон Растиньяку, оставшись с ним вдвоем. – Сейчас надо только надеть ему чистую рубашку и сменить постельное белье. Пойди скажи Сильвии, чтобы она принесла простыни и помогла нам.
Эжен спустился в столовую, где г-жа Воке и Сильвия накрывали на стол. Едва он обратился к Сильвии, сейчас же подошла к нему вдова с кисло-сладким видом осмотрительной торговки, которой не хочется ни потерпеть убытка, ни раздосадовать покупателя.
– Дорогой мой господин Эжен, – начала она, – вы-то не хуже меня знаете, что у папаши Горио нет больше ни одного су. Когда человек того и гляди закатит глаза, давать ему простыни – значит загубить их, а и без того придется пожертвовать одну на саван. Вы мне и так должны сто сорок четыре франка, прикиньте сорок за простыни да еще немного за разные другие мелочи, за то, что Сильвия даст вам еще свечку, – все вместе составит не меньше двухсот франков, а такой бедной вдове, как я, терять их не годится. Будьте справедливы, господин Эжен, довольно я потерпела убытку за эти пять дней, как посыпались на меня все несчастья. Я бы сама дала десять экю, только бы наш старичок уехал в тот срок, как вы мне обещали. А такая неприятность бьет по моим жильцам. Коль это даром, так лучше я отправлю его в больницу. Станьте на мое место. Мне мое заведение важнее всего, я им живу.
Растиньяк быстро поднялся к Горио.
– Бьяншон, где деньги за часы?
– Там, на столе; осталось триста шестьдесят с чем-то. Я расплатился начисто за все, что брал сам. Квитанция ссудной кассы под деньгами.
– Теперь, госпожа Воке, давайте рассчитаемся, – сказал Растиньяк с чувством омерзения, сбежав с лестницы. – Господин Горио останется у вас недолго, и я…
– Да, беднягу вынесут ногами вперед, – полугрустно-полурадостно говорила она, пересчитывая двести франков.
– Бросим этот разговор, – сказал Растиньяк.
– Сильвия, дайте простыни и ступайте наверх помочь. Не забудьте отблагодарить Сильвию, – шепнула Эжену на ухо вдова Воке, – она не спит уже две ночи.
Как только Растиньяк отошел, старуха подбежала к кухарке.
– Возьми чиненные простыни, номер семь. Ей-богу, для мертвеца сойдут и эти, – шепнула она ей на ухо.
Эжен успел подняться на несколько ступенек и не слыхал распоряжения хозяйки.
– Слушай, – сказал ему Бьяншон, – давай сменим ему рубашку. Приподними его.
Эжен стал у изголовья, поддерживая умирающего, а Бьяншон снял с него рубашку; старик хватался за грудь, точно стараясь что-то удержать на ней, и застонал, жалобно, тягуче, как стонут животные от сильной боли.
– Да! Да! – вспомнил Бьяншон. – Он требует цепочку из волос и медальон, которые мы сняли, когда делали прижигания. Бедняга! Надо их ему надеть. Они там, на камине.
Эжен взял с камина цепочку, сплетенную из пепельных волос, – наверно из волос г-жи Горио. На одной стороне медальона он прочел: Анастази, на другой – Дельфина. Эмблема его сердца, всегда покоившаяся на его сердце. Внутри лежали локоны, судя по тонине волос, срезанные в самом раннем детстве у обеих дочерей. Как только медальон коснулся его груди, старик ответил протяжным вздохом, выражавшим удовлетворение, жуткое для тех, кто при этом был. Во вздохе умирающего слышался последний отзвук его нежности, казалось уходившей куда-то внутрь, в неведомый нам центр – источник и прибежище человеческих привязанностей. Болезненная радость мелькнула на лице, сведенном судорогой. Оба студента были потрясены этой ужасной вспышкой большого чувства, пережившего мысль, и не сдержались: их теплые слезы упали на умирающего старика, ответившего громким криком радости.
– Нази! Фифина! – произнес он.
– В нем еще теплится жизнь, – сказал Бьяншон.
– А на что ему она? – заметила Сильвия.
– Чтобы страдать, – ответил Растиньяк.
Подав знак товарищу, чтобы тот ему помогал, Бьяншон стал на колени и подсунул руки под ноги старика, а в это время Растиньяк, став на колени по другую сторону кровати, подсунул руки под спину больного. Сильвия дожидалась, когда его поднимут, и стояла наготове, чтобы сдернуть простыни и вместо них постелить другие. Горио, вероятно обманутый слезами молодых людей, из последних сил протянул руки и, нащупав с той и с другой стороны кровати головы студентов, порывисто ухватился за их волосы; чуть слышно донеслось: «Ах, ангелы мои!» Душа его пролепетала два эти слова и с ними отлетела.
– Бедняжка ты мой, – сказала Сильвия, умиленная его возгласом, где прозвучало самое высокое из чувств, зажженное в последний раз этим ужасным, совершенно неумышленным обманом.
Последний вздох старика был, несомненно, вздохом радости: в нем выразилась вся жизнь Горио-отца – он снова обманулся.
Горио благоговейно уложили на койке. С этой минуты на его лице болезненно запечатлелась борьба между жизнью и смертью, происходившая в механизме, где мозг уже утратил сознательные восприятия, от которых у человеческого существа зависят чувства радости и скорби. Полное разрушение являлось вопросом только времени.
– В таком состоянии он пробудет еще несколько часов, – сказал Бьяншон, – и смерть наступит незаметно, – он даже не захрипит. Мозг, вероятно, поражен весь целиком.
В эту минуту на лестнице послышались шаги запыхавшейся молодой женщины.
– Она приехала слишком поздно, – сказал Растиньяк.
Оказалось, что это не Дельфина, а ее горничная, Тереза.
– Господин Эжен, – сообщила она, – между баронессой и бароном вышла ужасная ссора из-за денег, которые просила бедняжка баронесса для своего отца. Она упала в обморок, вызвали врача, пришлось пустить ей кровь; а потом она все кричала: «Папа умирает, хочу проститься с папой». Прямо душу раздирала своим криком.
– Довольно, Тереза! Приходить ей уже не имеет смысла, господин Горио без сознания.
– Бедный наш господин Горио, неужто ему так плохо? – промолвила Тереза.
– Я вам больше не нужна, так пойду готовить обед, уж половина пятого, заявила Сильвия и чуть не столкнулась на верхней площадке лестницы с графиней де Ресто.
Появление графини де Ресто было внушительным и жутким. Она взглянула на ложе смерти, слабо освещенное единственной свечой, и залилась слезами, увидав лицо своего отца, похожее теперь на маску, где еще мерцали последние проблески жизни. Бьяншон из скромности ушел.
– Мне слишком поздно удалось вырваться, – сказала графиня Растиньяку.
Эжен грустно кивнул головой. Графиня де Ресто взяла руку отца и поцеловала.
– Папа, простите меня! Вы говорили, что голос мой вызвал бы вас из могилы: так вернитесь хоть на мгновенье к жизни, благословите вашу раскаявшуюся дочь. Услышьте меня. Какой ужас! Кроме вас одного, мне не от кого ждать благословенья здесь, на земле! Все ненавидят меня, один вы любите. Меня возненавидят даже мои дети. Возьмите меня к себе, я буду вас любить, заботиться о вас. Он уже не слышит, я схожу с ума.
Упав к его ногам, она с безумным выражением лица смотрела на эти бренные останки.
– Все беды обрушились на меня, – говорила она, обращаясь к Растиньяку. – Граф де Трай уехал, оставив после себя огромные долги; я узнала, что он мне изменял. Муж не простит мне никогда, а мое состояние я отдала ему в полное распоряжение. Погибли все мои мечты! Увы! Ради кого я изменила единственному сердцу, – она указала на отца, – которое молилось на меня! Его я не признала, оттолкнула, причинила ему тысячи страданий, – я низкая женщина!
– Он все знал, – ответил Растиньяк.
Вдруг папаша Горио раскрыл глаза, но то была лишь судорога век. Графиня рванулась к отцу, и этот порыв напрасной надежды был так же страшен, как и взор умирающего старика.
– Он, может быть, меня услышит! – воскликнула графиня. – Нет, ответила она сама себе, садясь подле кровати.
