Исповедь социопата. Жить, не глядя в глаза Томас М.
В один солнечный день, когда мне было 10 лет, а Джиму 11, родители отвезли нас в парк. Должно быть, в начальной школе были каникулы, потому что, как я помню, наш самый старший брат в тот день находился в школе. Других детей в парке, однако, не было. Родители оставили нас возле бронтозавра и отправились по каким-то делам, а мы принялись играть в войну и подводную лодку, взяв в товарищи старого обшарпанного друга-динозавра. Прячась от врагов, мы заползали в его горло, а потом высовывали руки из огромной пасти. Устав от бронтозавра, мы углубились в бамбуковую рощу и продолжили военные игры, воображая себя солдатами Вьетконга, бесшумно пробирающимися по джунглям.
Поиграв так приблизительно час, мы пошли назад к машине и увидели ее как раз в тот момент, когда папа открыл дверь маме и она, как обычно, царственно уселась на место. Мы с братом поняли, что родители сейчас уедут, и прибавили шагу. Нам очень хотелось поскорее попасть домой, потому что военные игры пробудили у нас зверский аппетит. Нам оставалось пройти еще метров сто, когда мы услышали, как заработал мотор, но мы не побежали, пока не увидели, как зажглись фонари заднего хода – это означало, что родители сейчас начнут выезжать из парка. Не могу точно сказать, когда до меня дошло, что они нас бросили. Даже когда машина медленно поехала по узким дорожкам, а мы понеслись вслед, крича во все горло, я все же была уверена, что без нас не уедут. Не знаю, видели ли они нас в зеркале заднего вида – нас, своих детей, – как в фильме ужасов: чудовищ, от которых они хотели спастись на медленно ехавшей машине. Тихое урчание мотора составляло невыносимый контраст с нашими отчаянными воплями и топотом детских ног по асфальту парковых дорожек.
Мы бежали за родительской машиной метров семьсот, но догнать ее не смогли, а когда они выехали на главную дорогу, угнаться за ними не осталось уже даже теоретической возможности. Скоро автомобиль скрылся из виду.
Это был момент, когда я потеряла надежду – машина исчезла, и мы перестали ее видеть. Боги пали, и мы лишились их защиты. Это было осознание на физическом уровне: надежда покинула душу и одновременно из крови исчез адреналин, до тех пор толкавший нас вперед. С бешено бьющимися сердцами, задыхаясь, мы остановились посреди дороги, втайне надеясь, что сейчас услышим скрип тормозов и машина развернется и приедет за нами. Как бы то ни было, мы с братом не сказали друг другу об отчаянной надежде. Вместо этого мы начали обсуждать вопрос, почему родители нас бросили. Может быть, они забыли, что приехали в парк вместе с нами, или, может, случилось нечто из ряда вон выходящее – кого-то избили или зарезали. Или родители сильно поссорились. Мы пытались найти разумное объяснение, придать какую-то предсказуемость нашему положению, но их действия так и остались для нас необъяснимыми. Мы, однако, чувствовали, что они не вернутся, – и они не вернулись.
Конечно, мы могли бы пойти дальше по извилистой дороге и в конце концов пришли бы домой сами, но решили поступить иначе. Для брата это была попытка пристыдить родителей за дурное поведение; наверное, он надеялся, что, обнаружив нашу пропажу, они станут проливать слезы отчаяния и раскаяния. Что до меня, то я стала думать, нужны ли нам вообще родители, нужны ли папа и мама на самом деле, или жизнь в семье – просто ненужная глупость, внушенная нам в церкви и по телевизору.
Мы не стали останавливаться и устраивать совещание. Оба понимали, что нам нужна еда и одежда, и мы вернулись к школе, где стояла машина старшего брата. Джим сумел немного опустить стекло, а я своей тонкой рукой залезла внутрь и открыла дверь. В машине находилась коробка с лыжным снаряжением, оставшаяся с прошлого сезона. Мы выгребли оттуда все шерстяные вещи, которые могли пригодиться в грядущих скитаниях. Сумки, куда мы могли бы затолкать барахло, у нас не было, и мы все напялили на себя. Выглядели мы поистине гротескно, особенно для Южной Калифорнии, – в нескольких вязаных шапочках и перчатках, которые к тому же были нам страшно велики. Но мы запаслись теплыми вещами, зная, что через несколько месяцев наступит зима и станет холодно.
Нам очень хотелось есть, и естественный выход напрашивался сам собой – надо просить милостыню. Для этого дела мы были экипированы теперь как нельзя лучше. В машине мы попытались найти кусок картона и маркер, чтобы написать соответствующий плакат, но обнаружили только листы линованной бумаги и шариковые ручки (теперь, когда я вижу на улице нищего, то каждый раз удивляюсь, где он смог найти кусок картона, ножницы или бритву, чтобы вырезать аккуратный четырехугольник). Дорога, однако, проходила по лесистой местности с редкими частными домами, и движение было очень редким, и милостыню просить оказалось, собственно, не у кого. Мы, как настоящие бездомные, потели в шерстяных одеждах и топтались на обочине в грязи. Не помню, в какой момент мы отчаялись от усталости и голода и решили сдаться.
Я ни разу в жизни не упрекнула родителей, что они тогда бросили нас. Я до сих пор не знаю, почему они это сделали. Может быть, хотели немного отдохнуть от нас. Если они вообще об этом думали, то, как мне кажется, были уверены, что самое страшное, что может случиться, – то, что нам придется с трудом добраться до дома. Если я и обиделась, то только за то, что они своим отношением сумели посеять сомнение в том, что никогда нас не оставят. Они создали «фиктивный» образ семьи, в которой все заботятся друг о друге, обычной условной семьи. Не могу сказать, что они не любили нас, – любили, хотя и по-своему, – но в то же время в их любви не было никакого смысла; их любовь была для меня совершенно бесполезной. Их добрые намерения не сделали мою жизнь лучше, лишь изолировали от правды жизни, позволили жить в темном мире их тайного сговора, куда не могли проникнуть ни доводы разума, ни объективные факты. Все, что не оставляло заметных следов, которые повлекли бы за собой вопросы друзей и родственников, оставалось незамеченным.
Я воспитывалась приблизительно так, как средний ребенок в «Семейке Тененбаум»[7] – со склонным к насилию и нечестным отцом и безразличной, порой истеричной матерью. У меня четверо братьев и сестер, и при необходимости мы объединялись, образуя небольшой, но сплоченный отряд. Мы были твердо убеждены, что мы лучше всех и что единственные люди, способные понять и оценить нас, – это члены нашей семьи.
Мои родители рано поженились – маме был 21 год, а папе 23. Неблагополучие рядом с родителями заставило мать бросить колледж, и, вернувшись домой, она целенаправленно начала искать мужа, встречалась с мужчинами, которые, по ее мнению, могли ее спасти. Не знаю, по какой причине она выбрала папу. Через несколько месяцев после знакомства она сама спросила, не хочет ли он сделать ей предложение. Старшего брата мама родила в первый же год замужества, а потом рожала почти каждый год.
Мой отец был адвокатом. Когда они с матерью только начали встречаться, он работал в крупной юридической фирме, но потом она лопнула и отец учредил собственную небольшую адвокатскую контору. Ему нравилось воображать себя современным Аттикусом Финчем[8], и иногда он в качестве гонорара принимал от клиентов пироги. Он был страшно ненадежен как добытчик; часто, вернувшись домой из парка, мы оказывались в темноте, потому что электрическая компания отключила энергию за хроническую неуплату. Он тратил тысячи долларов на свои дорогостоящие прихоти, а нам в школе приходилось обедать апельсинами, сорванными во дворе. В тот год, когда мне исполнилось 12, отец не заполнил налоговую декларацию. Он не платил налоги весь год и не подумал сделать это даже после того, как наступило 15 апреля[9]. Исход был ясен: в фирму пожаловали аудиторы и все, что еще оставалось от его финансовой самостоятельности, испарилось.
Но намного больше, чем финансовые трудности, меня отталкивала эмоциональная и моральная лживость отца. Это научило меня не доверять эмоциям и вообще чему-либо, не подкрепленному объективными фактами. Я думаю, мое сердце ожесточилось в ответ на его сентиментальные излияния чувств и неискренние призывы жить добродетельно.
Не знаю, как воспринимали отца чужие люди, но я твердо убеждена: он очень старался выглядеть хорошим человеком и родителем – для окружающих, для себя самого и нас. Он любил воображать себя восхитительным, и почти все, что он делал, было направлено на то, чтобы доказать это себе и остальным. У него была привычка часто перечислять свои достижения. Создавалось впечатление, будто в голове он ведет досье, которое должен время от времени повторять, иначе забудет. Он говорил о своей работе в коллегии адвокатов, об услугах клиентам, о своем положении в церковном приходе и, самое главное, о благотворительности. Мир должен был знать, как он щедр, безотказен и бескорыстен.
Мои родители проявляли некоторую активность и в школе, особенно в том, что касалось музыки. Иногда, во время школьных концертов, отец работал осветителем, а мама аккомпанировала хору. Вероятно, они были столпами нашего маленького провинциального светского общества. Однажды мы опаздывали на школьный концерт, и только в машине я обнаружила, что забыла дома инструмент. Мы не стали возвращаться, так как родители боялись опоздать, но во время концерта я стояла за кулисами, пока мама пела, а папа освещал сцену. Тогда я не увидела ничего противоестественного в том, что мои родители участвовали в концерте, а я нет.
Думаю, каждый раз, когда отец совершал нечто неблаговидное, его больше тревожил имидж, нежели вред, который он мог нанести нам. Для него было, собственно, не важно, идеален ли он на самом деле; важно, как он выглядит – хотя бы в собственных глазах. То, что он с легкостью обманывал самого себя, не могло вызывать у меня уважения. Когда мы всей семьей смотрели печальные или сентиментальные фильмы, он часто поворачивался к маме залитым слезами лицом, проводил ее ладонью по своей руке и спрашивал: «Видишь, у меня даже выступила гусиная кожа!» Он отчаянно хотел, чтобы мы видели его способность чувствовать и переживать, ему – больше, чем что-либо еще, – было необходимо подтверждение.
Однажды, когда мне было восемь лет, мы с отцом смотрели какой-то фильм, и я очень холодно отозвалась о герое – ребенке-инвалиде. «Ты ему не сочувствуешь?» – с ужасом спросил отец. Мне пришлось спросить, что это значит. Я просто не знала этого слова, но он смотрел на меня как на чудовище. Смысл понятен: его чувства и ощущение собственной праведности делало его образцом человечности; отсутствие у меня таких чувств бросало тень на его доброе имя.
Мне трудно подобрать слова, чтобы описать, насколько он мне опротивел из-за этих простых вещей. Мне то и дело снилось, что я убиваю его голыми руками. Этот сон вызывал у меня трепет; он приносил мне наслаждение. Было что-то волнующее в насилии, в том, как я бью его дверью по голове до тех пор, пока он не упадет на пол. Мне доставляла удовольствие мысль, что он никогда больше не будет шествовать по земле с чувством воображаемого величия и наконец оставит нас в покое, перестанет вмешиваться в нашу жизнь. Сон, в котором я в мельчайших подробностях вынашивала план его убийства, был единственным местом, где я могла беспрепятственно это делать.
Моя мать была красавицей. Насколько я помню, ее часто останавливали на улице, чтобы сделать комплимент. В молодости мама была музыкально одаренным человеком – во всяком случае, нам так казалось. Она учила соседских детишек игре на фортепьяно, и мне кажется, что иногда мы и жили на заработанные ею деньги – с каждого ученика она брала 40 долларов в месяц. Каждый день после школы в течение трех часов к нам приходили ученики и стучали по клавишам нашего пианино, а мы в это время смотрели телевизор или делали уроки. Каждый раз я с нетерпением дожидалась, когда ученик наконец уйдет домой. Я невысоко оценивала их игру и страшно злилась, что они крадут у меня внимание моей мамы. В конце года ученики сдавали экзамен, и я подозреваю, что мама испытывала удовольствие не от индивидуальных достижений учеников, а оттого, что ей удалось научить их умению извлекать из инструмента красивую музыку или, по крайней мере, нечто похожее на музыку.
Моя мать любила находиться в центре внимания, и это стремление было для нее органичным. После рождения последнего ребенка, моей младшей сестры, мама всерьез задумалась об актерской или певческой карьере. Ее прослушали, и она получила роль в театре музыкальной комедии. С каждого спектакля она приходила счастливой и сияющей. Ее окрыляли аплодисменты и обожание публики. Она участвовала в нескольких постановках, выступала в концертах, стала популярна в нашей общине.
Отец больше всего любил концерты с участием нашего церковного хора, так как знал, что их посещают друзья и соседи. Однако, когда успешная мамина карьера отдалила ее от семьи, а следовательно, перестала положительно влиять на репутацию отца, он начал ругать ее за то, что ей требуется внимание посторонних людей, а не семьи, под которой он в тот момент разумел исключительно самого себя.
Действительно, маме требовалось внимание со стороны, восхищение чужих людей. Думаю, что оно позволяло ей заполнить душевную пустоту, почувствовать себя полноценным человеком и ответственным родителем, да и просто взрослым человеком. К тому моменту, когда мама наконец воплотила в жизнь свои сценические мечты, она утратила всякую надежду на то, что отец станет преуспевающим адвокатом. Детей было много, они росли, занимая все больше места в доме, требуя все больше внимания и ответственности, лишая маму простора и воздуха, обнажая бесплодность ее мечтаний. Вымышленные сценические характеры, диалоги и сюжеты позволяли ей хотя бы ненадолго убежать от поцарапанных коленок и сопливых носов. Маме как воздух нужна была свобода побыть другим человеком хотя бы несколько вечеров в неделю. Ей хотелось в эти моменты наслаждаться эстетикой, а не домашними проблемами.
Когда кто-нибудь из нас заболевал или сильно ушибался, мама воздевала руки и кричала: «О Боже! И что же мне теперь делать?» Все порушенные планы, все упущенные возможности пробегали по ее лицу, как рябь по поверхности пруда. Каждая чашка чая, приготовленная для детей, сопровождалась глубоким вздохом. Каждый вопрос: «Тебе лучше?» – был заряжен скрытым обвинением: словно то, что тебе не стало лучше, – прямое покушение на ее возможность жить счастливо и свободно.
Когда заканчивался театральный сезон, мать неизбежно впадала в депрессию, причем настолько глубокую, что заболевала даже физически. Несколько раз она попадала в серьезные дорожные аварии. Могу предположить, что ум ее блуждал по закоулкам памяти, разыскивая воспоминания о счастливых минутах на сцене, и от этих мыслей маму не могли отвлечь ни дорожные знаки, ни красный сигнал светофора. Может быть, конечно, ее отвлекали не воспоминания, а фантазии о другой жизни, которую она могла бы вести, если бы сделала иной выбор.
Дорожно-транспортные происшествия с ее участием становились для нас чем-то вроде маленьких землетрясений, напоминавших, что мы смертны, а следовательно, и о том, что и мы, и она пока еще живы. Я уважала эти ее маленькие бунты, хотя они обрекали меня на голодные вечера во время ее выступлений в театре, а мой брат рисковал разбить голову о ветровое стекло. Но я не помню, чтобы хоть однажды рассердилась на нее. Она просто пыталась жить, и это правда, что одно только наше присутствие, одно только наше существование, над которым она была не властна, мешало ее счастью самыми разнообразными способами. Конечно, отец всякий раз после аварии жестом обвинителя указывал на разбитый лоб брата. Но на самом деле никому, в том числе и отцу, не было никакого дела до разбитого лба, и жизнь продолжала катиться по наезженной колее.
