История Геродот
В вагоне, увозившем генерала Бедо в Бельгию, в одном купе с ним сидела дама, по-видимому принадлежавшая к высшему обществу. У нее были тонкие черты лица; с ней ехали трое маленьких детей. Ливрейный лакей, похожий на немца, держал двух малюток на коленях и всячески ухаживал за ними. Впрочем, генерал, сидевший в темном углу и так же, как и приставленные к нему агенты, прятавший лицо в воротник, мало обращал внимания на своих спутников. Когда поезд остановился на станции Кьеврен, дама обратилась к Бедо со словами:
— Поздравляю вас, генерал. Теперь вы в безопасности.
Генерал поблагодарил даму и попросил ее назвать себя.
— Баронесса Коппенс, — ответила она.
Читатель помнит — у Коппенса в доме № 70 на улице Бланш состоялось 2 декабря первое заседание левой.
— У вас, сударыня, — сказал генерал, — прелестные дети и, — прибавил он, — прекрасный слуга.
— Это мой муж, — ответила г-жа Коппенс.
Действительно, Коппенс в продолжение пяти недель скрывался, словно заживо погребенный, в устроенном в его квартире тайнике. В эту ночь он бежал из Франции в ливрее своего собственного слуги. Малюток заранее вышколили. Случайно семья Коппенса оказалась в одном купе с генералом Бедо и конвоировавшими его агентами, и всю ночь напролет г-жа Коппенс, глядя на полицейских, терзалась мыслью, что кто-нибудь из малышей спросонья может броситься на шею слуге и сказать: «Папа».
XVI
Взгляд на прошлое
Луи Бонапарт испытывал большинство Собрания, как испытывают мост. Он взвалил на это большинство груз несправедливости, насилия, низостей. Избиение на Гаврской площади, крики «Да здравствует император!», раздача денег войскам, разрешение уличной продажи бонапартистских газет, закрытие газет, отстаивавших республику и парламент, смотры в Сатори, речь в Дижоне — большинство вынесло все.
— Отлично, — сказал Луи Бонапарт, — оно выдержит и переворот.
Вспомним факты. До 2 декабря переворот осуществлялся в мелочах, здесь и там, почти повсеместно, довольно нагло, и большинство Собрания снисходительно улыбалось. Депутат Паскаль Дюпра подвергся насилию со стороны полицейских. «Очень забавно», — говорили правые. Забрали депутата Дена. «Прелестно!» Арестовали депутата Сартена. «Великолепно!» В одно прекрасное утро, когда все шарниры были тщательно испробованы и смазаны, все нити крепко связаны, государственный переворот совершился разом, внезапно; тут большинство перестало смеяться, но дело было сделано. Это большинство не замечало, что давно уже, когда оно смеялось над тем, как душили других, у него на шее болталась петля.
Подчеркиваем это — не для того, чтобы заклеймить прошлое, но чтобы извлечь урок для будущего. За много месяцев до того, как переворот совершился, он в сущности уже произошел. Когда настал назначенный день, когда пробил назначенный час, оставалось только пустить в ход вполне налаженную машину. Все должно было действовать без промаху, все так и действовало. Вмиг было сметено препятствие, которое, исполни правая свой долг, пойми она свою солидарность с левой, стало бы непреодолимым. Неприкосновенность была нарушена самими неприкосновенными. Рука жандармов приноровилась хватать депутатов за шиворот совершенно так же, как она хватала воров; галстуки государственных людей нисколько не мялись в кулаке блюстителей порядка, и виконт де Фаллу, пораженный (о святая наивность!) тем, что с ним обращаются совершенно так же, как с гражданином Сартеном, являл собою бесподобное зрелище.
Непрерывно рукоплеща Бонапарту, большинство, пятясь все дальше, дошло до ямы, которую Бонапарт вырыл, и свалилось туда.
XVII
Поведение левой
Поведение левой республиканской партии в сложной обстановке, создавшейся 2 декабря, достопамятно.