Графиня де Ресто выразила желание побыть около отца; тогда Эжен спустился вниз, чтобы чего-нибудь поесть. Нахлебники были уже в сборе.
– Как видно, у нас там наверху готовится маленькая смерторама? спросил художник.
– Шарль, мне кажется, вам следовало бы избрать для ваших шуток предмет менее печальный, – ответил Растиньяк.
– Оказывается, нам здесь нельзя и посмеяться? Что тут такого, раз Бьяншон говорит, что старикан без сознания? – возразил художник.
– Значит, он и умрет таким же, каким был в жизни, – вмешался чиновник из музея.
– Папа умер! – закричала графиня.
Услышав этот страшный вопль, Растиньяк, Сильвия, Бьяншон бросились наверх и нашли графиню уже без чувств. Они привели ее в сознание и отнесли в ждавший у ворот фиакр. Эжен поручил ее заботам Терезы, приказав отвезти к г-же де Нусинген.
– Умер, – объявил Бьяншон, сойдя вниз.
– Ну, господа, за стол, а то остынет суп, – пригласила г-жа Воке.
Оба студента сели рядом.
– Что теперь нужно делать? – спросил Эжен Бьяншона.
– Я закрыл ему глаза и уложил, как полагается. Когда врач из мэрии, по нашему заявлению, установит смерть, старика зашьют в саван и похоронят. А что же, по-твоему, с ним делать?
– Больше уж он не будет нюхать хлеб – вот так, – сказал один нахлебник, подражая гримасе старика.
– Черт возьми, господа, бросьте, наконец, папашу Горио и перестаньте нас им пичкать, – заявил репетитор. – Целый час преподносят его под всякими соусами. Одним из преимуществ славного города Парижа является возможность в нем родиться, жить и умереть так, что никто не обратит на вас внимания. Будем пользоваться удобствами цивилизации. Сегодня в Париже шестьдесят смертей, не собираетесь ли вы хныкать по поводу парижских гекатомб? Папаша Горио протянул ноги, тем лучше для него! Если он вам так дорог, ступайте и сидите около него, а нам предоставьте есть спокойно.
– О, конечно, для него лучше, что он помер! – сказала вдова. – Видать, у бедняги было в жизни много неприятностей!
То было единственной надгробной речью человеку, в котором для Эжена воплощалось само отцовство. Пятнадцать нахлебников принялись болтать так же, как обычно. Пока Бьяншон и Растиньяк сидели за столом, звяканье ножей и вилок, взрывы хохота среди шумной болтовни, выражение прожорливости и равнодушия на лицах, их бесчувственность – все это вместе наполнило обоих леденящим чувством омерзения. Два друга вышли из дому, чтобы позвать к усопшему священника для ночного бдения и чтения молитв. Отдавая последний долг умершему, им приходилось соразмерять свои расходы с той ничтожной суммой денег, какой они располагали. Около девяти часов вечера тело уложили на сколоченные доски, между двумя свечами, все в той же жалкой комнате, и возле покойника сел священник. Прежде чем лечь спать, Растиньяк, спросив священника о стоимости похорон и заупокойной службы, написал барону де Нусингену и графу де Ресто записки с просьбой прислать своих доверенных, чтоб оплатить расходы на погребение. Отправив к ним Кристофа, он лег в постель, изнемогая от усталости, и заснул.
На следующее утро Растиньяку и Бьяншону пришлось самим заявить в мэрию о смерти Горио, и около двенадцати часов дня смерть была официально установлена. Два часа спустя Растиньяку пришлось самому расплатиться со священником, так как никто не явился от зятьев и ни один из них не прислал денег. Сильвия потребовала десять франков за то, чтобы приготовить тело к погребению и зашить в саван. Эжен с Бьяншоном подсчитали, что у них едва хватит денег на расходы, если родственники покойника не захотят принять участие ни в чем. Студент-медик решил сам уложить тело в гроб для бедняков, доставленный из Кошеновской больницы, где он купил его со скидкой.
– Сыграй-ка штуку с этими прохвостами, – сказал он Растиньяку. – Купи лет на пять землю на Пер-Лашез, закажи в церкви службу и в похоронной конторе – похороны по третьему разряду. Если зятья и дочери откажутся возместить расходы, вели высечь на могильном камне: «Здесь покоится господин Горио, отец графини де Ресто и баронессы де Нусинген, погребенный на средства двух студентов».
Эжен последовал советам своего друга лишь после того, как безуспешно побывал у супругов де Нусинген и у супругов де Ресто, – дальше порога его не пустили. И так и здесь швейцары получили строгие распоряжения.
– Господа не принимают никого, – говорили они, – их батюшка скончался, и они в большом горе.
Эжен слишком хорошо знал парижский свет, чтобы настаивать. Особенно сжалось его сердце, когда он убедился, что ему нельзя пройти к Дельфине; и у швейцара, в его каморке, он написал ей:
«Продайте что-нибудь из ваших драгоценностей, чтобы достойно проводить вашего отца к месту его последнего упокоения!»
Он запечатал записку и попросил швейцара отдать ее Терезе для передачи баронессе, но швейцар передал записку самому барону, а барон бросил ее в камин. Выполнив все, что мог, Эжен около трех часов вернулся в пансион и невольно прослезился, увидев у калитки гроб, кое-как обитый черной материей и стоявший на двух стульях среди безлюдной улицы. В медном посеребренном тазу со святой водой мокло жалкое кропило, но к нему еще никто не прикасался. Даже калитку не затянули трауром. То была смерть нищего: смерть без торжественности, без родных, без провожатых, без друзей. Бьяншон, занятый в больнице, написал Растиньяку записку, где сообщал, на каких условиях он сговорился с причтом. Студент-медик извещал, что обедня им будет не по средствам, – придется ограничиться вечерней, как более дешевой службой, и что он послал Кристофа с запиской в похоронную контору. Заканчивая чтение бьяншоновских каракуль, Эжен увидел в руках вдовы Воке медальон с золотым ободком, где лежали волосы обеих дочерей.
– Как вы смели это взять? – спросил он.
– Вот тебе раз! Неужто зарывать в могилу вместе с ним? Ведь это золото! – возразила Сильвия.
– Ну, и что же! – ответил Растиньяк с негодованием. – Пусть он возьмет с собой единственную памятку о дочерях.
Когда приехали траурные дроги, Эжен велел внести гроб опять наверх, отбил крышку и благоговейно положил старику на грудь это вещественное отображенье тех времен, когда Дельфина и Анастази были юны, чисты, непорочны и «не умничали», как жаловался их отец во время агонии.
Лишь Растиньяк, Кристоф да двое факельщиков сопровождали дроги, которые свезли несчастного отца в церковь Сент-Этьен-дю-Мон, неподалеку от улицы Нев-Сент-Женевьев. По прибытии тело выставили в темном низеньком приделе, но Растиньяк напрасно искал по церкви дочерей папаши Горио или их мужей. При гробе остались только он да Кристоф, считавший своей обязанностью отдать последний долг человеку, благодаря которому нередко получал большие чаевые. Дожидаясь двух священников, мальчика-певчего и причетника, Растиньяк, не в силах произнести ни слова, молча пожал Кристофу руку.
– Да, господин Эжен, – сказал Кристоф, – он был хороший, честный человек, ни с кем не ссорился, никому не был помехой, никого не обижал.
Явились два священника, мальчик-певчий, причетник – и сделали все, что можно было сделать за семьдесят франков в такие времена, когда церковь не так богата, чтобы молиться даром. Клир пропел один псалом, Libera и De profundis. Вся служба продолжалась минут двадцать. Была только одна траурная карета для священника и певчего, но они согласились взять с собой Эжена и Кристофа.
– Провожатых нет, – сказал священник, – можно ехать побыстрее, чтобы не задержаться, а то уж половина шестого.
Но в ту минуту, когда гроб ставили на дроги, подъехали две кареты с гербами, однако пустые, – карета графа де Ресто и карета барона де Нусингена, – и следовали за процессией до кладбища Пер-Лашез. В шесть часов тело папаши Горио опустили в свежую могилу; вокруг стояли выездные лакеи обеих дочерей, но и они ушли вместе с причтом сейчас же после короткой литии, пропетой старику за скудные студенческие деньги.