Но тем не менее мама варила нам бульон, когда мы болели, кормила нас с ложечки и, трогая наши лобики, озабоченно хмурилась и морщила лоб. Она целовала нас на ночь, как, впрочем, и папа. Я не плакала, когда отец бил меня ремнем – я даже не помню за что, – но зато плакала мама. Когда же я окончила юридический факультет, отец был просто счастлив, счастлив по-настоящему. Я никогда не видела его таким счастливым, как в тот день. Я никогда не сомневалась в их любви, но их любовь была непостоянной и иногда представлялась мне уродливой. Она не спасала от неприятностей и боли; наоборот, она нередко приносила вред. Чем больше они утверждались в своей уверенности, что любят меня, тем меньше заботились о моем благополучии.
Я многому научилась у родителей. Я научилась ограничивать эмоциональное влияние других людей на меня. Я научилась полагаться только на себя. Родители научили меня, что любовь – очень ненадежная вещь, и я никогда на нее не полагалась.
Вопрос о соотношении врожденного и приобретенного в генезе социопатии – спорный. Те, кто отстаивает врожденный генез, то есть ведущую роль «природы» в возникновении социопатии, как бы дает нам свободный пропуск в мир. То, что мы «родились с этим», делает нас в какой-то степени жертвами обстоятельств и людьми, более-менее приемлемыми для общества. Если принять точку зрения на социопатию как на «приобретенное» состояние, то можно предполагать ее обратимость, надеяться, что в один прекрасный день социопаты смогут поправиться благодаря упорному труду и грамотной психотерапии или, наоборот, станут множить себе подобных, жестоко обращаясь со своими детьми. На самом деле все, конечно, намного сложнее. Психологи, психиатры и физиологи считают, что социопатия, как и все проявления живого организма, – результат совокупного воздействия генов и окружающей среды. Хотя существуют убедительные доказательства роли наследственности в возникновении социопатии, окружающая среда также играет огромную роль, способствуя активности генов и в какой-то степени определяя индивидуальное развитие каждого отдельного «наследственного» социопата. По мнению психолога и автора книги «Общественный разум» («Social Intelligence: The New Science of Human Relationships») Дэниела Гоулмана, если нет экспрессии какого-либо гена, «то, вероятно, мы и не обладаем этим геном». Здесь возникает интересный вопрос: социопат ли вы, если ген социопатии есть в вашем личном геноме, но не проявляется в вашем поведении? Иногда просто невозможно получить ответ на вопрос, как и почему включается социопатический ген. Что касается меня, то могу сказать, что я с трудом балансирую между светлой и темной сторонами жизни, но в любой момент могу опрокинуться на любую. Иногда я задаю себе вопрос: была бы моя жизнь другой, если бы меня воспитывали чуть лучше или чуть хуже, чем это имело место?
Наиболее мощное воздействие на формирование социопата могут, вероятно, оказать факторы, действующие до того, как события начнут откладываться в его долговременной памяти. Несмотря на то что мозг человека достигает окончательной зрелости только к 20 годам, доктор Гоулмен считает: главные в развитии личности – первые два года жизни, ибо в это время происходит наиболее интенсивный рост мозга. У мышей этот период длится первые 12 часов после рождения. Детеныши мыши, которых мать часто облизывает с самого рождения и регулярно кормит, вырастают более умными и уверенными в себе; те же мышата, которых не вылизывают и плохо кормят в течение первых 12 часов, в дальнейшем медленнее обучаются полезным навыкам, испытывают большую тревожность и легко впадают в панику. Ученые предположили, что эквивалент облизывания у людей – сочувствие, ласка и прикосновения. Исследования доктора Гоулмена вполне согласуются с теорией прикосновений к младенцам, разработанной психиатром и психоаналитиком Джоном Баулби, наблюдавшим сирот после Второй мировой войны. Он и его сотрудники обнаружили: дети, которых в раннем младенчестве не ласкали регулярно, плохо развиваются, медленно растут и даже иногда умирают. Согласно теории прикосновений, дети, получающие недостаточно физической ласки от родителей во время каких-то неприятностей, вырастают бунтарями, независимыми личностями и отчужденными, неласковыми, не выделяют своих родителей и не предпочитают их другим взрослым. Вырастая, такие дети не способны на длительные привязанности и устойчивые отношения.
Когда я была младенцем, то страдала сильными коликами – малопонятным заболеванием, главный симптом которого непрекращающийся крик. Родители до сих пор рассказывают, как со мной было трудно, не говоря уже о том, что я отнимала время от ухода за Джимом, тоже маленьким, требовавшим постоянного внимания.
Мои родители помнят, как, пытаясь в нашей большой семье приучить меня к порядку, заставляли меня вопить целые дни напролет. Все тети, дяди, бабушки и дедушки наперебой предлагали свои способы решения, но все в конце концов сдались, поняв тщетность усилий. Теперь, рассказывая все это, родители находят оправдание – ведь никто так и не смог успокоить меня. К их радости, неудача обнажает истину: они сделали все, что от них как от родителей зависело, и дело не в них, а во мне. Отец откровенно признался, что часто просто оставлял меня в комнате одну и я кричала там до полного изнеможения. В возрасте шести недель меня отнесли к педиатру: я надорвала пупок непрестанным криком. Думаю, что родители делали все, что могли, но им было трудно не только воспитывать меня, но и просто терпеть.
Мать рассказывала, что, после того как колики прошли, я стала очень независима. Когда родители в первый раз оставили меня в церковном детском саду, я была единственным ребенком, не плакавшим и не просившимся к маме. Я спокойно играла незнакомыми игрушками и ни разу не пикнула, пока не приехали родители и не забрали меня домой. Сложилось впечатление, будто мне абсолютно все равно, где я нахожусь и кто за мной присматривает. Может быть, я пропустила некий жизненно важный период, как мышонок, не облизанный в первые 12 часов после рождения.
Мозг усваивает разные навыки на разных стадиях роста и развития по мере того, как растут и созревают нейронные сети и связи. Если ребенок пропускает период развития, нужный для обучения определенному навыку, например сочувствию, то мозг не сможет наверстать упущенное и прийти в норму. Самые наглядные примеры – дети, выросшие в изоляции от мира или воспитанные дикими животными. В газете Tampa Bay Times был напечатан рассказ о Дэниеле Крокет, которую в июле 2005 года полицейские нашли в доме ее матери, заваленном мусором, загаженном и кишащем червями. Полицейскую, обнаружившую Дэниелу в шкафу, залитом ее экскрементами и мочой, стошнило от жуткого зрелища и запаха. Женщина-следователь, опытный сотрудник полиции с большим стажем, рыдала за рулем машины. «Это невероятно, – повторяла она. – Хуже этого я не видела ничего в жизни». Дэниеле было в тот момент шесть лет, но выглядела она максимум на четыре года. На ней были надеты памперсы, она не умела ходить и самостоятельно есть. Когда полицейский офицер взял девочку на руки, моча из памперсов пролилась на его форму, а мать злобно крикнула: «Не трожь моего ребенка!»
У Дэниелы «нормальный» мозг без признаков генетически обусловленной умственной отсталости, но вела она себя как ребенок, пораженный тяжелым слабоумием. Одна врач назвала это «приобретенным аутизмом», хотя, как она сама выразилась, «даже дети, страдающие аутизмом, реагируют [на объятия и ласку]». Дэниела вообще никак не реагировала на людей. «В течение первых пяти лет жизни мозг развивается на 85 процентов, – говорила та же женщина-врач. – Ранние отношения больше, чем впоследствии все остальные, помогают развитию мозга и дают ребенку опыт доверия, способствуя развитию речи и общения. Все эти системы необходимы для взаимодействия с внешним миром».
Дэниела никогда не станет нормальным человеком. За несколько лет она научилась пользоваться горшком и самостоятельно есть, но до сих пор не говорит. Когда девочку взяли в семью приемные родители, газета Miami Herald задала вопрос: «Достаточно ли будет одной любви?» Ответ короток и беспощаден: «Нет». Мозг девочки пропустил несколько важнейших периодов, и недостающие нейронные связи никогда не сформируются в ее мозге.
Иногда я слышу, как люди говорят, что «такими уж уродились», что бы с ними ни происходило. Говорить, что ты родился социопатом, все равно что говорить, будто ты родился умным или высоким. Да, возможно, генетически ты предрасположен к тому, чтобы стать умным или высоким, как и к тому, чтобы уметь связно говорить и ходить на двух ногах, но случаи воспитания детей дикими животными напоминают, что проявление генетической предрасположенности еще не судьба. Чтобы мы стали теми, кем становимся, необходимо сочетание множества факторов, и важнейшие – ежедневное общение, питание, культура, воспитание, образование, жизненный опыт.
Родилась ли я для того, чтобы чаровать? Родилась ли я для того, чтобы приносить вред? Мы не можем утверждать наверняка. Но каким образом я стала такой, какой стала? Учитывая, что в семье была большая склонность к эмоциональным переживаниям, я думаю, что моя генетическая предрасположенность к социопатии активирована отсутствием доверия. Причудливая эмоциональная жизнь моих родителей научила меня, что мне не на кого рассчитывать, что никто и никогда не будет беречь и защищать меня. Вместо того чтобы искать опору в людях, я стала надеяться только на саму себя. Так как в обществе невозможно избежать взаимодействия с другими, я научилась манипулировать ими, то есть направлять их деятельность в выгодное для меня русло. Например, жизненный опыт подсказывает, что совершенно бесполезно взывать к любви и чувству долга; надо использовать более важные эмоции – страх и потребность в любви. Я смотрю на людей как на неодушевленные предметы, как на пешки в шахматной игре. Я ничего не знаю об их внутреннем мире, я не понимаю их эмоционального состояния, потому что вместо их яркой палитры перед моими глазами лишь серое пятно. Возможно, из-за того, что я никогда не думала о людях как об индивидах, наделенных ощущением самости и ясной цели, я никогда не думала так и о самой себе. У меня нет отчетливого ощущения самости, моего «я», к которому можно было бы привязаться и чем-то ради него жертвовать. Лишенная определенной структуры, моя жизнь превратилась в череду реакций на сиюминутные обстоятельства, импульсивных решений, движущих мною изо дня в день. Однако в отличие от людей, лишенных моей генетической предрасположенности и стремящихся заполнить любовью пустоту существования, я испытываю по поводу своей ситуации лишь полное безразличие.
Когда мы с Джимом в тот злосчастный день вернулись из парка домой, машина родителей стояла около дома на обычном месте. Родители не стали нас ни о чем спрашивать, им были безразличны наши страдания и переживания. Думаю, потому, что не ощутили последствий. Так как мы были детьми, привыкшими считать молчание достаточным объяснением, им удалось избежать встречных обвинений. История была предана забвению – как будто ничего не случилось. Они легли спать, довольные тем, что дети в тепле и с ними не произошло ничего страшного, как и положено детям благополучных родителей.
Уже став взрослым и зрелым человеком, способным лучше оценить семейную ситуацию, я убедилась: условия, в которых я воспитывалась, благоприятствовали превращению в социопата. Многие дети живут в семьях с ненадежными родителями, подвергаются телесным наказаниям и испытывают материальные лишения – такие семьи не редкость. Но сейчас я ясно вижу, что асоциальное поведение и ментальная организация, характерные для меня, возникли не в последнюю очередь благодаря обстановке, в которой я росла. В результате воспитания мой эмоциональный мир окоченел, а чувства, которыми его воспринимают – понимание и уважение, – умерли в моей душе. Но здесь неизбежно возникает проблема курицы и яйца: трудно понять, мое ли недоверие к отцу в его внешней демонстрации сопереживания стало причиной притупления моего собственного нравственного чувства или, наоборот, у меня самой никогда не было совести и именно поэтому излияния отца казались мне смешными и ничего не стоящими.
Я не помню времени, когда думала бы как-то по-иному, нежели теперь, но у меня есть ощущение (или воспоминание), что когда-то я все же перешла развилку – где-то между четырьмя и шестью годами. Проиллюстрирую то, что хочу сказать. Случалось ли вам как пешеходу стоять на перекрестке перед светофором? Когда вы подходите к перекрестку и видите красный свет, предупреждающий об опасности, всегда возникает некоторое колебание: можно принять предупреждение и дождаться зеленого сигнала или, оценив ситуацию самостоятельно, посмотрев, едут ли по дороге машины, принять решение – переходить или не переходить улицу. У обоих подходов есть свои плюсы и минусы. При первом от вас не требуется никаких умственных усилий, и он безопаснее. Второй рискован: в лучшем случае вы выиграете несколько секунд, в худшем – окажетесь в больнице или в морге. Но если вы будете проявлять осмотрительность, то за годы переходов сэкономите тысячи секунд. Есть нечто деморализующее в том, чтобы стоять на перекрестке и видеть, как некоторые храбрецы принимают решение, ставя на карту свою жизнь.
Я поняла, что в жизни все подчиняется этому закону, когда мне было около четырех лет. Я могла взять на себя ответственность распоряжаться своим временем, талантом и здоровьем – и выиграть… или умереть. Я могла, с другой стороны, принять общепринятую модель поведения и терпеливо дожидаться своей очереди. Сделать этот выбор оказалось нетрудно. Решение пришло в ответ на условия моей жизни: только так я могла не просто выжить, но и даже получить некоторые преимущества в данных обстоятельствах. Выбранный способ предоставил мне конкурентные преимущества. Я предпочла не полагаться на инстинкт, а сделала точкой опоры надежный умственный анализ и предпочла рациональный самоотчет о своих мыслях, действиях и решениях.
Много лет спустя я задала себе вопрос: не сделала ли я ошибку и смогу ли я, несмотря на эту ошибку, сохранить здравый ум и остаться нормальной? Возможно, у других людей имеются веские основания по-иному относиться к себе и к миру. Может быть, расплакаться в ответ на обиду лучше, чем мстить. Может быть, в отношениях любовь важнее силы. Но теперь уже поздно об этом думать. Благоприятный период миновал, окно закрылось.
Я росла в семье, где то, что я делала, считалось нормой. Для обозначения моих поступков использовали другие слова, ибо мои родители и родственники не знали слова «социопат». Меня просто называли девчонкой-сорванцом, потому что я вела себя с мальчишеской бесшабашностью. Известно ли вам, что мальчики тонут в четыре раза чаще, чем девочки? Пока никто не предложил другого объяснения, кроме того, что мальчики более опрометчивы, менее рассудительны и более импульсивны. Поэтому, когда я ныряла с мола в неспокойный океан, меня называли девчонкой-сорванцом, подразумевая, что веду себя как мальчишка. Никому не приходило в голову назвать меня социопатом.
Мою заинтересованность в устройстве взрослого мира, в силах, им управляющих, объясняли «ранним развитием». Дети в большинстве своем довольны своим миром. Однако я находила сверстников – особенно посторонних – невыносимо скучными и глуповатыми. В отличие от них я была одержима страстью узнать все, что могла, о том, как устроен мир – как на микроскопическом, так и на космическом уровне. Если в разговоре взрослых я слышала такие слова, как Вьетнам или атомная бомба, то в течение одной-двух недель словно одержимая старалась узнать все об этих новых вещах, которые почему-то так важны для взрослых. Хорошо помню, как впервые услышала слово «СПИД». Мне было тогда семь или восемь лет. В тот день со мной сидела дома моя тетя. Она была очень инфантильна, и по ее отношениям с моими родителями я понимала, что она не имеет никакого веса в мире взрослых (я уже тогда заметила, как много на свете таких людей). Она обожала нас, так как своих детей у нее не было (таких людей на Земле тоже великое множество, и они – излюбленный объект манипуляций со стороны детей). Слово СПИД мы услышали в телевизионных новостях. Тетя очень сильно расстроилась и даже заплакала. Тогда я этого не знала, но потом выяснила, что ее дядя, мой двоюродный дедушка, был гей и у него обнаружили СПИД. Потому-то это слово так много значило для нее. Я спросила, что такое СПИД. Она объяснила, как объясняют ребенку, думая, что меня все устроит. Но меня не устроило. Мою страсть к познанию мира и механизмов, им управляющих, было нелегко насытить. Я стала спрашивать других взрослых (теми вещами, которые меня увлекали, помимо меня интересовались лишь взрослые), но они только посмеивались над моим любопытством и называли меня «молодой, да ранней». Никто, правда, не называл меня социопатом. Их не интересовало, почему я хочу все знать. Они полагали, что причина та же, что и у них, – страх. Отчасти так оно и было, но я не боялась СПИДа. Мне просто хотелось понять, почему взрослые так боятся этой болезни. В глазах взрослых никогда не имело значения то, что я делала, потому что у них всегда находилось какое-нибудь простое объяснение моего поведения или они просто не обращали на него никакого внимания.