Знамя закона валялось на земле, в грязи всеобщего предательства, под ногами Луи Бонапарта; левая подобрала это знамя, собственною кровью смыла с него грязь, развернула его, высоко подняла перед глазами народа и со 2 по 5 декабря разрушала все замыслы Бонапарта.
Горсть людей, сто двадцать депутатов, случайно избежавших ареста, ввергнутых во мрак и безмолвие, не располагавших даже голосом свободной печати, этим набатным колоколом, будящим разум и ободряющим борцов, — эта горсть людей, не имевших в своем распоряжении ни полководцев, ни солдат, ни оружия, — эти сто двадцать человек вышли на улицу, решительно преградили путь перевороту и вступили в бой с чудовищным преступлением, принявшим все меры предосторожности, закованным в непроницаемую броню, вооруженным до зубов, окружившим себя густым лесом штыков, спустившим с цепи рычащую свору пушек и гаубиц.
На стороне республиканцев было присутствие духа, иными словами — действенное бесстрашие; они испытывали недостаток во всем, но чувство долга порождало в них необычайную, неиссякаемую изобретательность. Не было типографии — они ее нашли; не было ружей — они их добыли; не было пуль — они их отлили; не было пороха — они его изготовили; у них не было ничего, кроме мостовых, и они из булыжников создали борцов. Правда, то были мостовые Парижа, камни, способные превращаться в людей.
Так велико могущество справедливости, что эти сто двадцать человек, сильных одной только правотой своего дела, в продолжение четырех дней противостояли стотысячной армии. Был даже момент, когда чаша весов склонялась на их сторону. Благодаря этим людям, благодаря их сопротивлению, поддержанному негодованием всех честных сердец, настал час, когда победа закона казалась не только возможной, но даже несомненной. В четверг 4 декабря переворот пошатнулся, и ему пришлось опереться на массовые убийства. Мы видели — если бы Луи Бонапарт не учинил резню на бульварах, если бы он не спас своего клятвопреступления кровавой бойней, не оградил своего злодеяния новым злодеянием — ему не миновать бы гибели.
В течение долгих часов этой непрестанной борьбы, днем против армии, ночью против полиции — борьбы неравной, в которой на одной стороне были и сила и бешеная злоба, а на другой, как мы уже сказали, только право — никто из ста двадцати депутатов не остался глух к призыву долга, никто не отступил, никто не дрогнул. Все они смело подставили головы под нож гильотины и четверо суток ожидали его падения.
Ныне — тюрьма, ссылка, разлука с родиной, изгнание, нож гильотины поразили почти все эти головы.
Я принадлежу к числу тех, чья заслуга в этой борьбе заключалась лишь в том, что они сосредоточили мужественные усилия всех борцов вокруг единой идеи. Но да будет мне дозволено с чувством глубокого волнения воздать здесь должное людям, вместе с которыми я имел честь три года служить священному делу прогресса человечества, воздать должное этой всеми оскорбляемой, оклеветанной, непризнанной и неустрашимой левой, которая грудью встала за дело народа, не давала себе передышки, не отступила ни перед военным, ни перед парламентским заговором и, уполномоченная народом защищать его, защищала народ даже тогда, когда он сам от себя отступился, защищала своим словом с трибуны и своим мечом — на улице.
На заседании, где был составлен и утвержден декрет об отрешении Бонапарта от должности президента и объявлении его вне закона, Комитет сопротивления, основываясь на неограниченных полномочиях, данных ему левой, постановил опубликовать под этим декретом подписи всех оставшихся на свободе депутатов-республиканцев. То был отважный шаг. Члены комитета не скрывали от себя, что в случае победы переворота в руках Бонапарта окажется готовый список тех, кто подлежит изгнанию, и, быть может, втайне опасались, как бы некоторые из депутатов-республиканцев не уклонились и не стали протестовать. Действительно, на другой день мы получили два письма с протестами: два депутата, имена которых были пропущены в списке, требовали опубликования их подписей, заявляя, что для них это дело чести. Я хочу восстановить здесь право этих людей на изгнание. Имена их: Англад и Прадье.