Два могильщика, бросив несколько лопат земли, чтобы прикрыть гроб, остановились; один из них, обратясь к Эжену, попросил на водку. Эжен порылся у себя в кармане, но, не найдя в нем ничего, был вынужден занять франк у Кристофа. Этот сам по себе ничтожный случай подействовал на Растиньяка: им овладела смертельная тоска. День угасал, сырые сумерки раздражали нервы. Эжен заглянул в могилу и в ней похоронил свою последнюю юношескую слезу, исторгнутую святыми волнениями чистого сердца, – одну из тех, что, пав на землю, с нее восходят к небесам. Он скрестил руки на груди и стал смотреть на облака. Кристоф поглядел на него и отправился домой.
Оставшись в одиночестве, студент прошел несколько шагов к высокой части кладбища, откуда увидел Париж, извилисто раскинутый вдоль Сены и кое-где уже светившийся огнями. Глаза его впились в пространство между Вандомскою колонной и куполом на Доме инвалидов – туда, где жил парижский высший свет, предмет его стремлений. Эжен окинул этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мед, и высокомерно произнес:
– А теперь – кто победит: я или ты!
И, бросив обществу свой вызов, он, для начала, отправился обедать к Дельфине Нусинген.
Саше, сентябрь 1834 г.
Беатриса
Саре.
У берегов Средиземного моря, там, где некогда находилось государство, носившее ваше имя, в ясную погоду просвечивает сквозь прозрачную глубь моря цветок редкой красоты. Но вся его прелесть – свежесть красок, причудливая форма и бархатистость узорчатой ткани, испещренной пурпуровыми, розовыми и лиловыми жилками, – все бледнеет и пропадает, как только цветок попадает на берег. Так яркий свет гласности оскорбил бы вашу скромность. Поэтому, посвящая вам свое произведение, я вынужден утаить имя, которое составило бы гордость этой книги.
Но, благодаря моему остроумному умалчиванию, быть может, ваши дивные ручки пошлют ей напутственное благословение, ваше лучезарное чело склонится над ее страницами в тихой задумчивости, ваши глаза, полные материнской любви, приветливо улыбнутся ей, и ваш дух будет парить над моим трудом, а сами вы останетесь скрытой от всех. Подобно тому чудному цветку, вы будете покоиться на морском дне, прозрачном и безмятежном, как ваша жизнь, и, как и он, будете защищены волнами от нескромных взоров и видимы только немногим преданным друзьям. Я хотел бы повергнуть к вашим стопам произведение, которое гармонировало бы с вашим совершенством; но если это окажется несбыточным, то у меня останется то утешение, что я, отвечая вашим душевным склонностям, доставляю вам лишний случай быть добрым гением моей книги.
Де Бальзак
Часть первая
Во Франции, а в Бретани в особенности, уцелело еще до наших дней несколько городков, которых совершенно не коснулось социальное движение, характеризующее XIX век. Не имея постоянных и оживленных сношений с Парижем, и благодаря плохим дорогам, только изредка сообщаясь даже с супрефектурой и со своим губернским городом, эти местечки только в качестве зрителей принимают участие в ходе цивилизации и, невольно удивляясь ее быстрому распространению, не выражают при этом никаких знаков одобрения: они остаются верны вкоренившимся в них обычаям старины и не то подсмеиваются над прогрессом, не то робеют перед ним. Если бы какой-нибудь археолог вздумал отправиться путешествовать с целью произвести научные изыскания не в области минералогии, а над людьми, то в одной из деревушек Прованса он увидал бы точное воспроизведение времен Людовика XV, в дальнем уголке Пуату он нашел бы во всей ее неприкосновенности жизнь века Людовика XIV, а в глухих местностях Бретани – нравы еще более отдаленных веков. Большинство таких городков имеет свое славное прошлое, но о причинах их упадка нам ничего не говорят историки, которые вообще интересуются гораздо более фактами и хронологией, чем нравами и обычаями; но тем не менее воспоминание о былом величии живет в памяти бретонцев, которые, в качестве горячих патриотов, свято хранят предания о прошлом своей страны. Многие из этих городков были когда-то столицами маленьких феодальных государств, разных графств, герцогств, завоеванных впоследствии королем или разделенных между наследниками за прекращением мужской линии потомства.
Оставшись с тех пор не у дел, города эти, бывшие когда-то властелинами над другими, стали теперь простыми рабочими силами, которые прозябают и сохнут за неимением никакой поддержки. Впрочем, за последние тридцать лет такие остатки старины стали попадаться все реже. Промышленность, работающая теперь для толпы, беспощадно истребляет создания средневекового искусства, где на первом плане стояла индивидуальность, как художника, так и потребителя. Теперь у нас много ремесленных изделий, но нет почти гениальных творений. Все древние памятники считаются в наши дни своего рода археологическими редкостями; с точки зрения промышленности важны только каменоломни, копи селитры, да склады хлопка. Пройдет еще несколько лет, и последние своеобразные городки утратят свою оригинальную физиономию, и разве только на страницах этого очерка сохранится точное описание этих памятников старины.
Геранда – один из городков, где наиболее верно сохранился дух феодализма. Самое его имя должно пробудить тысячу воспоминаний у художников, артистов и мыслителей и вообще у всех туристов, когда-либо посетивших этот городок, этот перл феодальных времен, властвовавший над морем и заливом с вершины холма, по склонам которого расположены не менее интересные для наблюдателя – Круазиг и местечко Батц. После Геранды разве только Витре, находящийся в центре Бретани, и Авиньон на юге сохранили в полной неприкосновенности свой средневековый вид. Геранда и до наших дней окружена крепкими стенами: ее рвы полны водою, зубцы стен все целы, бойницы не закрыты деревьями, квадратные и круглые башни не перевиты плющом. Сохранились и трое ворот с кольцами от опускных решеток; войти в город нельзя иначе, как через подъемный мост из дерева, скрепленного железом: мост больше не поднимается, но его можно было бы поднять. Городская мэрия получила выговор за то, что в 1820 г. насадила тополей вдоль водоотводных каналов, чтобы гуляющие могли пользоваться тенью. Мэрия возразила на это, что вот уже целое столетие, как длинная, красивая площадь около дюн, где находятся укрепления, усаженная рядом тенистых вязов, обращена в место прогулки, излюбленное всеми городскими жителями. Дома в этой части города ни на йоту не изменили своего старинного первоначального вида: они и не увеличились и не уменьшились. Ни один дом не ощутил на своем фасаде молотка архитектора или кисти маляра, ни один не почувствовал тяжести надстроенного этажа. Все они сохранили свой первобытный вид.
Некоторые дома подперты деревянными столбами, образующими галерею, по которым проходят жители и доски которых гнутся, но не ломаются. Дома купцов все очень низки и малы, с черепичными фасадами. На окнах уцелели рельефные украшения из перегнившего дерева, и местами еще видны какие-то уродливые фигуры людей и фантастических животных, которые когда-то волшебной силой искусства дышали полной жизненностью. Эти уцелевшие остатки старины особенно должны нравиться художникам своими темными красками и полуизгладившимися очертаниями. Улицы остались такими же, как и четыреста лет тому назад. Но так как число жителей не велико и общественная жизнь мало заметна, то, если бы какой-нибудь турист полюбопытствовал осмотреть этот город, прекрасный, как старинное вооружение, то ему пришлось бы в грустном одиночестве ходить по пустынной улице, где часто в домах попадаются окна, замазанные глиной во избежание лишнего налога. Эта улица ведет к выходу из города, где теперь возвышается стена и где живописно раскинулась группа деревьев, насаженных рукой богатой бретонской флоры: редко где можно встретить во Франции подобную разнообразную и роскошную растительность, как в Бретани. Поэт или художник, случайно занесенный судьбой в эти места, наверное, долго просидел бы здесь, наслаждаясь безмятежным покоем, царящим под этими сводами, куда не долетает никакого шума из тихого городка; бойницы, где в былые времена помещались стрелки, теперь имеют вид окошечек-бельведеров, с чудным видом на окрестности. Гуляя по городу, нельзя не перенестись мысленно к обычаям и правам старины: сами камни говорят вам о ней, а много старинных воззрений уцелело и до наших дней. Появление здесь жандарма в обшитой галуном шапке покажется вам своего рода анахронизмом, неприятно поражающим ваш взгляд; но здесь редко можно встретить лица и вещи современного нам мира. Жители избегают даже современной одежды и выбирают из нее только то, что гармонирует, с их застывшим бытом и неподвижностью. На рынках можно встретить бретонцев в оригинальных местных одеждах, ради которых сюда нарочно приезжают художники. Белая холщевая одежда рабочих, добывающих соль из солончаковых болот, представляет резкий контраст с синими и коричневыми куртками крестьян и с оригинальными старинными головными уборами женщин. Тут же толкаются и моряки в матросских и круглых лакированных шляпах: все эти слои общества здесь так же строго разграничены между собой, как индийские касты, так что здесь еще уцелело разделение жителей на три класса: на горожан, дворян и духовенство. Революция не могла осилить эти старинные, плотно вкоренившиеся традиции, быть может, потому, что здешние жители точно окаменели в своем развитии; здесь природа оделила людей такой же неспособностью к видоизменяемости, какую мы видим в царстве животных. Даже после революции 1830 г., Геранда продолжала представлять совершенно особенный город, с ярким отпечатком национальных, бретонских черт, город крайне благочестивый, молчаливый, сосредоточенный, точно застывший в своей неподвижности и мало знакомый с новыми веяниями.