В детстве моя богатая внутренняя жизнь прорывалась наружу довольно причудливыми способами, но мои родственники предпочитали этого не видеть. Я все время вполголоса разговаривала сама с собой, словно на костюмированной репетиции. Родители игнорировали мои неуклюжие и грубые попытки манипулировать взрослыми, хитрить и обманывать. Они старались не замечать, что я, общаясь с другими детьми, никогда не завязываю с ними по-настоящему дружеских отношений. Я всегда видела в других детях лишь орудия для моих игр. Все время лгала. Я воровала игрушки и разные вещи, но чаще выманивала их обманом и всякими ловкими трюками. Я проникала в чужие дома и переставляла, ломала и сжигала вещи. Короче, любила причинять людям неприятности.
Я блистательно играла свою роль и всегда вносила разнообразие в игры. Если мы, например, прыгали с трамплина в бассейн, я говорила: «А почему бы не попрыгать в воду с крыши?» Если мы наряжались в камуфляж, то предлагала похищать с соседских участков фигурки, украшавшие лужайки, а затем назначать за них выкуп. Требования выкупа мы составляли из букв, вырезанных из журналов, а затем снимали видео наших «жертв». Соседи были добродушны и с улыбкой взирали на наши проказы, так что мы каждый раз выходили сухими из воды.
Вот так я и жила. Заставляла людей улыбаться, и они, смеясь, считали все мои проделки безвредными и глупыми, а не опасными и безрассудными. Я играла роль добровольного клоуна, развлекала всех, это очень естественно выглядело в моем исполнении, и я с наслаждением давала представления. Я с выражением рассказывала увлекательные истории, и если бы в то время существовал YouTube, то стала бы вселенской знаменитостью. Родственники часто не замечали моих капризов, потому что вообще я была очаровашкой, пусть и немного чудаковатой. Наверное, им казалось, что они присутствуют на субботнем телешоу нон-стоп, где все утро на арене заводная девчонка с забавными выходками. В конце каждого представления они лишь пожимали плечами, улыбались и качали головами.
Но отсутствие тормозов означало, что подчас я теряю контроль, фильтр отказывает, поэтому грубость и тревога прорываются наружу. Когда я бывала в ударе, то могла привести в восторг кого угодно. Но иногда перебарщивала и заходила слишком далеко. Я начинала требовать гораздо больше внимания, мое остроумие доходило до грубого гротеска. Подчас мне надоедало, и я выключалась, то есть погружалась в себя, словно вокруг меня никого нет, будто превращалась в невидимку.
Я была восприимчивым и внимательным ребенком, но не могла не занимать и не веселить людей, так как это был один из способов заставить их плясать под мою дудку и исполнять мои желания. Я не любила ласковых прикосновений, объятий и прочих проявлений любви. Только физические контакты, связанные с насилием, доставляли мне удовольствие. Однажды, когда я училась в начальной школе, отец одной моей одноклассницы оттащил меня от нее и сказал, чтобы я никогда больше не смела ее бить. Его дочь была тощим костлявым созданием без мышц и с вечной глупой улыбкой на лице. Она сама напрашивалась, чтобы ее побили. Я не понимала, что поступаю плохо, когда бью ее. Мне даже не приходило в голову, что ей больно, – я была уверена, что ей нравится.
Все видели – я нетипичный ребенок. Я тоже знала, что не похожа на остальных, но не понимала, почему и в чем конкретно проявляется отличие. Все дети эгоистичны; я была лишь ненамного более эгоцентричной, чем другие. С другой стороны, может быть, я искусней сверстников достигала эгоистических целей, потому что совесть и чувство вины не отягощали мой путь. Это мне неясно. Я была маленькой и беспомощной и разработала целую систему, как убедить людей в том, что доставлять мне удовольствие – в их же собственных интересах. Подобно многим детям, я превращала окружавших меня взрослых в орудия манипуляций. На людей я смотрела как на плоских двухмерных роботов, которые выключаются тотчас, как только я перестаю обращать на них внимание. Мне нравилось получать в школе хорошие отметки; это означало, что благодаря уму и смекалке я могла делать то, что не под силу другим. Я изо всех сил старалась соблюдать нормы детского поведения, и мне это неплохо удавалось. Почти всегда получалось придумать какую-нибудь трогательную историю, когда я попадалась на недозволенном. Если не считать высочайшего мастерства в манипулировании взрослыми, то я практически ничем не отличалась от сверстников, во всяком случае, отличия, если их замечали, объясняли моим исключительным умом.
Все, что я узнала о власти – как здорово ею обладать и как ужасно ее не иметь, – я узнала от папы. Наши отношения по большей части представляли собой тихую борьбу за власть. Он требовал власти надо мной как над частью его дома и семьи, а я получала неизъяснимое удовольствие, подрывая его авторитет, которого он, по моему мнению, вовсе не заслуживал. Бывало, когда я плохо себя вела, отец бил меня до синяков, но я не реагировала. При телесных наказаниях меня беспокоило одно: отец начинал воображать, будто победил и отобрал у меня власть. Но он недолго пользовался плодами победы. Если человек, который вас любит, сильно вас бьет, значит, у вас больше власти над ним, чем у него над вами. Битье означает, что вы спровоцировали его на реакцию, которую он не в состоянии контролировать. Если вы похожи на меня, то сможете с большой выгодой для себя использовать эту ситуацию все время, пока зависите от этого человека. Отец был настолько одержим тем, как выглядит в глазах окружающих, что неимоверно мучился от одной только мысли, что я кому-нибудь расскажу, как он меня бьет. Иногда в церкви я болезненно морщилась, осторожно усаживаясь на скамью рядом с ним. Когда сосед участливо спрашивал, что со мной, лицо отца искажалось страхом – он не знал, что я отвечу. Стратегически битье было мне очень выгодно. Его чувство вины и ненависть к себе была самым мощным и долговечным оружием из моего детского арсенала – в отличие от синяков, которые быстро проходили.
Отец иногда предъявлял детям довольно-таки забавные требования. Например, прибивал к дверям наших спален требования построить забор или починить раковину, чтобы мы прочли это, проснувшись. Я привыкла делать невозможное по требованиям отца. Каждый раз, когда он меня о чем-то просил, в его голосе звучал вызов: сможешь? Хватит ли у тебя силы духа? Но я привыкла гордиться собой, и поэтому у меня всегда хватало. В отличие от отца, которого я в душе считала мало на что годным, я всегда умела делать дела и доводить их до конца. Такова была моя роль в семье.
Нарциссизм заставлял отца любить меня, так как я была его собственным отражением, но одновременно и ненавидеть, потому что я никогда не поддавалась обаянию образа, который он сам себе создал, а это было единственное, что его по-настоящему заботило. Его гражданские заслуги и профессиональные успехи не имели для меня никакого значения, ибо я знала им цену. Мои заслуги всегда были и будут более значимыми. Я делала все, что делал он, – играла в бейсбол, играла в оркестре, поступила на юридический факультет, – и он знал, что на всех этих поприщах я успешнее его. Я устроила свою жизнь так, что мне не за что уважать отца.
Однажды, когда я была еще подростком, мы с родителями ехали вечером из кино, и я заспорила с отцом о конце фильма. Отец считал, что фильм учит людей преодолевать препятствия, а мне он показался бессмысленным – впрочем, в то время большинство вещей не имели для меня никакого смысла. Я была переполнена юношеской желчностью и раздражительностью, к тому же дух противоречия во мне смешивался с большей, чем у обычного ребенка, жестокостью и более мощным умом.
Я, можно сказать, любила с ним спорить. На самом деле для меня было важно не уступать в спорах, особенно если представлялась возможность хотя бы отчасти задеть его провинциальное мировоззрение, которое, как я уже к тому времени заключила, он сам к тому же сознательно извратил. Спор наш продолжался до тех пор, пока мы не подъехали к дому, и я понимала, что он не желает его заканчивать. «Ты можешь думать, что тебе угодно», – сказала я и пошла в дом. Такое бесстрастие чаще всего выводило его из себя.
Следовало бы понимать, что он не позволит мне так легко отделаться; возможно, я знала, но меня это нисколько не заботило. Он поднялся вслед за мной по лестнице, так как его сильно обидело то, что его дочь, в сущности еще несмышленое дитя, отказалась от спора, проявила полное безразличие и решила просто и без затей от него отмахнуться.
Отношения между родителями в то время были отнюдь не безоблачными. Отец постоянно придирался к маме, а она впадала в депрессию, ложилась в ванной на полу и на все наши вопросы отвечала странно.
– Мамочка, что с тобой?
– Что может быть со мной?
– Тебе помочь? Тебе плохо?
– Нет, дела мои неплохи.
Иногда во время ссор мама пыталась воспользоваться советами, почерпнутыми из книг по психологической самопомощи, которыми была уставлена полка в изголовье их кровати. Самым любимым советом была фраза: «Я закрываю перед тобой окно». Это означало, что она не допустит, чтобы отец влиял на ее чувства, и одно это приводило его в бешенство. Теперь, став взрослой, я удивляюсь скудоумию автора той книжки. Скольким читательницам его советы стоили распухших губ и подбитых глаз! Сама мысль, что его мнение кому-то безразлично, вызывала неукротимую ярость. Если бы мама на самом деле закрыла перед его носом стекло машины, он бы не задумываясь его разбил.
В тот вечер отец очень сильно разозлился из-за нашего спора. Сказав ему: «Я закрываю окно», я прошмыгнула в ванную и заперла за собой дверь.
Я понимала, что продолжение неизбежно: отец просто ненавидел эту фразу, так как она означала, что в доме подросло следующее поколение женщин, отказывающихся его уважать и проявлявших в отношении его полное пренебрежение. Знала я и то, что он не выносит вида запертых дверей. Я понимала, что запертая дверь туалета его доконает, но именно этого и добивалась. К тому же мне надо было пописать.
В следующую же секунду он принялся барабанить в дверь. Я живо представила себе, как с каждым мгновением его лицо, искаженное гневом, все более и более багровеет. Я помню, что почти безмятежно ждала, когда он наконец угомонится и уйдет. Он начал орать: «Открой! Открой дверь! Немедленно открой дверь!»
С каждым разом тональность крика повышалась на целую октаву. Отец пришел просто в неописуемую ярость. Наступила весьма многозначительная пауза, после которой последовал удар в дверь, потом еще один и треск. Меня в тот момент интересовало лишь, насколько прочна дверь. Заложил ли мастер, конструировавший ее, запас прочности, достаточный для всяких семейных передряг? Интересно, сколько ударов выдержит дверь и насколько большая опасность мне угрожает? Что станет делать отец, когда сломает дверь и ворвется в туалет? Вытащит меня в коридор за волосы, ударит кулаком в живот или начнет орать, чтобы я согласилась с его мнением о концовке фильма? Какой-то театр абсурда.
Я села на край ванны и принялась ждать. От громких звуков в моей крови взыграл адреналин – пульс участился, звуки стали казаться еще громче, сузилось поле зрения. Все это я хладнокровно констатировала, сидя на краешке ванны. Я была абсолютно бесстрастна, хотя на моем месте другой человек испытывал бы тревогу, мне казавшуюся бесплодной. Никакой паники, никаких эмоций. Я вообще не понимаю, что такое паника в подобных ситуациях. Что должен делать охваченный паникой человек? В таком тесном, замкнутом пространстве выбор, в общем, невелик. Как бы то ни было, я отдалась любопытству и ждала, чем все закончится.
Отцу удалось пробить в филенке двери дыру, и через отверстие я увидела, что кулак отца распух и залит кровью. Его рука меня абсолютно не интересовала, хотя, конечно, иная дочь могла бы и пожалеть родного отца. С другой стороны, однако, кровь меня и не радовала, ибо я знала, что он так захвачен гневом, что не чувствует ни боли, ни страданий. Дверь ванной была не единственной пострадавшей от отцовских кулаков. На двери спальни в конце коридора красовалось несколько заплат. Я хорошо помню те сцены, так как это была спальня нашего самого старшего брата. Имелись следы ударов и на двери родительской спальни – результаты ссор с мамой. Были вмятины и на стенах – следы неудачных ударов, направленных в головы членов семьи.
Отец с упрямством маньяка продолжал расширять дыру, обламывая торчавшие щепки, до тех пор, пока не смог просунуть в отверстие голову. Я действительно увидела его искаженное от напряжения лицо, покрытое потом и блестевшее в ярком свете ванной. Но оно было искажено не гневом, как я ожидала; отец улыбался так, что показались все 32 зуба. С какой-то диковатой радостью он спросил: «Это ты собралась закрыть окно передо мной?»
Видимо, я все же испугалась, и мой страх удовлетворил его.
Он отошел от двери, и сквозь дыру мне было видно, что его гнев исчез бесследно. Вся власть, какую я забрала, уйдя от отца и запершись в ванной, была у меня украдена в тот момент, когда он увидел в моих глазах смятение, пусть даже и мимолетное.
Он направился к шкафу, чтобы достать оттуда бинты и другие медицинские принадлежности и забинтовать руку. В молодости отец работал фельдшером на «скорой помощи» и очень гордился умением оказывать первую медицинскую помощь, и я знала, что он будет очень тщательно обрабатывать раны, чтобы показать свое искусство. Убедившись, что он с головой погрузился в дело, я тихонько выскользнула из ванной, спустилась по лестнице и, выйдя на улицу, притаилась в темноте.
Я немного постояла, глубоко дыша и продумывая следующий ход. Страха как такового я не испытывала, но понимала, что за прошедшие 15 минут мой мир кардинально переменился. Теперь меня волновало не выполнение домашнего задания по математике, а подготовка к схватке. Перед тем как спрятаться за деревьями, я взяла в сарае молоток и сжала его в руке, выставив вперед гвоздодер. В тот момент я была готова убить любого, кто посмел бы просто подойти ко мне.
Через некоторое время на крыльцо вышел старший брат и окликнул меня по имени. Я не ответила. Было слышно, как он вошел в дом. Через несколько минут он вернулся.
– Иди, не бойся, все нормально.
«Отлично, – подумалось мне, – теперь есть свидетели». Было понятно, что гнев отца уже прошел. Он мог быть доволен: он нанес себе травму, нагнал на меня страху и сломал дверь. Вся семья могла это видеть. Он получил все, что хотел, и на этот вечер представление окончилось.
Мать позвала из церкви священника, чтобы он помог успокоить отца. Мы все знали, что в присутствии пастора он не посмеет ко мне прикоснуться. Остаток ночи отец предавался раскаянию. Но и это доставляло ему неземное удовольствие как решающий момент драмы, поставленной на семейной сцене. Я бросила молоток в сарай и шмыгнула в дом.
Несколько месяцев разбитая дверь оставалась непочиненной. Когда отец наконец заменил дверь, он выбросил старую за дом. Наш двор вообще был настоящим складом сломанных вещей. Мой брат Джим нашел ее за домом и позвал меня во двор, но, когда я спустилась, брата не было.
Я стояла и смотрела на дверь, пока не вернулся Джим, неся с собой кирку и кувалду. Брат предоставил мне право первого удара, а после этого мы с ним вместе разнесли проклятую дверь в мелкие щепки. Я испытывала невероятную радость, разрушая вещь, когда-то вызвавшую у меня тревогу, показавшую мне, что даже в родном доме я не могу чувствовать себя в безопасности. Удары металла по дереву, боль в мышцах – все это наполняло меня ликованием, вызывало упоение силой и властью.