Географическое положение Геранды объясняет причину этого явления. Красивый городок этот расположен среди обширных солончаковых болот, так что добываемая здесь соль называется в Бретани солью Геранды. Бретонцы гордятся ее высоким качеством и уверяют, что только благодаря ее достоинству их масло и сардины пользуются такой известностью. Геранда соединяется с Францией только двумя дорогами – одна ведет в уездный город Савене и проходит мимо С.-Назера; другая ведет в Ванн и соединяет Геранду с Морбиганом. Первый способ сообщения – сухопутный – ведет в Нант, но пользуется им только администрация; самый же скорый и общеупотребительный способ передвижения от С.-Назера до Нанта – морем. Но между С.-Назером и Герандой, по крайней мере, шесть лье и не ходят почтовые дилижансы, потому что едва ли наберется три пассажира в год. С.-Назер отделен от Пембефа устьем Луары, имеющей здесь четыре лье в ширину. Песчаная мель очень затрудняет движение пароходов, и к тому же в 1829 г. у С.-Назера не было пристани. Так что, благодаря острым утесам, гранитным рифам и огромным камням, которые представляют естественные укрепления для находящейся здесь живописной церкви, путешественники принуждены были подплывать к берегу в бурную погоду на лодках, а в хорошую – пробираться между свалами до мола, который тогда еще только строился. Быть может, все эти препятствия, конечно, вовсе не располагавшие случайных туристов к подобным экскурсиям, существуют и до сих пор. Во-первых, администрация очень медлительна в своих действиях, а во-вторых, жители этого клочка земли, выступающего мысом на карте Франции и простирающегося от С.-Назера до городков Батца и Круазига, даже довольны этими неудобствами, потому что, благодаря им, страна их защищена от вторжения иностранцев. Геранда – крайний пункт этой территории, и так как из нее ехать дальше некуда, то в нее никто и не ездит, так что этот городок, счастливый своей неизвестностью, поглощен исключительно своими интересами. Центр соляного промысла, одни пошлины с которого дают казне не менее миллиона франков дохода, находится в Круазиге, который лежит на полуострове. Отсюда можно поехать в Геранду или по сыпучим пескам, которые ночью заносят следы, оставленные днем, или на лодках по морскому заливу, который служит портом для Круазига и нередко затопляет пески. Этот живописный городок представляет собой своего рода Геркуланум феодальных времен с тою только разницей, что он не был погребен под лавой. Он продолжает стоять, хотя жизни в нем нет, и если он еще существует, то только потому, что никто его не разрушил. Проезжая в Геранду через Круазиг, мимо солончаковых болот, невольно поражаешься видом грандиозных каменных построек, еще совершенно не тронутых временем. Красота местоположения и наивная прелесть окрестностей со стороны С.-Назера очаровывают взгляд. Кругом расстилаются чудные, красивые места, изгороди пестреют цветами, жимолостью, буксом, шиповником и другими красивыми растениями – настоящий английский сад, распланированный гениальным художником. Эта богатая девственная природа вдруг открывается перед вами и радует взор, точно букет цветущих ландышей или фиалок, неожиданно открытый вами в глухой лесной чаще. Красота вида особенно выигрывает оттого, что кругом расстилается Африканская пустыня, а за ней – океан; кругом – голая, без всякого признака растительности, бесконечная пустыня, где не слышно пения птиц, где в солнечные дни рабочие, добывающие соль, похожи в своих белых одеждах на арабов, закутанных в бурнусы. Вообще Геранда представляет собой нечто невиданное туристами во Франции по контрасту своего живописного местоположения с расстилающейся рядом мертвой пустыней, от Круазига до Батца. Такая резкая перемена в природе поражает зрителя. Сам город производит крайне мирное, приятное впечатление: он молчалив, как Венеция. Здесь вы не встретите других экипажей, кроме тележки почтальона, который перевозит пассажиров и доставляет покупки и корреспонденцию из С.-Назера в Геранду и обратно. Почтальон Бернус был в 1829 г. доверенным лицом всего округа: все его знали и давали ему всевозможные поручения. Здесь считалось целым событием, если мимо проедет экипаж: какая-нибудь женщина проездом через Геранду в Круазиг, или больные, едущие на морские купанья, которые своими целебными свойствами значительно превосходят морские купанья в Болонье, Диеппе и Сабли.
Крестьяне ездят исключительно верхом и в дорогу запасаются едой в мешке. Они, как и рабочие, приезжают в город за покупкой разных украшений, которые получает в подарок каждая бретонская невеста, или за холстом и сукном. На десять лье в окружности Геранда все та же некогда славная Геранда, где был заключен известный в истории договор, она – береговой центр, где, как и в Батце, доселе сохранились некоторые остатки былого величия. Украшения, сукно, холст, ленты, шляпы – изготовляются вовсе не здесь, но обыватели продолжают думать, что все это идет из Геранды. Проезжая по городу, всякий художник и даже простой смертный невольно принимается мечтать, подобно тем, кому удалось повидать Венецию, мечтать о том, как бы хорошо было мирно докончить здесь свое существование среди полного покоя, довольствуясь прогулкой по городской площади от одних ворот до других. Временами древний образ Геранды снова встает в вашем воображении: увенчанная башнями, опоясанная стенами, она красуется в своем роскошном одеянии, усыпанном чудными цветами, потрясая золотой мантией дюн; она вся точно дышит опьяняющим ароматом лесных, цветущих тропинок, она овладевает вашим воображением и манит к себе, точно какая-нибудь таинственная красавица, которую вы встретили в далекой стране и чей образ с тех пор царит в вашем сердце.
Около церкви в Геранде есть дом, который составляет для города то же, что город для всей страны, то есть он представляет точное воспроизведение минувшей эпохи, он есть символ утерянного величия, поэзия старины. Дом этот принадлежит одной знатнейшей местной фамилии де Гуэзник, которая некогда богатством и древностью рода настолько же была выше дю Гекленов, насколько троянцы превосходили в этом отношении римлян. Фамилия дю Гекленов произошла от де Гуэзник через последовательное изменение орфографии этого имени. Гуэзники, древние как бретонский гранит, не были ни франками, ни галлами, они бретонцы или, еще вернее, кельты. Некогда они наверно были друидами; сбирали омелу в священных рощах и совершали на древних жертвенниках человеческие жертвы. Но бесполезно перечислять, чем они были раньше. Эта фамилия, пренебрегшая княжеским титулом, по знатности равняется Роганам и встречается в истории гораздо раньше предков Гуго Капета; потомки этого никогда не вступавшего в брачные союзы с другими не родственными домами владеют теперь приблизительно двумя тысячами ливров годового дохода, домом в Геранде и небольшим родовым замком. Все земли, принадлежащие этому первому бретонскому роду, заложены фермерам и приносят, несмотря на далеко не образцовую обработку, приблизительно до шестидесяти тысяч ливров. Гуэзники номинально считаются владельцами этих земель, но, не будучи в состоянии возвратить капитала, переданного двести лет тому назад в их руки арендаторами земель, они не пользуются доходами. Они находятся в положении французского королевского дома с его кредиторами до 1789 года. Где и когда бароны де Гуэзники найдут данный им когда-то миллион? До 1789 года замок Гуэзников получал от своих ленников до пятидесяти тысяч ливров, но Национальное собрание декретом уничтожило право владельцев взимать подати со своих крестьян.
При таком положении дел, представители этого доблестного рода, утратившего теперь всякое значение, стали бы в Париже мишенью для насмешек, здесь же они служат представителями всей Бретани и напоминают бретонцам славное прошлое их страны. Барон де Гуэзник по-прежнему считается одним из главнейших баронов Франции, выше которого нет никого, кроме короля. Теперь фамилия Гуэзников, имевшая огромное значение в истории, известна только бретонцам: сведения о ней можно получить в Шуанах или Бретань в 1799 г., правописание этой фамилии подвергалось разным изменениям, исказившим ее, как и фамилию Гекленов. Теперь сборщик податей пишет ее, как и все: Геник.
В глубине темного и сырого переулка, между заборами соседних домов, виднеется арка ворот, как раз настолько широких и высоких, чтобы в них мог свободно въехать всадник: обстоятельство, указывающее на то, что постройка эта относится еще к той эпохе, когда экипажей не существовало. Арка, поддерживаемая двумя столбами, вся гранитная. Ворота из потрескавшегося дуба усеяны огромными гвоздями, составляющими разные геометрические фигуры. На гранитной арке изображен герб де Гуэзников, настолько хорошо сохранившийся, что можно подумать, что он только что вышел из рук скульптора. Щит этого герба привел бы в восторг знатока геральдики своей простотой, в которой сказалась древность и фамильная гордость этого рода. Герб остался все в том же виде, как и во время крестовых походов, когда христиане придумали себе разные аллегорические рисунки для того, чтобы легче отличать своих. Гуэзники ничего не изменили и ничего не выкинули из своего герба, он остался так же неизменен, как и герб французского королевского дома, который в искаженном и сокращенном виде можно еще встретить на гербах старинных дворянских фамилий. Вот герб Гуэзников в том виде, как его можно видеть в Геранде: на красном фоне рука, в горностае, держит острую, длинную серебряную шпагу, а над этим грозный девиз: «Действуй!» Разве такой герб не чудо красоты? Над щитом изображена баронская корона, усыпанная жемчугом; блестящие украшения герба почти полностью сохранились до сих пор. Художник придал руке необыкновенно горделивый и энергичный взмах. Как смело и мужественно держит она шпагу, с которой так часто приходилось иметь дело де Гуэзникам! Если вам случится быть в Геранде после того, как вы прочтете этот рассказ, то вы, наверное, не будете в состоянии смотреть на этот герб без некоторого душевного волнения. Да и самый ярый республиканец был бы тронут той верностью, тем величием и благородством, какими отличались все члены этой фамилии. Де Гуэзники много совершили великих дел в прошедшем и всегда готовы совершать их и в будущем. Действовать – вот славный девиз рыцарства. «Ты хорошо действовал на войне», – говаривал, бывало, верховный коннетабль, знаменитый дю Геклен, изгнавший англичан из Франции. Подобно тому, как в полной целости сохранился герб, благодаря предохранившему его выступу арки, так и самый девиз герба свято и ненарушимо сохраняется членами этой фамилии. В открытые ворота виден довольно большой двор, направо находятся конюшни, налево – кухня. Весь дом сложен из каменных плит от подвалов до чердака. Фасад со стороны двора имеет каменное крыльцо с двойным рядом перил; на площадке еще виднеются полустертые скульптурные украшения, в которых опытный глаз увидал бы изображение той же руки со шпагой. Под этим красивым крыльцом, украшенным поломанной кое-где резьбой, была ниша, где помещалась цепная собака; перила, растрескавшиеся от времени, покрылись мхом и цветочками, точно так же, как, и покривившиеся, но не утратившие своей прочности ступеньки. Входная дверь очень красива и, насколько можно теперь судить, произведение художника венецианской школы XIII века. В ней замечается какое-то странное смешение византийского и мавританского стилей. Над ней находится выпуклый выступ, покрытый розовыми, желтыми, голубыми или темными цветами, смотря по сезону. Дубовая дверь ведет в большую залу, в глубине которой находится дверь с таким же крыльцом, но спускающимся уже в сад. Зала эта удивительно сохранилась. Панели ее – каштанового дерева; стены покрыты великолепной испанской кожей с рельефными фигурами, позолота кое-где потрескалась и покраснела от времени. Потолок сложен из красиво вызолоченных и раскрашенных досок. Позолота на них едва заметна, но краски еще уцелели. Очень возможно, что если бы тщательно смыть накопившуюся грязь, то на потолке оказалась бы чудная живопись, подновленная, по всем вероятиям, в царствование Людовика XI, как в Туре, в доме Тристана. Камин – огромных размеров с таким вместительным очагом, что в него сразу можно было положить чуть не сажень дров. Зальная мебель вся дубовая с фамильным гербом на спинках. По стенам развешаны три английских ружья, одинаково пригодных и для охоты и для войны, три сабли и рыболовные и охотничьи принадлежности.
Рядом находится столовая, сообщающаяся с кухней посредством дверки, проделанной в угловой башенке: в фасаде дома, выходящем на двор, этой башенке соответствует такая же башенка с винтовой лестницей, ведущей в верхние этажи. Столовая обита ткаными шпалерами XIV века, о чем свидетельствует стиль и орфография надписей под изображенными фигурами: надписи же непереводимы, благодаря их старинному слогу. Обои хорошо сохранились в тех местах, куда свет мало проникает; они окружены папелью из дуба с инкрустациями; дуб от времени совершенно потемнел. Потолок сложен из выпуклых бревен с различными украшениями; пространство между бревнами занято окрашенными в голубой цвет досками с золотыми гирляндами. В столовой стоят два буфета для посуды. На полках, за образцовой чистотой которых особенно следит кухарка Мариотта, стоят, как и в те времена, когда короли в 1200 г. были так же бедны, как де Гуэзники в 1830 г., четыре старых серебряных бокала, такая же погнутая суповая чашка и две солонки; затем масса оловянных тарелок, множество каменных голубовато-серых горшков с украшениями в виде арабесок и с гербом де Гуэзников: все это прикрыто оловянной крышкой. Камин, по-видимому, подновлен, и вообще по всему видно, что, начиная с предыдущего века, в этой комнате всего чаще сидят члены семейства. Камин, в стиле Людовика XY, выделан из камня со скульптурными украшениями и посредине его помещается зеркало в золоченой рамке: последнее обстоятельство, наверное, покоробило бы художника. Подзеркальник обит красным бархатом и на нем стоят два оригинальных серебряных канделябра и черепаховые часы с медными инкрустациями. Посередине комнаты находится большой квадратный стол с витыми ножками. Стулья деревянные, обитые материей. На круглом столике на одной ножке, имеющем форму виноградной кисти и стоящем у окна, помещается оригинальная лампа. Она состоит из стеклянного шара, размером немного меньше страусиного яйца; острый, длинный конец его входит в подставку. Из верхнего отверстия между двумя медными желобками выходит плоский фитиль, нижний конец которого, согнутый подобно стеблю в бокале, плавает в ореховом масле, наполняющем резервуар. В комнате два окна: одно выходит в сад, а другое, напротив него, на двор, и оба обложены каменными плитами; в окна вставлены шестигранные стекла, крепко соединенные свинцом; над ними висят занавеси из старинной красной шелковой материи с желтым отливом, называвшейся некогда брокателью.
В каждом из двух этажей всего по две комнаты. Первый этаж занимал глава семьи, а второй предназначался для детей. Гости помещались в антресолях. Слуги ютились в чердаках над кухнями и конюшнями. По середине остроконечной крыши находилось большое окно со скульптурными украшениями, а над ним до сих пор скрипит еще флюгер.