Я не знаю, где был Джим, когда отец кулаком разбивал дверь. Если даже где-то рядом, он не смог бы ничего сделать, чтобы остановить отца. На это я, конечно, не могла рассчитывать. У Джима просто не хватило бы физических сил, и я никогда не винила его за невмешательство. На самом деле я могла защититься куда более эффективно, чем он.
Но я могла положиться на Джима в том, что он разделяет мою устойчивую и глубокую ненависть к отцу, и это была самая сладкая месть. Это обыкновенная детская жестокость: братья и сестры больше любят друг друга, чем родителей, даже если те души в них не чают.
Согласно нашему семейному преданию, я не самая умная из детей, но зато самая цельная, ибо меня не сдерживали эмоциональные и моральные ограничения. При одержимой жажде познания сил и тайных пружин, управляющих миром, я, естественно, была центром всех семейных дел, служила командиром, учитывавшим все ресурсы и принимавшим решения по тактике и стратегии. Я не просто была «миротворцем», как многие другие дети, а распределяла властные полномочия, улаживала споры и служила центром расчетов между враждующими фракциями. Благодаря собственной бесстрастности я стала нейтральной (и богатой) Швейцарией.
Мои братья, сестры и я были замкнутым и тесно спаянным сообществом – не потому, что очень любили друг друга, а в силу общего стремления удержать групповой успех. По молчаливому соглашению мы признали, что коллективное выживание превыше всего остального; правда, для меня главным было обеспечение моего личного выживания. Швейцария – остается самым могущественным банкирским домом отнюдь не для блага всей Европы, а только для своего собственного. Я без колебаний пожертвовала бы любым членом семьи в своекорыстных интересах, если бы не факт, что их присутствие в моей жизни – в разной, конечно, степени – являлся залогом моего счастья. Это стало особенно ясно, когда мы с Джимом крушили ненавистную дверь, а может, и еще раньше. Мы были как прутики: по отдельности нас было легко сломать, но, связанные в пучок, мы становились несокрушимы. Неправда, что я любила их. Нет, мне нравилось, что они рядом.
В какой-то степени моя семья могла казаться стороннему наблюдателю идеальной американской семьей – отряд детишек со свеженькими (но пустыми) мордашками, которых едва ли интересует что-либо за пределами их мирка. Мы рассматривали друг друга и родителей как неизменный факт жизни. Мы играли и читали книжки, бегали по двору, строили из песка дома, ломали вещи, совершали экспедиции в лес и всегда возвращались целыми и невредимыми.
Мы копили свои травмы, и хотя мои братья и сестры реагировали каждый по-своему, все обладали одним и тем же прочным стержнем вроде того, который позволил нашим прадедушкам и прабабушкам пережить Великую депрессию. Самая крутая из нас – моя сестра Кэтлин. Ее муж думает, что она еще больший социопат, чем я, и я понимаю, что он имеет в виду. Она очень холодна и расчетлива. Дети ее боятся, и это не патологический, а вполне здоровый страх. Они не имеют права на ошибку и знают об этом. Первый ее ребенок родился немногим больше, чем через год после замужества. До брака она ни за что не хотела иметь детей, но, родив первого, решила создать совершенную генетическую амальгаму, воспользовавшись наследственностью своей и мужа. После того как ребенок родился, сестра стала воспитывать его по-военному, как рекомендовалось в книжках, которые она читала, будучи беременной. Создавалось впечатление, будто она хочет переделать всю жизнь – свою и будущего ребенка, заменив семью, в которой выросла, другой, которую хотела создать по более удачным лекалам.
Кэтлин была обижена на родителей: они не дали ей того, чего она, по ее мнению, заслуживала. Родители никогда не посещали ее танцевальные занятия, никогда не принимали участия в школьных спектаклях, в которых выступала она. Мне потребовалось довольно много времени, чтобы понять, что эти вещи служили Кэтлин мерилом ее значимости для мира, а неспособность родителей это оценить связалась в ее сознании с ее никчемностью и ненужностью как личности. Руководствуясь этим мерилом, она создала для себя нерушимый стандарт – застывшую идею того, что есть добро, а что зло, что состоятельно, а что нет, что нравственно, а что безнравственно. На самом деле Кэтлин возвела свой императив в нравственный.
Именно в этом пункте мы с ней и разошлись. Она вложила всю силу своего влияния, всю свою способность к манипуляциям в то, что считала добром и справедливостью, – в противоположность мне, вложившей те же способности в то, что в каждый момент дает мне наибольшее благо. Я начинала преследовать людей, вызывавших у меня интерес, а она преследовала только злодеев, чтобы поразить их во имя торжества добра (естественно, в ее лице). Я стала воплощением языческого бога, а она – карающего ангела. Своим обоюдоострым мечом (на мой взгляд, со слишком большим рвением) она всегда готова защищать правое дело, поражая любые авторитеты, если им случалось злоупотребить властью. Мне страшно нравилась эта черта. Иногда мне казалось, что мы с ней составляем непобедимую команду, попеременно вызывавшую страх и восхищение в сердцах сверстников. Кэтлин легко возмущалась и всегда охотно участвовала в моих «делах» – собственно, ее участие и придавало моим проделкам вид настоящих дел, как однажды, когда в школе ее назначили произносить речь, а я убедила ее выступить с обвинениями в адрес администрации, «плохо обращавшейся» с учениками. К тому времени, когда наша младшая сестренка Сьюзи пошла в школу, там удержались очень немногие учителя, не скошенные нашими яростными нападками: Кэтлин критиковала их, стремясь исправить недостатки государственной школы, а я – желая победить буквально любой ценой, лишь бы упиться властью.
С Джимом совеем другая история. Он всегда был соучастником моих преступлений. Он был старше, но, когда мы подросли, меня всегда принимали за его старшую сестру. С ним было очень приятно. Милый Джим, им так легко манипулировать. Подчас мне это вообще ничего не стоило. Его обязанностью, по умолчанию, было давать мне то, в чем я в данный момент нуждалась. Он исполнял эту обязанность, и мы с ним оставались наилучшими друзьями. Но дружба с Джимом имела и неприятную оборотную сторону. Я привыкла иметь дело с вещами не слишком долговечными. Мои родители были людьми непредсказуемыми, и поэтому я привыкла во всем полагаться только на себя. Когда домашние дела принимали совсем дурной оборот, я находила утешение в том, что думала, будто дома меня ничто не держит – если не считать Джима.
Я часто задумывалась, какой бы была моя жизнь, не будь Джима. Мне неприятна мысль, что если его не будет, то пропадет многое из того, что у нас есть, и я всячески напрягала аналитический ум, чтобы избежать этого. Мы часто обсуждали, как будем жить вместе, когда вырастем, и как прекрасны наши перспективы. Мы планировали, где будем жить, как станем зарабатывать, чем заниматься, чем заполнять досуг. Мы мечтали, что станем владельцами магазина игрушечных железных дорог. Мы будем строить игрушечные города, мимо которых будут ездить наши игрушечные поезда – красные, желтые и синие вагоны, беспечно носящиеся по петлям игрушечных рельс. Потом начали мечтать, что станем музыкантами, не уточняя, в каком жанре будем выступать.
Джим – единственная опора в моей детской жизни. Я всегда могла рассчитывать, что он сделает все, что мне надо, и не жалея сил. В отношении Джима я вела себя как законченная эгоистка. Я брала у него деньги на игры, в которые он хотел играть сам. Иногда он упрямился, но в конце концов уступал. Я каждый раз на это рассчитывала, потому что он всегда хотел играть со мной и не возражал, что я бессовестно его эксплуатирую, – он был так ко мне привязан, что не делал из этого проблемы. Он все время соглашался со мной, что бы я ни говорила. Никогда не защищался и не оправдывался. Я просила его о разных вещах, твердо зная, что он уступит и выполнит мою просьбу.
Он так боялся меня расстроить, что я никогда не задумывалась, а не могут ли некоторые мои поступки задеть его чувства или обидеть его. Я была счастлива, потому что могла делать с ним все, что вздумается. Я была рада иметь «пристяжную», которая всегда вывезет, если ситуация примет плохой оборот. Иногда, правда, от Джима не было никакого толка. Он был мягкосердечным, чувствительным, пассивным, но мои враги были его врагами, и он всегда выступал против них.
Хотя наш самый старший брат Скотт задирал всех на свете, включая и своих братьев и сестер, Джиму доставалось больше, чем другим. Скотт – настоящий бандит. Мы называли его глупым, потому что единственное, чем он располагал, – это грубая сила, которую он применял для того, чтобы добиться желаемого. Джим – его естественная мишень, ведь он слаб и эта слабость очевидна. Скотт – мускулистый и не рассуждающий солдат, страдающий абсолютной эмоциональной слепотой. Он жестоко относился к людям, даже не замечая этого, и очень долго причинял всяческое зло Джиму, не понимая, что это может иметь какие-то отрицательные последствия. В этом отношении Скотт очень похож на меня.
Я не любила Скотта, однако он все же представлял для меня определенную ценность. Он научил меня пользоваться физической силой для психологического устрашения и превращать мою склонность бить людей в веселую спортивную игру. Мы часто боксировали с ним или боролись, воображая себя профессиональными борцами. Имея лучшую реакцию и будучи более подвижной, я иногда одерживала верх. Скотт относился ко мне не как к слабой, а как к равной. Собственно, такая мысль даже не приходила ему в голову. Мы подстрекали, подзуживали друг друга и придумывали разные жестокие игры.
Джим, однако, не имел прирожденной склонности подраться. Когда ему доставались удары, он их безропотно принимал – просто ложился на пол и закрывал лицо руками. Я не знаю, поступал ли он так, считая, что иного выхода нет, или думал, что выбор есть, но сознательно принимал на себя роль жертвы. Я очень хорошо понимала, что не хочу жить так, как он. Я просто не смогла бы. Мне кажется, Джим делал свой выбор, подчиняясь эмоциям, и поэтому всякий выбор был плох и неудачен. Его поступки казались мне иррациональными, и поэтому я не могла понять их. По мере того как я присматривалась к Джиму, мое уважение к его эмоциональному миру постепенно съеживалось, как, впрочем, уважение и к моим эмоциям.
Я не помню точно, когда именно, но наступил момент, когда мы со Скоттом поняли, что нам нельзя и дальше бить Джима, он слишком хрупок. Мы поняли, что надо, наоборот, его защищать, иначе он не выдержит ударов судьбы. Мы были сильными и могли сами позаботиться и о себе, и о нем. Сначала мы стали наносить удары вполсилы, а потом вообще перестали его бить. Со временем мы стали защищать его и от чужих. Теперь мы, можно сказать, продолжаем с ним нянчиться, с ранней молодости и по настоящее время делая за него буквально все: покупаем ему машины и дома, берем на себя его долги, с которыми у него нет никакой надежды расплатиться. Мы боимся, что если не будем этого делать, то он не выдержит и сломается.
Джим всегда был моей полной противоположностью. Мы очень близки, и поэтому часто сталкивались с одними и теми же проблемами, но решали их совершенно по-разному. Асоциальное поведение, характерное для меня в детстве и ранней юности, предлагало наилучшие решения, и я принимала их вполне осознанно. У нас с Джимом такая маленькая разница в возрасте, что я могла наблюдать, какие его решения ошибочны, и не повторять его ошибок. Я рано поняла, что его чувствительность – следствие физической и моральной хрупкости. В тех случаях, когда я изо всех сил дралась, Джим предпочитал пассивное сопротивление или подчинялся судьбе, которую кто-то другой за него выбрал. «Кому же захочется так жить?» – думала я. Джим был слишком сильно озабочен моими чувствами или чувствами нашего отца и поэтому пренебрегал своим эмоциональным благополучием, чтобы сохранить наше.
Я часто думаю, что было бы интересно поставить эксперимент на однояйцовых близнецах с социопатической наследственностью: одного поместить в «дурное» окружение, а другого – в «благополучное». Тогда мы смогли бы получить правдоподобный ответ на вопрос о роли генетики в проявлении психопатических признаков. Как-то я читала об одном враче, который осуществил безумную мечту ученых: попытался определить, какую роль играет генетика в развитии представлений о гендерной роли. Однажды такой случай ему представился. Неудачное обрезание сделало одного мальчика из пары однояйцовых близнецов инвалидом – у него оказался изуродован половой член. Врач убедил родителей удалить член и воспитывать ребенка как девочку. Родители согласились. Бесполый ребенок долго боролся с противоречивыми чувствами, вызванными этим сбоем, пока наконец родители не признались в содеянном. Ребенок принял решение стать мужчиной и начал вести соответствующий образ жизни. Мне интересно, что он чувствовал, глядя на брата. Видел ли он в нем то, что «могло быть и у него»? Иногда мне казалось, что Джим именно так смотрит на меня. Но он эмпат и, мне кажется, глядя на меня, испытывает нечто вроде жалости.
Мои братья и сестры до жестокости честны в отношениях друг с другом, потому что жестокость – часть нашей натуры; но такая честность обусловлена еще и тем, что мы понимаем: если мы не скажем друг другу правды, как бы тяжела и неприятна она ни была, то никто другой не сделает этого и подавно. Мы соперники. Если нас попросить дать определение любому члену нашей семьи относительно какой-либо определенной черты характера – привлекательности, ума, живости, безнравственности, – мы сделаем это, не колеблясь ни секунды. При этом не каждый в нашей семье социопат. Пока диагноз поставлен только мне одной. Тем не менее все мы воспитаны в духе грубого практицизма и пренебрежения сантиментами. И мы заключили молчаливый договор о совместном отторжении внешнего мира.
Иногда от нас не требовалось больших усилий, чтобы отлучить друзей от нашей семьи. Когда в наш дом приходили незнакомцы, потенциальные друзья или супруги, мы просто их игнорировали. Однажды, когда отец пригласил на обед одного молодого человека, мы, сидя за столом, молча ели, демонстративно не обращая на гостя ни малейшего внимания. После обеда все разошлись по своим комнатам играть в компьютерные игры. Мы не стали предлагать молодому человеку присоединиться к нам, и, когда отец попенял нам на это, я без обиняков объяснила: нам просто хочется, чтобы он поскорее ушел. Отец сказал, что мы насквозь порочны, но выразился неточно, так как имел в виду, что мы решили специально обидеть гостя. Но нам ни к чему такие хлопоты, никто и не думал об этом; мы вообще не думали об этом молодом человеке, он был нам абсолютно неинтересен. Несмотря на такую холодность, мы тем не менее заботимся друг о друге. Возможно, это императивное требование эволюции – стремление сохранить гены, для чего надо оберегать и защищать близких родственников. Хотя, возможно, мы заключили союз, чтобы смог выжить каждый из нас. Точнее я выразиться не могу. Несмотря на все наши различия, мы всегда держались друг за друга, и это по большей части приносило немалую выгоду.
Мы выросли и стали взрослыми в убеждении, что сможем пережить апокалипсис, к которому мы, будучи мормонами, приучены относиться серьезно. Не важно, наступит ли новый ледниковый период или разразится ядерная война; мы объединимся, чтобы выжить, и, выжив, не будем испытывать ни малейших угрызений совести. У каждого в семье есть определенная роль в зависимости от наших умений и предпочтений. Это позволяет распределять обязанности, которые мы исполняем профессионально и эффективно. Все мы умеем ремонтировать дом, строить лестницы, делать сливочное масло, стрелять из ружья, разводить костры, уничтожать чужие репутации, шить одежду и обходить бюрократические рогатки. В большинстве своем мы умеем защититься с помощью ружей, луков, ножей, палок, копий и кулаков. Если кто-то из нас не справляется со своими обязанностями, он должен за это ответить. Но при этом мы не дикари. Мы любим искусство. В нашем доме постоянно звучала музыка – брат играл на пианино, а сестра танцевала на лестнице. Думается, что при всем нашем уродстве мы очень недалеки от подлинного счастья.