Нельзя опустить еще одной подробности, которая имеет большое значение для археологов. По винтовой лестнице, которая находится в угловой стрельчатой башенке, можно через небольшую дверцу выйти к тому месту, где дом прикасается к каменной ограде со стороны конюшен. Такая же башенка есть и у сада, но для разнообразия она имеет пятиугольную форму и заканчивается маленькой колоколенкой. Вот как искусно варьировали тогдашние архитекторы форму построек. В первом этаже эти две башенки соединены каменной галереей, украшенной разными фигурами с человеческими лицами. Эта галерея украшена удивительно изящно сделанной балюстрадой, а на фасаде дома сделан из камня навес, вроде тех балдахинов, какие встречаются в церквах над статуями святых. В обеих башенках прорублены двери со стрельчатым кружалом, вы ходящим на галерею. Вот как украшали архитекторы XIII века фасады домов, которые у нас теперь имеют всегда такой холодный, бедный вид. Не представляете ли вы себе мысленно красавицу, которая выходила, бывало, по утрам на балкон и любовалась, как солнце золотило морской песок и играло в водах Океана? Разве не восхитителен этот фасад дома, весь покрытый скульптурой, с двумя угловыми башенками, из которых одна закруглена наверху, точно гнездо ласточки, а другая заканчивается стрельчатой дверкой, над которой изображена рука, вооруженная шпагой? Симметрия, которой тщательно придерживались архитекторы того времени, здесь соблюдена в том, что со стороны сада есть тоже башенка, вполне похожая на башенку фасада, где помещается лестница, соединяющая столовую и кухню. В первом этаже, там, где кончается лестница, сделан небольшой купол, под которым помещается статуя св. Калиста.
Сад, раскинутый на полдесятине, очень хорошо содержится. У ограды растут шпалерные деревья и разбиты гряды для овощей, за которыми ухаживает слуга по имени Гасселен: он же и конюх. В конце сада уцелела беседка со скамейкой. Дорожки посыпаны песком; в середине сада находятся солнечные часы. Со стороны сада дом имеет только одну башенку, тогда как с фасада их две, но зато здесь есть витая колонка, над которой, по всей вероятности, в былые времена развевалось фамильное знамя, потому что на верхушке колонки сохранилась заржавленная железная петля, вокруг которой теперь растет какая-то жалкая травка. Судя по всей скульптуре и по стилю колонки, можно утверждать, что архитектор принадлежал к венецианской школе: как изящна эта колонка, как ярко отразилась на ней тонкость вкуса и рыцарство Венеции XIII века. Но особенно резко видно это из общего стиля украшений на замке де Гуэзников; изображенные на стенах трилистники всюду имеют не три листа, а четыре. Произошла эта ересь оттого, что венецианцы, ведя постоянные сношения с востоком, стали применяться в принятому там мавританскими архитекторами изображению трилистника с четырьмя листиками, тогда как христианские архитекторы оставались верны символическому изображению Троицы. Глядя на такие замки, невольно спрашиваешь себя, почему бы нашим современникам не подновить все эти редкие памятники искусства? Вероятно потому, что в наше время такие замки чаще всего поступают в продажу, их срывают до основания и вместо них пролагают новые улицы. Теперь члены какой-нибудь фамилии не уверены, что их поколение сохранит за собой родовое наследие, и сами они живут в нем точно в гостинице, как временные постояльцы. Между тем в былые времена замки воздвигались для нескольких поколений, на вечные времена. От того-то так много обращали внимания на красоту архитектуры. Что касается внутреннего убранства и расположения жилых комнат, то на них всецело отражались привычки и дух обитателей.
В продолжение полувека де Гуэзники принимали только в двух комнатах верхнего этажа, где все, так же как во дворе и в наружных украшениях фасада, все дышало умом, грацией и простотой старой и благородной Бретани. Характер владетелей этого замка никогда не обрисовался бы перед вами так живо, если бы вы не ознакомились подробно с топографией города и с наружностью самого замка; поэтому-то, прежде чем приступить к описанию портретов, надо было описать их рамки. Здания оказывают иногда сильное влияние на людей. Трудно не проникнуться благоговением, вступив под своды Бургского собора: душа невольно проникается теми образами, которые окружают нас и которые напоминают ей об ее высоком Назначении. Так думали наши предки, но теперь настал иной век, когда не придают значения таким вещам, когда каждое десятилетие нравы совершенно меняются. Но если меняются люди, то окружающие их предметы остаются неизменны и, глядя на этот замок, можете ли вы себе представить барона де Гуэзника иначе как не с обнаженной шпагой в руке?
В 1836 г. в первых числах августам то время, как начинается действие нашей повести, семейство Геников состояло из г-на и г-жи дю Геник, девицы дю Геник, старшей сестры барона и единственного сына, юноши двадцати одного года Годеберта-Калиста-Луи, названного так согласно фамильному обычаю. Отца звали Годеберт-Калист-Шарль: обыкновенно меняли только последнее имя, а св. Годеберт и Калист неизменно оставались хранителями Геников. Барон дю Геник покинул Геранду, когда Вандея и Бретань взялись за оружие, и воевал вместе с Шаретзом, Кателино, ля Рошжакеленом, д’Ельбеем, Боншаном и принцем де Лудоном. Перед отъездом он продал свои поместья старшей сестре, девице Зефирине дю Геник: подобная предусмотрительность только и встречается единственный раз в летописях той эпохи. Пережив всех героев войны, барон, спасшись каким-то чудом, не захотел подчиниться Наполеону. Он продолжал воевать до 1802 г., когда едва не был захвачен, но пробрался в Геранду, оттуда в Круазиг и, наконец, в Ирландию, оставаясь верным вековой ненависти бретонцев к англичанам. Жители Геранды делали вид, что им неизвестно местопребывание барона, и никто не нарушил тайны в продолжение двадцати одного года. Девица дю Геник получала доходы и пересылала их брату через рыбаков. В 1813 году г-н дю Геник возвратился в Геранду совершенно бесшумно, как будто он только и отлучался, что на сезон в Нант. Во время своего пребывания в Дублине, старый бретонец, несмотря на свои пятьдесят лет, влюбился в прелестную ирландку, дочь благородного, но бедного рода этого несчастного королевства. Мисс Фанни О’Бриен было тогда двадцать один год. Барон дю Геник вернулся на родину за нужными для брака документами, снова уехал, обвенчался и возвратился только десять месяцев спустя в начале 1814 года уже с женой, которая одарила его сыном Калистом в самый день вступления Людовика XVIII в Калэ, благодаря чему он получил имя Луи. Старому доблестному бретонцу было тогда семьдесят три года; но партизанская война с республикой трудности морской переправы, испытанные им пять раз; наконец, жизнь в Дублине, все это сильно повлияло на него: на вид ему казалось лет сто. Никогда представитель рода дю Геников не был поэтому в такой полной гармонии со старинным замком, помнившим еще ту отдаленную эпоху, когда Геранда имела своего повелителя и приближенный к нему двор.