Наша семья не была лишена любви. Существовал негласный договор о взаимопомощи и заботе, если необходимо, то за счет остальных. Мои родители, братья и сестры в детстве принимали меня такой, какой я была, но я понимала, что родители втайне винили себя за то, что я выросла особенной. Они все время думали о мелких поступках, совершенных или, наоборот, не совершенных, что и превратило меня в эгоистичного социопата.
Упорное нежелание родителей видеть, что со мной не все хорошо, проистекало из смутного, но глубоко укоренившегося чувства, что это они необратимо чем-то мне навредили. Они с самого моего рождения понимали: со мной что-то неладно. Но все, что они пытались делать и делали, лишь усугубляло ситуацию. Мое бесшабашное поведение заставляло их бояться, что я вырасту лесбиянкой. Склонность к насилию, кражам и поджогам тоже вызывала у них тревогу: они опасались, что я стану преступницей. Мне кажется, что тон отношениям моих родителей задала моя младенческая колика. Они ничего не могли с ней поделать; пронзительные вопли свидетельствовали, что я уже тогда считала их ни на что не годными. Я не уставала, даже будучи крошечным младенцем; я была беспощадной, безрассудной и неукротимой. Они относились ко мне с таким страхом, словно во мне скрывалась тайна, которую они так и не смогли разгадать.
Если бы я росла в наши дни, то, возможно, кто-нибудь из учителей начальной школы попробовал бы серьезно поговорить с моими родителями и попросил бы их проконсультировать меня у психолога. Но так случилось, что на прием к психотерапевту я попала, только когда мне исполнилось 16. Как раз к тому времени мать, вырвавшись наконец из-под тиранической власти отца, обрела эмоциональную свободу. Она горела желанием оказать нам эмоциональную поддержку, в которой мы нуждались, но только меня мать сочла настолько пострадавшей, что повела к профессионалу. Мать проницательно заметила, что я не только бесшабашна и независима, но и совершенно холодна эмоционально; создавалось впечатление, что я не перерасту это состояние. Однако она опоздала; я оказалась слишком умна и сообразительна, чтобы подпасть под обаяние психотерапевтов. Хотя кто знает, может быть, я вообще не гожусь для психотерапии. Как бы то ни было, я не собиралась меняться. Я уже привыкла смотреть на мир как на множество возможностей победить или проиграть с нулевой суммой и пользовалась любым случаем, чтобы пополнять свои знания о мире, которые могли обернуться конкурентным преимуществом.
Все, что я узнавала о человеческих мотивах, надеждах, желаниях и эмоциональных реакциях, очень упорядоченно откладывалось в моем мозге для последующего использования. В этом отношении психотерапия просто клад. Благодаря ей я узнала, чего ожидают от нормальных людей, а значит, научилась лучше маскироваться и результативнее манипулировать людьми. В частности, я смогла осознать и оформить словесно одну истину, которую подсознательно уже давно усвоила: хрупкому и слабому прощают все. Я научилась блестяще пользоваться своей ранимостью и уязвимостью – истинной и воображаемой. Обнаружить слабые места мне помогли именно психотерапевты, так как их работа как раз и заключается в поиске уязвимых мест в человеческой психике. Специалисты рассуждали о причинах моего психологического дефицита и искали травму, ставшую его причиной. Во время психотерапевтических сеансов я открыла для себя множество тактических приемов обольщения и эксплуатации. Эту методику я оттачивала на моих одноклассниках.
Глава 4
Маленький социопат в большом мире
Когда люди в блоге или в личных беседах спрашивают, как им узнать, не социопаты ли они, я часто в ответ начинаю расспрашивать их о детстве. Если вы всегда были аутсайдером, стремящимся заглянуть за стену эмоций, отделявшую вас от других детей, ибо они без труда испытывали недоступные вам эмоции; если вы инстинктивно понимали игру сил разных клик, понимали, как распределяется власть между учителями и классом, понимали, кто доминирует у вас в семье; если вы никогда не придавали значения принадлежности к какой-то группе, но при этом могли легко внедриться в любую и начать ею манипулировать, то, может быть (только может быть), вы волчонок в овечьей шкуре, социопат, сам пока этого не осознающий.
Мое детство необычно только в одном отношении: у него не было начала и у него нет конца. С самого нежного возраста я заполняла жизнь маленькими победами и завоеваниями. В то время как другие дети учились пинать мячик, я училась играть людьми. Я не проявляла при этом никакой тонкости. Я пользовалась друзьями как пешками, чтобы завладеть их игрушками или чем-нибудь еще, что они могли мне дать. Мне не приходилось прибегать к уловкам, великой мастерицей которых я стала несколько лет спустя. Я просто делала минимум необходимого, чтобы заслужить расположение людей и получить то, в чем нуждалась: еду, когда кладовка семьи пустела; поездку домой или в иное место, когда мои родители вдруг пропадали без вести; приглашение на день рождения, на которое я бы в противном случае не попала. Но самое главное, в чем я всегда нуждалась, – это страх окружающих, который давал мне знать: я захватила власть, я управляю людьми. Думаю, окружающих сильно раздражало, насколько безразлично мне благополучие других и моя собственная безопасность. Когда я однажды ударила одноклассника и он расплакался, потому что я разбила ему губу в кровь, я некоторое время смотрела на него, а потом ушла. Мне наскучил вид крови и никчемная суета. Как и все дети, я любила сладости, но меня было невозможно, как других детей, ни шантажировать, ни соблазнить сластями и конфетами, чтобы заставить хорошо себя вести.
Не только дети становились моими мишенями. Взрослые склонны доверять детям, особенно когда дети строят гримасы, исполненные неподдельных эмоций, когда ребенку кажется, что он становится жертвой обмана или насилия со стороны взрослого. Дети в таких случаях широко раскрывают глаза, замолкают, застывают на месте и принимаются оценивать ситуацию, в которую их угораздило попасть (на самом ли деле можно ждать конфет от этого человека в машине или он задумал какую-то хитрость?). Взрослые почти физически ощущают, как в маленьких головках крутятся шестеренки. От напряжения у детей в такие моменты даже приоткрывается рот. Потом на нежном личике отражается испуг, а потом оно искажается неизбывной печалью: ребенок ощутил себя жертвой и вы, взрослые, становитесь единственными, кто может ему помочь. Иногда я тренировалась перед зеркалом, учась строить подобные гримасы.
Манипулировать взрослыми оказалось легче, чем детьми, и поэтому я часто думаю о детях-социопатах, чья специфика долго остается нераспознанной. Взрослые никогда особенно не вникают в тонкости детского поведения. Они так давно не смотрели на мир глазами ребенка, что не помнят, как выглядит нормальное детское поведение. Иногда они совершенно не понимают детей, но сохраняют смутные воспоминания, что и их в детстве не понимали. Стремясь не повторить эту ошибку, взрослые проявляют большую терпимость и тоже совершают ошибку, если сталкиваются с поведением необычного, особенного ребенка. Если ребенок на перемене занят тем, что собирает по школьному двору червей, то взрослый, скорее всего, спишет это на некую эксцентричность, в то время как другие дети сразу распознают ненормальность.
Детская социопатия – состояние, неочевидное для взрослых, и именно поэтому ученые до сих пор спорят, существует ли она вообще. Редко можно услышать рассказы о детях-социопатах, срисованных со страниц «Дурного семени»[10]. В журнале New York Times Magazine была однажды опубликована статья под названием: «Можно ли называть социопатом девятилетнего ребенка?» Автор рассказал о мальчике по имени Майкл, который непрерывно терроризировал своих родителей, с тех пор как в семье родился второй ребенок. Майкл впадал в ярость от малейших посягательств на свою жизнь – например от требования надеть ботинки. Он принимался бить кулаками и ногами по стене и дико кричать на родителей. Когда мать попыталась урезонить его, напомнив, что они уже договорились, что он больше не будет этого делать, мальчик резко успокоился и холодно ответил: «Но ты просто плохо меня поняла». Еще одна страшная история – о другом девятилетнем мальчишке, бросившем маленького братика в бассейн мотеля. Потом он придвинул к краю стул, забрался на него и принялся наблюдать, как малыш тонет. Когда его спросили, зачем он это сделал, мальчик ответил, что из любопытства. Ребенка нисколько не тревожила перспектива наказания, но он был счастлив оказаться в центре внимания.
Конечно, поведение такого сорта – все же исключение. Во всяком случае, взрослые считают, что поведение ребенка-социопата чаще более тонко. Специалист по детской психологии из Университета Нового Орлеана Пол Фрик полагает, что чаще всего у маленького социопата, пойманного за руку, обнаруживается отсутствие раскаяния в проступке. Например, большинство детей испытывает неловкость, если их застают в то время, когда они лезут в вазу за печеньем. В душе ребенка возникает конфликт. С одной стороны, он хочет печенье. С другой – чувствует, что красть нехорошо. Маленький социопат не испытывает и тени раскаяния. Единственное, о чем пожалеет ребенок-социопат, – это о том, что его поймали. Даже репортер New York Times, интервьюировавший Майкла, удивился, насколько нормальным выглядел этот ребенок: «Входя в дом, я, естественно, представлял себе взрослых психопатов, десятилетиями ведущих преступный образ жизни, чем, собственно, они и привлекают наше внимание. Вероятно, я ожидал увидеть малолетнюю версию такого типа, но, конечно, такие ожидания смехотворны. Даже среди взрослых психопатов откровенно ненормальных – меньшинство».
Нет, обмануть взрослого, обвести его вокруг пальца никогда не становилось для меня проблемой; труднее было со сверстниками, которые хорошо понимали, что такое «нормальное» поведение, и требовали его придерживаться. Я вела себя хорошо, но не без изъяна, а они требовали совершенства. Приведу пример. Если человек собирается в первый раз посетить церковь мормонов, то ему стоит рассказать несколько вещей, которые он, не будучи мормоном, может и не знать. Не стоит мужчине надевать джинсы, а женщине – брюки, а не юбку или платье. Еще большая беда случится, если женщина наденет юбку выше колен. Мормоны могут просто не пустить в церковь человека в таком виде. Они требуют от людей «однородности» в поведении – такова культура мормонов, возможно, непонятная и странная для непосвященных. И стремление к одинаковости не только следствие внешнего давления и принуждения; на самом деле это отражение общей веры, общих убеждений и общего мировоззрения. Вы можете усвоить внешние признаки мормонской культуры, но если вы не будете ее тщательно изучать и практиковать, если вы не проникнетесь ею, то вам никогда не удастся стать настоящим мормоном и полноправным членом общины. Точно так же, поскольку я не разделяла убеждений и опыта сверстников, постольку бесплодными оказывались попытки притворяться такой же, как они. Дети мгновенно раскусывали меня, так как всегда наружу вырывались мелочи, выдававшие меня с головой.
Обычно, несмотря на мои ощутимые странности, у меня были друзья, но иногда я подвергалась настоящему остракизму. Другие дети начинали меня избегать. Я и в самом деле могу переутомлять людей, отпугивать их от себя. Возможно, я иногда веду себя слишком агрессивно, либо они чувствуют с моей стороны обман, либо подозревают, что я замышляю нечто нехорошее. Иногда харизма перевешивает силу отторжения, но иногда случается наоборот. Моя способность реагировать на тот факт, что я становлюсь социальной парией, отличается мозаичностью. Я очень хорошо чувствую, как в тот или иной момент ко мне относятся другие, но не всегда даю себе труд как-то на это реагировать. Я всегда была слишком импульсивна и охотно меняла нажитый трудом социальный капитал на удовольствие совершить что-нибудь опрометчивое.
Конечно, меня никогда не задирали и не дразнили. В любой ситуации сверстники меня боялись. К тому же и у меня хватало ума не нападать на кого попало. Обычно я не выбирала в жертвы детей, которых все любили. Дети любят героев, и я часто ополчалась на задир. Помню, у нас в классе учились близнецы из «белой швали»[11]. У одного из них было что-то с ногами, и он ходил в школу с ходунками и в специальной обуви. Такого отклонения от привычной нормы дети простить не могли. Вероятно, чтобы дистанцироваться от брата, на которого он был невероятно похож, второй близнец стал задирой. Он был небольшого роста, но вел себя агрессивно. Так как он не имел надежды стать настоящим альфой, он своей задиристостью, видимо, хотел завоевать поожение бета. Его ненавидели все, но никто не решался навлечь на себя его гнев. Меня это нисколько не волновало. Думаю, он сам меня боялся. Но однажды он был вынужден вступить со мной в спор во время школьной игры в захват флага. Я схитрила по ходу игры, и его команда заставила его выступить против меня. Словесная перепалка перешла в драку, и вскоре он лежал на полу и не мог встать – не слишком долго, чтобы привлечь внимание учителей, но все же в течение нескольких минут. Все дети любили меня за это целых несколько месяцев. Я была счастлива, что побила его. Для меня обуздать хулигана стало попыткой спастись от пожара. Возможно, огонь еще не добрался до моего дома, но он непредсказуем, и таким же непредсказуемым становится поведение напуганных лесных обитателей. Этот пожар мог задеть и меня, поэтому мне пришлось принять экстренные профилактические меры. Побить задиру и хулигана – значит стать героем в глазах народа. По-моему, именно поэтому Бэтмен бьет злодеев.
Часто я думаю, как сложилась бы моя жизнь, если бы я получала образование вне стен государственной школы или вообще не в США. Думаю, я бы меньше притворялась и, наверное, была бы менее искусна в этом деле. Но как бы то ни было, необходимость взаимодействовать с другими детьми сделала меня неплохим антропологом. Как чужаку, пытающемуся проникнуть в незнакомое племя, мне приходилось изучать окружающих, наблюдать за их поведением и вычленять его важные составляющие. Я стала очень восприимчивой к деталям и приобрела недюжинные актерские навыки. Я видела, что другие дети думают и действуют не так, как я, и часто реагируют на разные ситуации очень эмоционально, в то время как я сохраняю полное спокойствие. Я начала подражать другим. Думаю, мои первые старания подражать нормальному поведению были честными попытками и самой стать нормальной – так младенец подражает звукам человеческой речи не для того, чтобы кого-то обмануть, а честно желая вступить в общение. Тогда я не понимала, что мне не суждено стать нормальной. Точка бифуркации была мною достигнута в возрасте четырех лет. Возможно, так записано в коде моей ДНК. Как бы то ни было, начиная с этого возраста пути назад не осталось – если даже допустить, что раньше возможность нормального развития была. Однако с тех пор я стала необратимо отличаться от других, хотя степень своей обособленности мне еще предстояло осознать. В раннем детстве я, естественно, не могла выразить этого словами, но чувствовала нутром.
В годы моего созерцательного ученичества я с презрением ребенка, не терпевшего телячьих нежностей, относилась к детям, которым эти нежности были нужны как воздух. Я считала их слабаками и удивлялась, как они могут думать, что привязанность к близким стоит унижений. Я не могла даже представить себе человека или группу людей, ради которых я была бы согласна унижаться. После достаточно долгого периода наблюдений я научилась всему, что нужно, и начала пользоваться уважением взрослых. Но, даже когда я сплетничала с острословами, затейниками и классными петрушками, которых все любили, даже когда я видела, что в меня влюблены слабые дети, я все равно понимала, что я не одна из них. Я знала, что у меня никогда не будет настоящих привязанностей, независимо от того, сколько у меня приятелей, потому что та личность, которая им нравилась, для меня всего лишь личина, абсолютно непохожая на мое истинное «я».