Г-н дю Геник был старик высокого роста, прямой, худощавый и нервный. Его овальное лицо было все изрыто бесчисленными складками морщин, особенно часто собиравшихся вокруг глаз и над бровями и придававших ему сходство со стариками кисти Ван-Остада, Рембрандта, де Миериса и Жерарда Доу, любоваться которыми надо в увеличительное стекло. Все лицо его точно скрывалось за бесчисленными бороздами, проведенными жизнью под открытым небом, привычкой быть на воздухе и при восходе, и при закате солнца. Но, тем не менее, на лице его уцелели некоторые характерные черты, которые много говорят наблюдателю, даже если он видит перед собой мертвую голову. Резкие очертания лица, форма лба, прямолинейность всех черт, прямой нос, – все в нем говорило о неустрашимой отваге, о безграничной вере, о беспрекословном повиновении, о неизменной преданности и постоянстве в любви. Он был тверд и непреклонен, как бретонский гранит. Зубов у барона не было вовсе. Его некогда красивые губы были теперь лилового цвета и прикрывали одни только крепкие десны, которыми он жевал хлеб, размоченный в мокрой салфетке его женой; но все же рот его сохранил гордое и угрожающее выражение. Подбородок почти касался горбатого носа, в котором особенно выразилась его энергия и национальное бретонское упорство. Кожа на лице была покрыта красными пятнами, признак сангвинического пылкого темперамента, не знавшего усталости в трудах, благодаря которым барон избег апоплексии. Его седые, серебристые волосы локонами рассыпались по плечам. Все лицо оживлялось огнем черных глаз, блестевших в глубине темных орбит; в них, казалось, сосредоточилась вся жизнь, весь огонь его благородной, прямой души. Брови и ресницы все выпали; кожа сморщилась и огрубела. Старику трудно было бриться, и он отпустил себе бороду веером. Но что особенно привлекло бы внимание художника в этом могучем льве Бретани – это его руки, руки бравого воина, широкие, мускулистые, обросшие волосами, такие же руки были, наверное, у дю Геклена Руки эти некогда были вооружены саблей; как Жанна д’Арк, он готов был расстаться с оружием только тогда, когда увидел бы королевское знамя развевающимся над Реймским собором. Эти руки не раз были оцарапаны до крови лесными кустарниками, не раз брались за весла, когда была погоня за Синими, или когда нужно было плыть морем на встречу Георгу; это были руки то партизана, то артиллериста, то рядового, то начальника. Теперь руки барона стали более белы и нежны, хотя старшая линия дома Бурбонов все еще оставалась в изгнании. Впрочем, если вглядеться, то по некоторым еще не зажившим шрамам можно было заключить, что барон был с королевой в Вандее – теперь уже нет смысла держать этот факт в секрете. Одним словом, руки барона служили блестящей иллюстрацией к прекрасному девизу, хранимому всеми Гениками: «Действуй!» Лоб его, с золотистым слоем загара на висках, был очень невелик, но казался больше от лысины, которая придавала ему еще более величественности. Вообще лицо его носило – и вполне естественно – отпечаток его грубой натуры и, как все бретонские лица, носило выражение дикости, какого-то животного покоя, даже некоторой тупости, вероятно, явившейся результатом полного покоя после чрезмерных трудов. Мысли редко зарождались в его мозгу; они исходили чаще из его сердца, которое и диктовало ему его поступки. Хорошо узнав характер этого типичного старца, нетрудно понять причину этого явления. Ему не было надобности соображать, как поступать, потому что известные чувства и религиозные воззрения были у него врожденные, а жизнь научила его распознавать, в чем состоит его долг. За него думали законы, религия. Он и подобные ему люди, не останавливаясь мыслями на бесполезных вещах, о которых думали за них другие, исключительно заняты были своими действиями, а не мыслями. Если же и зарождалась у них какая-нибудь мысль, то она рождалась в сердце и сохраняла незапятнанную белизну, как рука на фамильном гербе; потому-то и принятые им решения были всегда глубоки и здравы, благодаря прямым, определенным и чистым его помыслам. При таком объяснении становилась понятна продажа всей собственности сестре перед отъездом барона на войну: этой мерой он предусмотрел и свою смерть, и конфискацию земель, и изгнание. Все величие характеров брата и сестры, жившей и дышавшей только братом, трудно даже понять теперь при наших эгоистичных нравах, причина которых кроется в неопределенности и непрочности современного нам общественного строя. Если бы даже ангел заглянул в сердце барона и его сестры, то не прочел бы в них ни одной эгоистичной мысли. Когда в 1814 г. священник Геранды посоветовал барону дю Геник поехать в Париж и требовать себе награды, то старушка-сестра, отличавшаяся большой скупостью в хозяйстве, воскликнула:
– Вот еще! Разве мой брат пойдет просить себе милостыни, как нищий?
– Еще подумают, что я служил королю из корыстных целей, – сказал старик. – Ведь это его дело – вспомнить обо мне. Да ему, бедному, и без того приходится трудно от всех осаждающих его просителей. Кажется, раздай он всю Францию по кусочкам, все-таки будут его осаждать просьбами.
Через некоторое время он, этот верный слуга Людовика XVIII, получил чин полковника, крест Св. Людовика и пенсию в две тысячи франков.
– Король вспомнил! – сказал он, получая рескрипт.
Никто не вывел его из заблуждения. Всем этим он был обязан герцогу де Фельтру, просматривавшему списки вандейской армии и нашедшего там имя барона дю Геника вместе с несколькими другими бретонскими фамилиями, оканчивающимися на «ик». Желая отблагодарить короля, барон в 1815 году храбро выдерживал в Геранде осаду генерала Траво и ни за что не хотел сдаться; когда же ему пришлось очистить крепость, то он убежал в леса с отрядом королевских приверженцев и не покидал оружия до вторичного возвращения Бурбонов. Геранда помнит еще об этой последней осаде.
Если бы на помощь им пришли бретонские отряды, то встала бы вся Вандея, одушевившись таким геройским сопротивлением. Мы должны добавить, что барон дю Геник был совершенно необразован, не лучше простого крестьянина: он умел читать, писать и немного считать, знал военное искусство и геральдику, но кроме своего молитвенника он вряд ли прочел три книги за всю жизнь. Одет он был всегда очень тщательно, но всегда в одном и том же платье: на нем были толстые башмаки, валяные чулки, панталоны из зеленого бархата, суконный жилет и сюртук с большим воротником, к которому пристегивался крест Св. Людовика. Лицо его дышало мирным покоем: смерть, казалось, наложила уже на него свою печать, часто насылая на него своего младшего брата – сон.
Уже более года барон все больше и больше впадал в сонливость, что, впрочем, нисколько не беспокоило ни его жену, ни слепую сестру, ни друзей: все они почти ничего не смыслили в медицине. Они очень просто объясняли себе его сонливость, которой отдавался теперь его утомленный, но безупречный дух: барон исполнил свой долг. Этим все было сказано.
Вообще господствующим интересом в замке была судьба развенчанных монархов. Судьбы изгнанных Бурбонов и католической церкви, а также влияние политических событий на Бретань всецело поглощали внимание семьи барона. Помимо этого все интересы их были сосредоточены на единственном сыне Калисте, наследнике и единственной надежде славного дома дю Геников.
Старый вандеец, верный слуга короля, сам вспомнил свою молодость несколько лет тому назад, желая приучить сына к занятиям, необходимым для дворянина, если он хочет быть хорошим солдатом. Как только Калисту минуло шестнадцать лет, отец стал сопровождать его по болотам и лесам, знакомя его на охоте со всеми трудностями войны, во всем показывая ему сам пример, неутомимо и твердо сидя в седле и никогда не давая промаху: барон не останавливался ни перед какими препятствиями и сам наводил сына на опасность, как будто у него было еще человек десять детей, а не единственный сын. Когда герцогиня Беррийская приехала во Францию, чтобы завладеть короной, отец взял с собой сына, чтобы приучить его к делу, как требовал их девиз. Барон уехал ночью, ничего не сказав жене, которая, пожалуй, заставила бы его изменить свое решение, и как на праздник повез под огонь своего единственного сына, а за ним радостно мчался Гасселен, его единственный вассал. Шесть месяцев не давали они о себе никакой вести ни баронессе, со страхом приступавшей к чтению «Ежедневника», ни сестре, геройски скрывавшей свое волнение под маской равнодушия. Три ружья, висевшие в большой зале, сослужили поэтому свою службу относительно недавно. Барон, увидев, что из этого дела ничего не выйдет, удалился до сражения при Пениссьере; не поступи он так, очень может быть, что род дю Геников прекратился бы в настоящее время.
Когда бурною ночью отец с сыном и слугой вернулись к себе домой неожиданно для баронессы и старой девицы дю Геник, которая своим тонким, как у всех слепых, слухом первая различила их шаги по улице, то барон, окинув взглядом своих домашних, которые, еще не оправившись от тревоги, собрались около маленького столика, освещенного старинной лампой, произнес дрожащим голосом следующие слова, в которых сказалась вся наивность феодала: «Не все бароны исполнили свой долг». Гасселен в это время вешал на место три ружья и сабли. Когда это было исполнено, барон поцеловал свою жену и сестру, сел в свое истертое кресло и велел подать ужин себе, сыну и Гасселену. Гасселен, закрыв своим телом Калиста, получил рану в плечо: поступок этот казался всем настолько естественным, что дамы почти и не благодарили верного слугу. Ни барон, ни все его домашние не произнесли ни одного проклятия, никакой брани по адресу победителей. Эта сдержанность составляет отличительную черту бретонского характера. За все сорок лет, ни разу никто не услыхал из уст барона какого-нибудь презрительного слова о его противниках. Они служили своему делу, как он своему долгу. Такое глубокое молчание служит всегда признаком непреклонной воли. Но это последнее напряжение сил, этот последний проблеск энергии окончательно отнял все силы у барона, и он впал в расслабленное состояние. В душе его тяжело и больно отозвалось вторичное изгнание Бурбонов, столь же неожиданное, как и их реставрация.