Тем не менее игры доставляли мне удовольствие. Играя с друзьями, я открывала способы задевать их слабые места. Вам когда-нибудь приходилось сдирать с царапины корочку? Нажимать на больной зуб? Напрягать натруженную ноющую мышцу? В этих действиях есть некий искус, и так же сладостно было для меня ткнуть друга или подругу в больное место и посмотреть, что получится. У меня не было таких слабых мест, и поэтому игра доставляла мне истинное наслаждение. Утверждение об отсутствии у меня уязвимых мест звучит, конечно, абсурдно. Это не значит, что я считаю себя лучше других. Я вполне отчетливо сознаю, что у меня множество недостатков, но дело в том, что они меня совершенно не беспокоят, не вызывают таких сильных чувств, как у большинства других людей.
Очень часто отсутствие у меня слабых, уязвимых мест вызывало их появление у моих друзей и подруг. Например, одна девочка, с которой я дружила в средней школе, сильно стеснялась мальчиков. Она считала себя несимпатичной. Я же всегда была окружена ордами поклонников: я была барабанщицей, серфингисткой и вообще добивалась успехов в тех видах спорта, где традиционно доминировали мужчины. Почти все мои друзья были мальчики, и я никогда не переживала, нравлюсь им или нет; наверное, именно поэтому я их и привлекала. Я знала, что моя подруга очень хотела бы походить на меня. Понимала я и то, что в глубине души она ненавидит меня за мой успех. Я была уверена: настанет день, когда ей захочется доказать, что она привлекательнее меня. И решила поиграть с ней.
В нашей школе учился один мальчишка, который буквально втюрился в меня. Назовем его Дэйвом. Он не скрывал своей страсти, но его удерживало то, что он христианин, а я мормон. Это делало его идеальным товарищем во всех моих проделках и предприятиях. Мне нравилось поддразнивать его, пользуясь этой влюбленностью; я понимала, что он никогда не переступит границ из-за страха перед Богом (или еще перед чем-то). На прогулки с Дэйвом я часто брала и ту подругу (назовем ее Сарой), так как знала, что она влюблена в него и так поглощена своей любовью, что не замечает его влюбленности в меня (может быть, она и замечала, кто знает). Я не была на сто процентов уверена, но мне нравилась неловкость отношений в нашем трио.
Однажды в субботу, гуляя по городу, мы решили вместе пойти на вечеринку. По дороге мы зашли к Дэйву, так как ему надо было переодеться. Пока он переодевался, мы с Сарой, ожидая его, разговорились – точнее, я заставила ее разговориться. Я поняла, что она считает: предстоявший вечер должен показать ей, что кому-то она нравится больше, чем я. Наверное, так случилось потому, что Дэйв весь день отчаянно ухаживал за ней – вероятно, чтобы напоить меня моим собственным зельем. Как бы то ни было, Сара надела маску уверенности и преждевременно внушила себе, что ей предстоит восторжествовать надо мной.
– Почему ты улыбаешься? – спросила я.
– Так, без причины, – хихикнув, ответила Сара.
– Нет, серьезно. Ты вполне можешь мне сказать. В чем дело?
– Да ничего особенного. Вообще все это очень глупо.
– Хочешь заключить пари, кто из нас раньше поцелуется с Дэйвом?
– Откуда ты узнала?!
– Догадалась. Можем заключить такое пари, если хочешь.
Конечно, она захотела, потому что была на сто процентов уверена в победе. Она хотела хотя бы один раз увидеть мое унижение. Мы договорились об условиях пари и вознаграждении (я знала, что чем более сложными будут казаться эти условия, тем более честный вид примет предприятие, хотя на самом деле я просто хотела усилить ее смущение и усугубить слабость). Конечно, я выиграла, оттянув момент торжества настолько, насколько смогла: я дождалась, чтобы она бросилась ему на шею – и была отвергнута. Двойное наслаждение: мне удалось не только сокрушить самоуверенность Сары, но и поколебать религиозные устои Дэйва – для того лишь, чтобы на следующий день с презрением отвергнуть его домогательства.
Несмотря на мои дурные намерения, я все же в большинстве случаев умела себя обуздывать, особенно в сравнении со школьниками, расстреливающими своих одноклассников. Я никогда не считала себя хищницей, потому что никого не изнасиловала и не убила. Но, оглядываясь назад, я думаю, не является ли мое понимание своей отчужденности вкупе с инстинктивной потребностью наблюдать других людей, с целью выжить и преуспеть, характерной для поведения людей-хищников?
Если я хищник, то для чего я охочусь – ради удовольствия или выживания? Я научилась быть хищницей ради выживания, но так же верно, что играла эту роль и тогда, когда в этом не было никакой необходимости. Многие хищники ведут себя так, совершая «ненужные убийства» или атакуя жертву, не испытывая настоящей нужды. Вам не приходилось видеть ролики про китов-убийц, набрасывающихся на жертву, убивающих ее, а потом уплывающих прочь? Ученые уверяют, что это не убийства для удовольствия (откуда они знают?), а один из механизмов выживания: ненужные убийства требуют большей агрессивности, а наиболее агрессивные особи имеют больше шансов выживать и размножаться.
Хищники, занимающиеся ненужными убийствами, всегда готовы напасть, совершить убийство. Точно так же и я всегда готова играть ради победы, независимо от того, против кого ведется игра и насколько невинны и беззащитны потенциальные жертвы. Это имеет для меня большой смысл. Если бы я была беспощадной только когда это необходимо или если бы моя беспощадность была направлена только против тех, кто этого «заслуживает», то я не смогла бы стать эффективной хищницей. Я все время задавала бы себе неудобные вопросы: заслуживает ли конкретный человек жестокого обхождения? Действительно ли мне надо на него напасть? Наоборот, для меня естественна агрессивность, направленная на всех без исключения. Сейчас, став взрослой, я обуздываю свои наклонности. Я позволяю людям брать надо мной верх, чтобы сохранять нужные мне отношения, но животная страсть к разрушению все равно бурлит под обманчиво спокойной поверхностью. Многие считают меня красивым и экзотическим щенком, но щенком по-настоящему опасным, вроде белого тигра для моей семьи и семьи моих друзей, Зигфрида и Роя.
Природная агрессивность всегда мешала мне вести нормальную общественную жизнь. Будучи подростком, я употребляла все средства, чтобы скрыть свою истинную сущность, но она все равно прорывалась в форме неприкрытой агрессии. Если кто-то – болтливая одноклассница или воодушевленный учитель – вызывал у меня гнев, мои глаза превращались в две мерцающие точки, а в голове начинали роиться планы мести. Наклонив вперед голову, я сжимала кулаки и прищуривала глаза, сосредоточив всю свою злую энергию на одной цели – найти лучший способ сокрушить противника. Образ нормального человека, который с таким тщанием выстраивала, мгновенно разрушался, и я становилась похожей на киношного злодея. В социальном плане я вела себя очень непоследовательно, делая шаг вперед и тут же два шага назад.
Я училась в начальной школе, когда до меня начало доходить, как важно воспитать в себе привлекательные черты характера. Я внимательно присматривалась к сверстникам, чтобы понять, чем они привлекают друг друга, и старательно перенимала их поведение. Именно тогда я занялась серфингом, стала играть в рок-ансамблях и карабкаться вверх по социальной лестнице. Помимо того что я хорошо училась, я стала смотреть альтернативное кино и слушать музыку андерграунда, заниматься мотокроссом и санным спортом и носить одежду из магазинов для бедных. Я стала воплощением совершенства, обаяния и таланта. Люди гордились моей дружбой, меня любили (и боялись). Я не только обзавелась набором масок на все случаи жизни, но и, кроме того, научилась безупречно пользоваться этими масками.
Вела я себя подчас просто возмутительно, но в школе старалась быть паинькой, и на мои выходки смотрели как на несущественные капризы. От матери мне передалась любовь к музыке. Я играла на барабане в школьном оркестре и в городских рок-группах. Когда я училась в старших классах, музыка помогала мне маскировать асоциальное поведение. Музыкантов вообще считают самовлюбленными, эксцентричными нарциссами; зрители были бы разочарованы, если бы их любимцы вдруг начали вести себя как заурядные обыватели. Таким образом, мои выходки выглядели вполне естественно в контексте увлечения рок-музыкой. Когда держишь в руках гитару или бьешь в барабан, от тебя ждут, что ты будешь вопить и дергаться как одержимый, заводя публику в зале и притягивая к себе всю возможную зрительскую любовь и преданность.
Кроме того, мне повезло, что Джим продолжал водить меня в свои компании, хотя я была его младшей сестрой. В школе он дружил с ребятами старше себя – это были не то чтобы сорвиголовы, но очень энергичные мальчишки, поклонники музыки ска[12]. Они носили классические костюмы и узкие галстуки. Каждый выходной они ходили в клубы или собирались у кого-нибудь дома, чтобы послушать музыку, и мы с братом вместе с ними. Так я познакомилась с обстановкой на рок-концертах, с коллективным безумием, поножовщинами, разбитыми об головы бутылками и массовыми драками, после которых зрителей увозили на каретах «скорой помощи» и в полицейских автомобилях. Концерты приводили меня в состояние восторженного трепета.
В старших классах я занялась продуманной организацией междоусобных войн. Однажды я вступила в борьбу с одним из учителей за гегемонию в классе: я считала, что гегемоном должна быть я, но, как ни странно, преподаватель с этим не соглашался. Я купила десяток метров черной ткани, сшила из нее нарукавники и вовлекла половину школы (подростки любят бунтовать против любой власти, и я умело воспользовалась этим) в демонстрацию протеста против педагога. В другой раз я решила устроить конкурс рок-барабанщиков в Южной Калифорнии. Нам понадобились для этого инструменты, и я, считая, что лучше потом попросить прощения, чем заранее просить разрешения, подделала пропуск и забрала инструменты из школьной кладовой. Это было в выходной день, и я надеялась, что никто ничего не заметит. Я ввязывалась в драки с людьми, намного превосходившими меня весом и силой, но все это происходило в зрительных залах и на площадках концертов, где насилие и драки в порядке вещей. Хладнокровие и расчет позволяли мне всякий раз выходить сухой из воды.
Чтобы на мою драчливость не жаловались и просто потому, что мне это нравилось, я в детстве играла только с мальчиками. Они редко жаловались родителям на синяки и шишки. Мне нравилось носиться с ними, бороться и возвращаться домой потной и грязной. Когда я была совсем маленькой, мне нравилось бегать без рубашки, как мальчики. Я не понимала, как можно играть в куклы, когда можно играть в войну.
Я обожала контактные виды спорта. Мне нравилось в них все. Особенно хорош в этом отношении американский футбол – та его разновидность, где используются толчки, а не захваты. Мне нравилось играть под дождем, когда приходилось падать в грязь, получая синяки и царапины. Отталкивая друг друга, мы носились по площадке, вылетая за ее пределы, сталкиваясь друг с другом и падая на углах. Мне доставляло наслаждение на скорости наталкиваться на соперника, а уж какую радость я испытывала, когда соперник уходил к школьной медсестре с разбитым в кровь носом! Играя в софтбол в школе, я налетала на соперников чаще, чем кто-либо другой, хотя и не была лучшим игроком. Мне очень нравилось красть базы. Даже если мяч долетал до бейсмена в момент, когда я подбегала к базе, я продолжала бежать на него и сбивала с толку: он отпрыгивал в сторону. Однажды, когда я пыталась украсть домашнюю базу, я так напугала кетчера, что она попыталась меня остановить, хотя у нее еще не было мяча. Иногда игроков действительно пугал мой непомерный пыл, но это, я считаю, их личные проблемы.
Склонность к риску, агрессивность, пренебрежение к собственному и чужому здоровью – все это симптомы социопатии, и в детстве они проявлялись у меня очень отчетливо. Мне думается, что переживания близости смерти ярче воспринимаются в детстве, чем в зрелом возрасте. Эти моменты отпечатываются в мозгу и потом напоминают, что человек смертен. Когда мне было восемь лет, я едва не утонула, купаясь в океане. Я не помню всех подробностей моих тогдашних чувств, но помню ощущение непреодолимой силы, с какой невидимый, словно воздух, океан поглощал меня заживо. Мать рассказывала, что, когда спасатели вытащили меня из воды и сделали искусственное дыхание, я, придя в себя, первым делом рассмеялась. Это прекрасный опыт. Я поняла, что смерть может настигнуть меня в любой момент, но на самом деле это не так уж и страшно. Тот эпизод не внушил мне страха смерти, и с тех пор я часто играла с ней, балансируя на грани, хотя никогда не искала гибели целенаправленно.
Однажды я заболела. Это было в воскресенье, за пару месяцев до моего шестнадцатого дня рождения. Обычно я никому не рассказывала о недомоганиях. Даже тогда, в юности, не любила посвящать людей в свои неприятности, чтобы не давать им повода вмешиваться в мою жизнь. Однако в тот день я сдалась и сказала матери, что у меня сильно болит живот – непосредственно ниже грудины. Мать, по своему обыкновению, выказала недовольство, а потом дала мне какой-то травяной отвар, после которого к боли присоединилась еще и тошнота.
На следующий день я осталась дома и не пошла в школу. Это ничего для меня не значило, но я была недовольна, так как очень не любила праздности. Учеба, занятия музыкой и спортом, другие виды деятельности плюс игры с окружавшими людьми – с друзьями, учителями и знакомыми – постоянно занимали мое время. Скука была моим врагом номер один, а значит, таким врагом стала и болезнь. Поэтому на следующий день я, несмотря на боль, потащилась в школу. Через несколько дней я успешно играла в софтбол – а боль продолжалась.
Родители каждый день снабжали меня каким-нибудь новым снадобьем, и скоро я начала ходить в школу с целым мешком медикаментов. Главным образом это были антациды и ибупрофен, а также всякие домашние снадобья. Я чувствовала боль, но не могла определить ее силу и оценить угрозу для здоровья. Я понимала только, что боль – это помеха, мешавшая мне взаимодействовать с игроками на поле и видеть игру. Мне приходилось сильно напрягаться, чтобы отвлечься от боли, которая все время притягивала мое внимание, мешала телу двигаться и действовать.
Вся энергия, которую я прежде направляла на то, чтобы быть очаровательной и милой, теперь шла исключительно на подавление боли, на попытки не обращать на нее внимания. Через несколько дней я начала огрызаться на самые невинные замечания. Я перестала быть обходительной и забыла даже об элементарных правилах вежливости, прекратив даже отвечать на приветствия кивком головы. Теперь я не улыбалась, а смотрела на окружающих пустым взглядом, обычным для меня, когда я оставалась одна и меня никто не видел. Я уже не заставляла себя улыбаться – просто была не в состоянии это делать. Фильтр между мыслями и словами прохудился, и я начала говорить гадости друзьям. Не хватало интеллектуальных сил, чтобы сохранять обаяние и подавлять отрицательные эмоции. Не обладая ментальной стойкостью, позволяющей другим держать себя в руках, я дала волю злобности – смеси тупого садизма и тотальной неприязненности.
Я и сама не понимала, что делаю, так как не осознавала, каких умственных сил мне стоило просто поддерживать межличностные отношения, как много усилий требовалось, чтобы сдерживать свою естественную импульсивность. Только позже, когда от меня отвернулись все друзья, я поняла, что произошло. Какое-то время они оказывали мне снисхождение, но потом их терпение лопнуло. Они перестали терпеть мое хамство. У меня создалось впечатление, будто я долго носила под одеждой средневековую кольчугу и вдруг она внезапно упала с плеч. Освободившись от нее, мое тело стало совершать несоразмерные и странные движения.
Утром, днем и вечером я, рыча, терпела боль. Боль из живота постепенно переместилась в поясницу, в область почек. У меня появилась потливость, я позеленела. Отец предположил, что я растянула мышцы. Я снова пошла в школу и на следующий день поехала на музыкальный фестиваль в другой город, расположенный в 40 милях от нашего. В автобусе у меня поднялась температура, и весь обратный путь я пролежала на полу. Во вторник я пришла на уроки, но чувствовала себя настолько плохо, что не смогла сидеть и весь день проспала в машине старшего брата. Я не помню, какое это было время года, но помню, что погода стояла солнечная и теплая. Свет лился в машину, превращая ее в парник. Свернувшись калачиком на заднем сиденье, я с наслаждением ощущала тепло, смягчавшее пульсирующую, временами острую, временами тупую боль, разлившуюся, казалось, по всему телу. Приехав домой, я сразу же залезла в кровать. Когда мать пришла будить меня к обеду, она обнаружила под одеялом трясущегося в ознобе, потного, горящего в лихорадке ребенка. Вернувшийся с работы отец долго смотрел на меня, соображая, что делать дальше. Оценив наконец мое состояние и решив, что дело плохо, он сдался: «Завтра мы поедем к врачу».