В тот день, как начинается наш рассказ, барон, пообедав в четыре часа, к шести часам заснул, слушая чтение «Ежедневника». Голова его была откинута на спинку кресла, стоявшего в углу у камина и повернутого в сторону сада.
Рядом с ним, этим старым вековым дубом, сидела баронесса – тип тех чудных женщин, каких только и можно увидать в Англии, Шотландии и Ирландии. Только там родятся такие красавицы, белые, розовые, с золотистыми вьющимися волосами, над которыми точно сияет лучезарный венец. Фанни О’Бриен имела вид совершенной сильфиды и хотя умела быть твердой в минуту горести, но была полна нежности и гармонии, чиста, как лазурь ее глаз и вся дышала той изящной и обаятельной прелестью, которую нельзя передать ни словами, ни кистью. В сорок два года она еще настолько сохранила красоту, что многие почли бы за счастье жениться на ней – так походила она на зрелый, сочный плод, налившийся под жарким августовским солнцем. Баронесса держала газету в своей пухлой ручке с тонкими пальцами, кончавшимися продолговатыми ногтями той формы, которая встречается на античных статуях. Полуразвалившись в кресле с непринужденной грацией, баронесса грела перед камином ножки; одета она была в черное бархатное платье, потому что уже несколько дней было довольно свежо. Высокий корсаж позволял угадать роскошные очертания плеч и бюста, который сохранил всю свою красоту, несмотря на то, что она сама кормила сына. Причесана она была по английской моде с локонами по обе стороны лица. На затылке волосы были скручены в большой узел с черепаховым гребнем посередине. Цвет ее волос отливал на солнце золотом. Баронесса заплетала в косу развевающиеся завитки волос на затылке, которые всегда служат признаком хорошей расы. Эта маленькая коса, терявшаяся в общей массе высоко зачесанных волос, позволяла любоваться красивой волнообразной линией ее шеи. Эта маленькая подробность показывает, что она тщательно заботилась о своем туалете, желая этим доставить удовольствие старику.
Какое милое, нежное внимание! Если вы видите женщину, которая кокетлива в домашней жизни, знайте, что перед вами достойная уважения мать и супруга: она составляет свет и радость дома и семьи, она поняла истинную прелесть женственности и, окруженная изяществом, она и в душе, и в чувствах таит то же изящество; она живет и творит добро в тайне, она отдается, не рассчитывая, она любит своих ближних так же бескорыстно, как и Бога. За все это, за всю свою чистую молодость, за ту святую жизнь, которую она вела около благородного старца, казалось, св. Дева, под чьим покровом протекали ее дни, наделила ее какой-то лучезарной красой, перед которой была бессильна рука времени. Платон назвал бы некоторое изменение в ее красоте только новым видом красоты. Цвет лица ее, белоснежный в молодости, теперь принял перламутровые тона, более теплые, более густые, такие, которые особенно ценят художники. На широком, красивом лбу нежно играли солнечные лучи. Глаза ее были бирюзового цвета и сияли мягким, меланхоличным светом из-под ресниц и красивых бархатных бровей. Под глазами лежала легкая тень от синеватых жилок. Нос ее, орлиный, тоненький, своей царственной формой говорил об ее благородном происхождении. На ее прекрасных, чистых устах играла приятная улыбка, выражавшая ее безграничную доброту и открывавшая маленькие, беленькие зубки. Хотя баронесса была довольно полна, но от этого нисколько не пострадала тонкость ее талии и стройные очертания бедер. В ней, казалось, соединился полный расцвет осенней красоты с богатством лета и прелестью весны. Контуры ее рук были красиво закруглены; кожа была необыкновенно гладкая и упругая. Все лицо ее, с открытым безмятежным выражением, с ясными, синими глазами, которые не могли бы выдержать нескромного взгляда – все в ней говорило об ее бесконечной кротости и почти ангельской доброте.
По другую сторону камина сидела в кресле восьмидесятилетняя сестра барона, вылитый его портрет, и слушала чтенье газеты, не переставая вязать чулки, единственную работу, какую ей дозволяла делать слепота. На глазах у нее были бельма, но, несмотря на упорные настояния невестки, она ни за что не хотела согласиться на операцию. Никто, кроме нее самой, не знал истинной причины ее упорства: она сваливала всю вину на недостаток мужества, но в действительности ей очень не хотелось тратить на себя двадцать пять луидоров: это значило бы ввести новый расход в бюджет. Но все же ей очень бы хотелось видеть брата. Рядом с этими двумя стариками, красота баронессы выступала особенно рельефно. Да и какая женщина не казалась бы красивой и молодой между г-ном дю Геником и его сестрой? Мадемуазель Зефирина, благодаря своей слепоте, не могла судить об изменениях, которым подверглась ее наружность к восьмидесяти годам. Ее бледное, морщинистое лицо походило на мертвое; такое же страшное впечатление производили ее неподвижные белые глаза, оставшиеся три-четыре зуба выдались вперед, придавая ей какой-то зловещий вид; глаза глубоко запали и были обведены красными кругами, на подбородке и около губ пробивались седые волоски.
На голове ее красовался стеганый ситцевый чепчик с рюшем, завязанный под подбородком каким-то порыжевшим шнурком. Под платьем она носила толстую суконную юбку, в которой, как в матрасе, покоились двойные луидоры, а к поясу были пришиты внутренние карманы; пояс этот она снимала каждый вечер, чтобы на утро снова подвязать его. Поверх юбки был надет суконный казакин, национальный бретонский корсаж, который заканчивается у шеи воротником, сложенным в мелкие складочки. Из-за стирки этого воротника у нее были вечные ссоры с невесткой: ей казалось, что его довольно менять только раз в неделю. Из-под широких ватных рукавов казакина виднелись сухие, но мускулистые белые руки с красноватыми оконечностями. От постоянного вязанья пальцы ее скрючились и были вечно в движении, точно чулочно-вязальная машина, так что было бы даже странно видеть их в покое. Время от времени мадемуазель дю Геник брала длинную вязальную спицу, воткнутую на груди, и проводила ею по своим седым волосам. Со стороны было странно видеть, как уверенно, не боясь уколоться, втыкала она спицу на свое место. Пряма она была, как колокольня. В этой манере держаться сказывалось старческое кокетство, доказывавшее лишний раз, что тщеславие тоже необходимо в жизни. Улыбка у нее была веселая: она тоже исполнила свой долг в жизни.
Фанни, увидав, что барон заснул, прекратила чтение. В комнату ударил солнечный луч и, золотым снопом разделив пополам эту старинную залу, заиграл на темной мебели. Солнце проникло даже в уголки, позолотило скульптурные украшения комнаты; на старинных шкафах замелькали зайчики, дубовый стол казался покрытым золотой скатертью; вся комната, темноватая, однотонная, вдруг точно повеселела от солнца, так же, как веселела душа восьмидесятилетней старушки при звуках голоса Фанни. Между тем лучи стали из золотых красновато-огненными и, постепенно темнея, возвещали наступление сумерек. Баронесса впала в глубокую задумчивость и погрузилась в молчанье, что за последние две недели случалось с ней не раз, к удивлению золовки; хотя она и не стала допрашивать баронессу о причине этой озабоченности. Но, тем не менее, ей очень хотелось самой узнать, в чем дело, руководствуясь развитым в ней, как у всех слепых, чутьем, благодаря которому они различают белые буквы на черных страницах книги и в прозорливой душе которых всякий звук отдается правильным эхом. Старушка, для которой темнота не была помехой, продолжала вязать, и среди глубокого молчанья раздавался стук ее спиц.