В кабинете врача все проявляли ко мне трогательную заботу, были подчеркнуто спокойны и внимательны. Мне сделали анализы, и когда пришли результаты, то обстановка резко переменилась: все засуетились. Врач что-то возбужденно говорил о моих лейкоцитах, которых слишком много. Мать погрузилась в естественную для таких ситуаций кататонию, перестав воспринимать происходящее; обычно она впадала в такое состояние, когда отец начинал бить посуду и кричать. Врач сыпал вопросами как из рога изобилия: давно ли появилась боль, что я делала последние десять дней и почему не обратилась к врачу раньше? Он вел себя так, как будто я что-то сделала не так, как надо, и я перестала отвечать на его вопросы. Мне стало нестерпимо скучно, но внутри нарастало беспокойство. Мне захотелось уехать, заняться делами и перестать быть жертвой, отданной на милость человека, пусть даже исполненного лучших намерений. Кто-то спросил, не хочу ли я прилечь, но я ответила вежливым отказом, а через мгновение отключилась. Придя в себя, я услышала крик. Отец убеждал врача не вызывать «скорую помощь». Даже в бреду я понимала, что медики ему не доверяют.
Отец был готов на все, лишь бы не ощущать укоризненных взглядов. Из-под дрожащих, полузакрытых век я отчетливо видела панику в его глазах. Однако боялся он не за умирающую дочь. Хотя нет, он, конечно, боялся, что я умру, но его тревожила не моя судьба как таковая, а тот моральный остракизм, которому в этом случае его подвергли бы друзья и соседи. Они не простили бы ему, что он по небрежности дал дочери умереть. Они обвинили бы его и мать, что те больше недели не обращали внимания на мои страдания и не обратились за медицинской помощью. К тому же, как я узнала позже, он просрочил платеж за нашу медицинскую страховку. Вспоминая теперь тот день, я лишь удивляюсь, что он вообще не уехал и не предоставил нам с матерью выпутываться самим. Матери повезло больше. Она была до того подавлена, что не ощущала никакой ответственности; беспомощность искупила ее вину.
Очнувшись после наркоза, первым, кого я увидела, был склоненный надо мной отец. Вид у него был усталый и сердитый. Увидев, что я пришла в сознание, он сразу доложил мне, что произошло: аппендикс прорвался и инфекция растеклась по кишкам. Все мои внутренности воспалились, а мышцы спины частично омертвели. Хирургам пришлось вырезать куски омертвевшей плоти и оставить в ране пластиковую трубку, чтобы по ней оттекал наружу гной. Однако все пройдет, не оставив никаких следов.
– Ты могла умереть. Врачи очень рассержены.
По его тону можно было понять, что они рассержены на меня. Выходило, что мне надо еще и перед всеми извиняться.
Больница – место, конечно, абсолютно бесчеловечное. Самое плохое время – предрассветный час, когда в палате еще холодно, а сквозь жалюзи пробивается тусклый свет, хоть он и пробуждает надежду. На смену ночным сестрам приходят дневные, свежие и отдохнувшие, одетые в карикатурные робы и горящие желанием бодро применить на больных свои навыки. На обход приходят стада интернов и врачей; они открывают жалюзи и осматривают куски изуродованной плоти, соединенные с трубками и аппаратами, – киборгов, порожденных больничной фантасмагорией.
Лишившись своей брони, больной может под влиянием больничной обстановки превратиться в дикаря либо продолжать отчаянно цепляться за человечность. Для меня выбор был очевиден. Я хорошо знала притаившегося во мне дикаря – животное, которого в жизни не интересует ничто, кроме желания выжить и победить. Я без проблем отбросила чувство собственного достоинства и ощущение принадлежности к роду человеческому, так как понимала, что это самый лучший способ пережить несколько следующих дней. Кроме того, я испытывала огромное облегчение оттого, что теперь мне не надо носить маску цивилизованной девушки. Это позволило мне сэкономить уйму душевных сил. Жизнь свелась к нескольким простым и основополагающим вещам: сну, еде и дефекации, – а также к грубым физическим вмешательствам, к которым, однако, я могла подготовиться заранее. В этом отношении я была образцовым пациентом, делала все, что говорили, послушно выполняла дыхательные упражнения и ходила по коридору в развевающемся больничном халате. Одна из сестер назвала меня «храброй крошкой». Думаю, на нее произвели впечатление мои стальные глаза и неизменная улыбка. Не было ни слез, ни жалоб. Я воспринимала все страдания с полнейшим бесстрастием. Для жертвы это мужество, вызывающее восхищение; для хищника – отсутствие человечности, вызывающее страх.
Через неделю меня собрались выписывать, так как мое здоровье стремительно улучшалось. Та же сестра сказала мне, что задерживает выписку только тошнота, которая возникала всякий раз, когда я садилась завтракать. Я пыталась сделать вид, что ем, но к концу завтрака выяснялось, что я почти не притронулась к еде. На этот раз меня спас отец. Он приехал за мной в больницу на час раньше запланированного времени, чтобы не опоздать на встречу с клиентом. Одной рукой он отправил себе в рот блинчик, а другой сгреб яичницу в мусорный пакет и, отнеся ее в туалет, спустил в унитаз.
По дороге домой мы остановились возле музыкального магазина. У отца еще оставалось время, и мы решили купить компакт-диск, который мне давно хотелось иметь. Магазин был еще закрыт, и отец принялся барабанить кулаками в дверь. Показался сотрудник магазина, и отец начал жестами объяснять ему сквозь стекло, что нам нужно, время от времени энергично тыкая в меня рукой. В конечном счете мы получили что хотели. Да, порой люди могут удивлять.
Я не знаю, как семья справилась с оплатой больничных счетов, но уверена: отец как-то обошел вопрос об оплате огромного долга за счет той же способности, которая помогла ему получить компакт-диск в закрытом магазине. Когда мы приехали домой, он проводил меня по лестнице в спальню и помог лечь, сказав, что позаботится, чтобы мне меняли мокнувшие повязки. Он часто говорил подобное, обещая совершенно нереальные вещи.
В принципе родители относились к своей личной безопасности не намного лучше, чем я. Они постоянно попадали в дорожные аварии. Однажды, когда я еще была маленькая, мы поехали по горной дороге в гости к моему дяде и попали в очень серьезное происшествие: нам в зад въехал какой-то пьяный водитель. Нашу машину вытолкнуло на встречную полосу, мы пролетели четыре ряда и врезались в бетонное ограждение. Дети плотно сидели на заднем сиденье, и каждый из нас сильно ушибся. По какой-то причине мы не повернули назад, а доехали до родственников, хотя путь занял еще десять часов. Мне помнится, что на полученную страховку мы потом прожили несколько лет. Даже теперь, попав в аварию (обычно не по своей вине, так как я отменный водитель), я первым делом снимаю место происшествия и провоцирую другую сторону на грубости.
С самого раннего детства я любила забираться на движущиеся транспортные средства, перебегать дорогу перед движущимся транспортом и даже залезать под движущийся транспорт. Я всегда любила ездить в кузове грузовиков, свесившись за борт.
Когда мне было десять лет, один друг нашей семьи попросил моего брата Джима и меня развезти после вечеринки по случаю Хеллоуина гостей по домам на моторной тележке для гольфа, вмещавшей восемь пассажиров. Ехать надо было около полумили. Мы аккуратно довезли пассажиров до дома, но на обратном пути пустились во все тяжкие. Пока мы ехали, я попыталась перелезть по крыше экипажа с кормы на нос. Брат не обратил на это никакого внимания. Увидев, что меня нет в кабине, он решил, что я осталась в доме. В одном месте он резко развернулся, и я слетела с крыши и покатилась по дороге, как бочонок. Я на какое-то время потеряла сознание, а когда очнулась, увидела, что на меня надвигается задним ходом автомобиль, светя габаритными фонарями. Это был мой брат, который пытался в этот момент выполнить разворот в узком месте. Я едва успела откатиться в сторону, чтобы не попасть под колеса.
– Где ты была? – удивленно спросил Джим, когда я залезла в кабину.
– Не знаю, кажется, нигде, – ответила я.
Впрочем, я и сама водила машины очень рискованно. В один прекрасный день мать показала мне мою первую машину стоимостью в целых 1200 долларов. Это была очаровательная развалюха – «понтиак» 1972 г., восьмицилиндровое чудо с двумя глушителями. Машина меня просто очаровала. Она была очень похожа на другую модель «понтиака», на GTO, отличалась обтекаемостью и агрессивностью форм. Это была одна из последних машин, похожих на мускулистых хищных животных, чьи имена они часто и носили: мустанг, скакун, пума. Фары смотрели на меня, как два огромных глаза; решетка радиатора напоминала оскаленную звериную пасть. Крылья и шасси были тронуты ржавчиной, но ее не было на крыше, сделанной из винила. Однако, с точки зрения матери, самое большое достоинство машины – рама из детройтской стали: гарантия того, что при столкновении другая машина разлетится вдребезги, а я останусь цела. Интуиция не подвела маму, что я неоднократно доказывала в первые несколько лет эксплуатации автомобиля.
Двигатель моей машины оказался так прост, что я сама устраняла мелкие поломки и неисправности. Мне хотелось понять, как он работает, как устроен – на меньшее я не соглашалась. Когда я уже училась в колледже, у меня сломался стартер и я уговорила друга помочь мне заменить его, для чего мы поставили машину во дворе его дома. Я понятия не имела, как это делается, впрочем, как и мой друг, но мне всегда было интересно делать что-то новое, невзирая на трудности. Все шло хорошо до тех пор, пока мы не начали отсоединять стартер, не вытащив аккумулятор. Полетели искры, и шасси вспыхнуло ярким пламенем. Мы быстро выбрались из-под машины, и я затушила огонь снегом.
Я до неприличия увлеклась той машиной, но никогда не чувствовала в ней свою уязвимость; наоборот, я ощущала себя непобедимой. Я научилась ее укрощать, постепенно набирать скорость, участвовать в парных гонках с друзьями, тормозить во время ливней, которые, ввиду их редкости, превращали дороги Калифорнии в каток, залитый смесью воды, бензина и масла.
Мне нравилась уверенность, которую я испытывала, сидя за рулем, так как в эти моменты забывалось, что я беспомощная девушка-подросток. Такой чертовке, как я, братья были ближе, чем сестры с их играми в куклы и дочки-матери. Они, правда, ходили в бойскаутскую группу – стреляли из лука, рыскали по лесам с ножами. В мормонской церкви читали нудные проповеди о предназначении женщин, учили шить наволочки, делать лапшу и всякие прочие изделия с использованием шприца для теста. Вообще для меня женщины – люди не активные, а пассивные, привыкшие не действовать, а становиться объектом действия.
Когда мне сравнялось десять лет, многие стали говорить, что я очень похожа на мать. Я совершенно правильно истолковала эти слова: они означали, что в глазах мужчин я стала объектом сексуального вожделения. К десяти годам у меня уже выросли заметные груди, а бедра стали напоминать формой греческую вазу. Мужчины плотоядно пялились на меня, и я почти физически чувствовала агрессию. Взрослые женщины смотрели на меня как на юную распутницу, хотя я не имела понятия почему. Новое тело поначалу казалось мне обузой. Не прояви я осторожность, оно могло бы стать бомбой, превратив меня в объект презрения для женщин и домогательства – для мужчин.
Я понимаю, что все девочки-подростки переживают неприятный период перехода от детства к женской половой зрелости. Но мне кажется, что этот период для меня, расцветающей социопатки, прошел намного тяжелее. Единственное, чего я хотела по-настоящему, – это власти и еще раз власти. Будь я мальчиком, то стала бы, как мне казалось, большим мускулистым мужчиной с весьма внушительной внешностью. Я всегда занималась спортом и была всегда слишком агрессивной и напористой для девочки. Даже в обстановке, где обычно доминируют мужчины, ибо все вопросы решаются физической силой (например, на рок-концертах), я находила силы справляться с противниками. Но все же я девушка ростом 160 см и весом 56 кг. Я хотела, чтобы меня боялись и уважали, но дело обычно кончалось непристойными предложениями от подвыпивших верзил вдвое крупнее меня. Я выглядела не как хищник, а как привлекательная цель для необузданного и агрессивного мужского внимания. Я была сильной и крепко сбитой девушкой, но мужчины все равно сильнее. Я была умна и коварна, но зачастую недостаточно для того, чтобы противостоять авторитету взрослых, пусть и вполовину менее умных и коварных. Я, конечно, чувствовала себя женщиной, но была не такой слабой, как выглядела.
Я никогда не отождествляла себя со своим полом или по меньшей мере всегда испытывала двойственные чувства в отношении своей половой принадлежности. Многие девушки проходят через попытки отказа от половых стереотипов, через бунт. Когда девочка подрастает, вокруг нее как будто проводят мелом круг радиусом в метр. Круг проводит общество, религия, семья, но особенно часто другие женщины, которые почему-то воображают себя вправе определять поведение девочки, как будто оно может запятнать всю женскую половину человечества. Внутри невидимой линии – модель взаимодействия девочки с окружающим миром, эталон «девичества», дающий право любому сказать, например: «Ты слишком жесткая для девочки». Хочется размахивать руками, пинать ногами, размазать по стенке всех знатоков и советчиков, но круг прочно держит девочку в границах, оставляя лишь несколько сантиметров свободного пространства. Я чувствовала, что ярлык «девочка» слишком сильно ограничивал мое представление о себе, и поэтому практически всегда его игнорировала.
Несомненно, в принадлежности к женскому полу есть и кое-что хорошее. Моя мать, как правило, была очень пассивна в отношениях с отцом, но если ей чего-то очень хотелось, то стоило лишь ласково прикоснуться к нему и взглядом пообещать физическое наслаждение, и она тотчас получала требуемое. Сотни раз мужчины говорили, что у меня очень красивая мать. Это была не констатация объективного факта, а надежда на удовольствие. Иногда я слышала жалобы мужчин, что сила женщин в том, что именно они решают, заниматься сексом или нет. Однако в то время я еще не умела пользоваться этим мощным оружием. В старших классах, когда иные девочки уже вовсю экспериментировали со своей сексуальностью, я была совершенно бесполой. Тогда я еще не понимала, что секс может доставлять удовольствие. Я не понимала также, что секс связывает людей, соединяет их и поэтому становится орудием власти. Я не знала, что секс – это проявление любви, а ради любви люди обычно готовы на все.
Тем не менее я очень успешно пользовалась своей половой принадлежностью в борьбе с противными учителями-извращенцами. Особенно ненавистным был один. В старших классах учитель английского языка однажды поставил мне неудовлетворительную оценку за задание, потому что мама сдала его за меня, так как меня в тот день не было в городе – я уезжала на соревнования по софтболу (или на конкурс барабанщиков, точно не помню). Учитель выставил меня на посмешище перед классом, заявив, что «мамочка сдает за нее работу». Старый, мелочный и мстительный, он решил посмеяться надо мной при всех. Мне он никогда не нравился. Я видела, как он ополчался на других девочек в классе, и поэтому никогда не давала ему поводов для придирок. Однако он, видимо, замечал мое молчаливое сопротивление, и оно сильно действовало ему на нервы, и вот теперь он нашел повод открыто на меня напасть.
– Томас, вы, вероятно, заметили, что я поставил вам низший балл. Да, это так. Я даже не стал читать вашу работу, поэтому в следующий раз пощадите вашу маму и либо сами сдавайте работу, либо не сдавайте вообще.
Я почувствовала, как во мне вспыхнул гнев, но быстро взяла себя в руки.
– Плевать я на тебя хотела, старый толстяк, – ответила я безмятежно и спустя несколько минут уже сидела в приемной кабинета директора.
С этого момента между нами началась тайная война за авторитет и власть. Я хотела его уничтожить, а так как в глазах учеников он пользовался дурной репутацией, то самым легким способом это сделать было составить письменное досье его высказываний и поступков, записывая все его неудачные и спорные высказывания. Я подружилась со многими девочками в классе и внушила им, что даже самые безобидные его поступки невозможно больше терпеть. На самом деле, конечно, он был далеко не так уж плох – просто пожилой человек и, подобно большинству мужчин, родившихся до 1950 г., мужской шовинист. Когда в классе начинался опрос, он проецировал вопросы на экран, висевший на стене за его столом, и всегда просил придвинуть парты ближе к его столу под тем предлогом, что так лучше видно тем, кто сидит на задних рядах. Но как раз на одном из задних рядов сидела девочка, обыкновенно носившая обтягивающие платья с очень смелым вырезом. Я пустила слух, что он заставляет нас придвигать парты к столу, чтобы ему было удобнее заглядывать ей в вырез платья. История получилась в целом вполне правдоподобной, так как иногда его лицо и в самом деле искажалось сладострастным, похотливым выражением. Так что, возможно, мое измышление было и правдой. Как бы то ни было, сплетни начались и их очень скоро стали воспринимать как вполне правдивые рассказы.
Но одних слухов, конечно, недоставало. Как и того, что однажды я вынудила его непристойно отозваться о моих грудях. В тот день в классе шло обсуждение танцевальных постановок в музыкальном отделении школы.
– Как вам понравилось мое соло? – осклабившись, спросила я после того, как он отозвался обо всех остальных.
– Томас, у вас нет вкуса! На сцене вы беспорядочно дергаетесь, трясете своими прелестями, и совсем не так красиво, как остальные девочки. – Он повернул голову и обвел рукой остальных.
Думаю, он пытался настроить класс против меня, но я уже успела настроить всех против него. Он не смог задеть мои чувства, но явно переступил границы, дозволенные в отношениях между учителем и учеником, да еще в присутствии свидетелей.
После урока я спросила одну из танцовщиц, не испытывала ли она неловкости от такого плохо прикрытого сексуального домогательства. Я изо всех сил разыгрывала сочувствие и озабоченность. Мои усилия не пропали даром: девочка была тронута моей искренностью. Да, она знала: ходят слухи, будто у них с учителем особые отношения (правда, не знала, что автор этих слухов – я). Да, это очень ей не нравилось. Я внимательно и сочувственно ее слушала. Она призналась, что ей стыдно, а я усердно подливала масла в огонь.
Я воспользовалась поводом, чтобы представить его потерявшим самоконтроль старым развратником. Мне надо было, чтобы девочка его боялась. Мне надо было, чтобы она присоединила свой голос к обвинениям. Я сказала ей, что его надо остановить, пока не случилось чего-то худшего, что, по моему мнению, нам надо подать официальную жалобу на сексуальные домогательства, и спросила, подтвердит ли она эту историю, если потребуется. Я представила дело так, что ее участие совершенно не обязательно, но на всякий случай хотела заручиться ее поддержкой. Девочка согласилась. Скоро ей предстояло узнать, что ей отводилась роль моей главной свидетельницы.
Придя домой, я рассказала матери, что произошло в школе – только факты, не упомянув о нашем противостоянии и о моих планах убрать неугодного мне учителя. Я рассказала, какой «притесненной» себя чувствую и что я не единственная девочка, по отношению к которой он так себя ведет. Я знала, что мать мучают угрызения совести из-за того, что она многое упустила в моем воспитании, и понимала, что в этом деле она с радостью мне поможет. Я сказала, что заявления о сексуальных домогательствах учителей надо подавать непосредственно в окружное управление образования. Не пойдет ли она завтра со мной в управление, чтобы составить соответствующее заявление и дать делу законный ход? Отец был резко против, но я понимала, что это только усилит рвение матери.
Я подала заявление и перечислила верных мне девочек как свидетелей. В заявлении я постаралась представить учителя в самом невыгодном свете. Несколько недель управление наблюдало за его поведением. Я с удовольствием отметила, что в школе рядом с ним все время находился какой-нибудь посторонний человек. Это было официальное «предупреждение», официальное недоверие; неофициально, как мне кажется, ему посоветовали написать заявление по собственному желанию, и он ушел с должности заведующего отделением английского языка и литературы, что я расценивала как большой успех. Я никогда не была жадной и никогда не шла на принцип. Я пыталась его уволить не потому, что опасалась за будущее психическое здоровье девочек; мне просто надо было показать ему, что и он уязвим, даже если его противник – слабая маленькая девочка.
Для меня это, кроме того, был урок, показавший ограниченность нашей юстиции, в чем я очень скоро убедилась, поступив на юридический факультет. Это был не единственный случай, когда я ввязалась в борьбу с учителем. Однако, что бы я ни делала, ни один из них не был уволен или понижен в должности по приказу вышестоящей инстанции. Я, конечно, получила удовлетворение от того, что смогла принести им неприятности, но при этом безнадежно испортила свою репутацию, прослыв возмутителем спокойствия. Да, я лгала, хитрила и дерзила, чтобы испортить педагогам карьеру, но они и правда были плохими учителями, которым нельзя доверять работу с детьми. Один был просто идиот, выбиравший себе любимчиков и занимавшийся только ими, не обращая внимания на остальных детей: так он пытался компенсировать отсутствие социальной значимости, от которой страдал, когда сам учился в школе. Другой учитель – одержимый сексуальный маньяк, похотливо смотревший на девочек с большими грудями (включая меня) и низкой самооценкой (исключая меня). Я не собиралась оправдывать свои действия общественным благом. Я просто не могла допустить, чтобы такие никуда не годные люди обладали властью надо мной. Кроме того, меня донимала двойная несправедливость: мало того что я не такая, как все, так я еще и девочка.
Глава 5
Я – дитя Бога
Я воспитывалась в традиции Церкви Иисуса Христа Святых последних дней. Вместе с родителями я с раннего детства посещала церковь и до сих пор остаюсь практикующим мормоном. Некоторым моя религиозность может показаться лицемерием; кроме того, можно было бы решить, что община должна меня отторгнуть, узнав, что я социопат. Действительно, как можно совместить религиозность с социопатией? Но люди, думающие так, просто не понимают сути мормонского вероучения: согласно ему, все мы сыновья и дочери любящего и милостивого Бога, а Он желает лишь одного – процветания и счастья Своих детей. Мормоны верят, что каждый может стать творцом мира, подобным Богу (догмат, делающий мормонскую церковь идеальным прибежищем для социопатов). Если каждый, значит, и я тоже. Поскольку любой человек может надеяться на спасение, постольку я могу заключить, что значение имеют мои поступки, а не эмоциональная холодность, жестокие мысли и бесчестные намерения. Приверженность истинам церкви, невзирая на частые расхождения с моей натурой, доказательство того, что евангельское учение универсально и годится всем, людям всех рас и национальностей, любого социального статуса – короче, всем без исключения. Мне нравится идея, что существует Творец всего, всех людей, включая и социопатов. Мне нравится, что есть Сущность, следящая за моим поведением; это помогает мне быть добрым социопатом. Мне нравится и награда за хорошее поведение – ощущение восторга, возвышенной причастности к иному миру, возникающее в молитвах, песнопениях и на службах.
Церковь мне подходит, потому что ее правила и установления очень просты и понятны. Еще в детстве я могла компенсировать непонимание социальных норм следованием ясным и понятным установлениям и требованиям Церкви – от необходимости соблюдать целомудрие до маленьких брошюрок с конкретными правилами: что носить, с кем и как встречаться, чего нельзя смотреть и слушать и сколько денег надо отдавать на нужды Церкви. Мне нравилось, что все эти вещи записаны. Я не хочу сказать, что мормонская церковь одобряла все, что я делала, если я не пила кока-колу, вела умеренный образ жизни и платила десятину. Это всего лишь общие указания, а не спасительная гавань, но отчетливая формулировка помогла мне влиться в церковь, чувствовать себя заодно с ней и ее членами.
Недавно я смотрела по телевизору одну из классических таинственных драм, когда зрители в течение фильма стараются угадать, кто убил главного героя. Один персонаж, став свидетелем множества интриг и неблаговидных поступков, в отчаянии восклицает: «Мне очень тяжело понять, кого можно назвать злодеем, а кого просто испорченным». Но есть ли разница между испорченностью и злодейством? Кто заслуживает милости, а кто безнадежен?
Я никогда не считала себя злодейкой. В Церкви меня научили, что я – дитя Бога. Читала я и Ветхий Завет. В Первой книге Царств есть эпизод, в котором 42 ребенка были растерзаны медведями за оскорбление пророка Елисея. Для меня не было большой натяжкой поверить, что такой Бог вполне мог быть моим отцом.
Да и кто без греха? Если быть честными, то надо признать, что каждый из нас считает себя в принципе хорошим человеком. В книге Дэна Ариэли «Вся правда о неправде» («The Honest Truth About Dishonesty») описана история о хищении в магазине подарков Центра творчества имени Кеннеди. Хищения совершались пожилыми волонтерами, заведовавшими открытой незапертой кассой. Это не было ограбление, когда преступник похитил все деньги. Нет, каждый брал понемногу на личные нужды. Короче, мошенничают и обманывают все, и если подумаешь, что делают все, то начинаешь считать себя не самым плохим на Земле человеком.
Когда на летней практике мы с подругой, поставившей мне диагноз «социопатии», обсуждали религиозные вопросы, она утверждала, что христианское понятие греха касается состояния бытия, а не конкретных поступков. Мы все грешники – и одновременно мы все спасенные. Она думает, что зло, если это слово вообще имеет какой-то смысл, означает не признание в том, что сегодня вот это я сделал правильно, а вот это нет. По ее мнению, зло не в том, пьешь ли ты кофеин или перебираешь четки. Зло по сути отличается от прегрешения.
Видимо, это верно, и поэтому именно в эпоху нашей реформированной религии, когда упор делается не на грех, а на спасение, пожилые волонтеры, запускавшие руки в общественную кассу, не считали, что совершают дурной поступок, и уж точно не считали себя воплощением зла. Никто не знает, где границы между «быть хорошим», «быть достаточно хорошим» и «быть плохим». Если современная Фемида и слепа, то она обладает весьма избирательной слепотой, так как закрывает глаза на нормальные прегрешения нормальных людей и немедленно обнаруживает аномальные, к которым предрасположены такие люди, как я.
Я помню свое первое столкновение с правосудием, оказавшее на меня большое воспитательное воздействие. Я всегда любила читать и могла целыми днями сидеть за книгами. Родители стремились занять нас работой по дому, чтобы мы не смотрели телевизор, но, видя, что я читаю, оставляли меня в покое. Когда мне было семь или восемь лет, я часто ездила с отцом на его работу, а потом шла в расположенную в паре кварталов оттуда местную библиотеку и целый день проводила там среди стеллажей с книгами.
Мне казалось удивительным, что в библиотеке можно бесплатно брать и читать книги. Это походило на кражу, а меня уже в том нежном возрасте неудержимо влекло к воровству. Я познакомилась с библиотекарями и попыталась убедить их, что я такой ненасытный читатель, что они могли бы в виде исключения отказаться от ограничения в десять книг за один раз на один читательский билет. Когда мне сказали, что это невозможно, я просто украла у родителей, братьев и сестер читательские билеты и стала брать книги якобы для них. Я была так рада, что махинация удалась, что забыла о чтении и сосредоточилась на добыче книг. Возвращать их не хотелось, это было бы непродуктивно. Вместо этого я стала копить их в своей комнате. Книги были удачными трофеями, добытыми у ничего не подозревавших библиотекарей. Теперь ничто не могло меня остановить.
Приблизительно через месяц из библиотеки стали приходить официальные письма, адресованные мне, братьям, сестрам и родителям. Все они задолжали книги и должны были заплатить штраф. Родителям не понадобилось много времени, чтобы установить, кто виновник неприятностей. Я же не понимала, что у библиотеки есть средства заставить недисциплинированных читателей подчиняться правилам.
Родители не стали на меня сердиться. Они, видимо, просто решили, что я так увлечена чтением, что откусила кусок и не смогла его проглотить. Родители сказали, что я должна отработать штраф, а это означало, что мне предстояло сто раз вымыть посуду по 50 центов за каждый раз. Такая перспектива меня совсем не привлекала, потому что я не считала справедливым наказание за добросовестную ошибку (добросовестность, по моему мнению, в данном случае заключалась в том, что я играла по одним правилам, а выяснилось, что они совершенно иные). Я не считала неприятность концом своих комбинаций и попыталась найти выход из положения.
– Ты же можешь просто выписать чек, – сказала я отцу.
Я уже видела, как он в других случаях выписывал чеки, чтобы оплатить разные вещи. Я уже знала, что такое деньги, и чеки казались мне очень удобной штукой, избавляющей от необходимости платить. Папе пришлось объяснить, что чек – тоже деньги, но лежащие в банке. Я была сильно озадачена. Мой семилетний мозг не смог придумать ничего лучше, чем попросить доллар за каждое мытье посуды. Я поняла, как работает правосудие: есть правила и есть последствия; если ты нарушаешь правила, то отвечаешь за последствия своего нарушения.
Мне стоит объяснить, почему это было первое столкновение с правосудием. Конечно, меня наказывали за проступки и раньше, но эти наказания были формой морального осуждения и поэтому не имели в моих глазах особого значения, и я игнорировала их как непредсказуемую цену за возможность нормально жить. Ситуация с библиотечными книгами оказалась совершенно иной. Родители не рассердились. Никакого морального осуждения я не чувствовала. Уплатить штраф – разумное и объяснимое следствие отказа возвратить книги в положенный срок. Необходимость для всех, включая меня, платить штраф побуждала вовремя сдавать книги, а это способствовало их быстрому обращению и означало, что я смогу скорее получить нужную мне книгу. Такая справедливость имела смысл, в отличие от моральных суждений, которые для меня ничего не значили.
Мне понравилось такое правосудие, ибо всякая медаль имеет и обратную сторону: значит, за особо добрые дела я могу получить и особое вознаграждение. Писание церкви мормонов гласит: «Существует закон, незыблемо утвержденный на небесах до Сотворения этого мира, и закон этот утверждает всякое благословение. Коль скоро мы получаем благословение от Бога, то, следовательно, благословение получают те, кто исполняет закон». Скептик может, конечно, оспорить объективную истинность этого закона, но если родители и окружающие веруют в его истинность, то очень легко разыграть карту правосудия, чтобы получить справедливое воздаяние за добрые дела.
Влияние этой веры на мою жизнь дома трудно переоценить. По большей части позитивное правосудие работало в нашей семье так же надежно, как автомат по продаже жевательной резинки. Если я бросаю в автомат монету, то получаю резинку. Надо просто найти оптимальное соотношение между доходом и затраченным трудом (чтобы по возможности приблизить его к эффективности и доходности воровства) и, невзирая на скуку, держаться этой стратегии. В отличие от сестер и братьев, которые по своим естественным склонностям предпочитали одни занятия и вещи другим, я в своих действиях всегда руководствовалась холодным расчетом цены и результата. Например, мой брат Джим ненавидел уроки музыки, хотя среди нас был самым одаренным. Чтобы как-то его стимулировать, мама сказала, что мы будем получать по пять центов за каждое повторение песни, которую в тот момент разучивали. У меня нет природной склонности, а тем более любви к музыке, но я могла часами напролет механически проигрывать одну и ту же мелодию, подсчитывая в уме, куда потрачу полученные деньги.