Со вторника 2 до пятницы 5 декабря, с первого собрания на улице Бланш и до последнего заседания у Реймона, депутаты левой и члены комитета, преследуемые, гонимые, измученные, знавшие, что их ежеминутно могут найти и арестовать, иначе говоря — убить, заседали в двадцати семи различных домах, двадцать семь раз меняли место своих собраний; чтобы всегда быть в центре борьбы, они отказывались от убежищ, которые им предлагали на левом берегу Сены. Во время этих скитаний они не раз пересекали из конца в конец весь правобережный Париж; при этом они обычно шли пешком, в обход, чтобы сбить преследователей с пути. Все грозило им гибелью: их многочисленность, то, что их лица примелькались всем, даже те предосторожности, которые они принимали; людные улицы опасны — там постоянно находились полицейские; пустынные улицы тоже опасны — там каждый прохожий привлекал к себе внимание.
Они не ели, не спали, подкреплялись чем придется; порой — стаканом воды, иногда — куском хлеба. Как-то раз г-жа Ландрен накормила нас бульоном, г-жа Греви — остатками паштета; однажды наш ужин состоял из нескольких плиток шоколада, присланного на баррикаду каким-то аптекарем. В ночь с 3 на 4 декабря, когда мы заседали у Женеса на улице Граммон, Мишель де Бурж взял стул и сказал: «Вот моя кровать!» Усталость? Они ее не чувствовали. Старики, как Ронжа, больные, как Буассе, — все были на ногах. Опасность, угрожавшая родине, вызывала лихорадочный подъем.
Наш достойнейший коллега Ламенне не пришел, но эти три ночи он не ложился; доверху застегнув свой старый сюртук, не снимая грубых башмаков, он ждал, готовый по первому зову выйти на улицу. Он написал автору этой книги записку, которую нельзя не привести здесь: «Вы — герои, а я не среди вас! Я страдаю от этого. Я жду ваших приказаний. Дайте же мне возможность принести пользу хотя бы своей смертью!»
На совещаниях все держали себя как обычно. Порою можно было думать, что происходит очередное заседание одной из комиссий Законодательного собрания. Будничное спокойствие сочеталось с твердостью, столь необходимой в дни великих потрясений. Эдгар Кине сохранял весь свой высокий ум, Ноэль Парфе — свое блестящее остроумие, Иван — свою глубокую и вместе с тем тонкую проницательность. Лабрус — свое воодушевление. Где-нибудь в уголке Пьер Лефран, автор памфлетов и песенок, — памфлетов, достойных Курье, и песенок, достойных Беранже, — с улыбкой слушал серьезные, суровые речи Дюпона де Бюссака. Группа блестящих молодых ораторов левой — увлекательно пылкий Бансель, юношески бесстрашные Берсиньи и Виктор Шоффур, Сен, чье хладнокровие свидетельствовало о силе, Фарконне, сочетавший кроткий голос с мужественным вдохновением, — все они, то на совещаниях, то среди толпы, страстно призывали бороться с переворотом, тем самым доказывая, что настоящим оратором может быть только борец. Неутомимый де Флотт всегда был готов обежать весь Париж. Ксавье Дюррье был смел, Дюлак — бесстрашен, Шарамоль — отважен. Граждане — и рыцари! Кто посмел бы не быть храбрым, находясь среди этих людей, не знавших страха? Небритые бороды, измятая одежда, всклокоченные волосы, бледные лица, сверкающие гордостью глаза. В домах, где нам давали приют, мы устраивались, как могли. Если не хватало кресел или стульев, тот, кого покидали силы, но не мужество, усаживался прямо на пол. Когда дело касалось декретов или воззваний, все становились переписчиками: один человек диктовал, писали десять. Писали, стоя у стола, или положив бумагу на краешек стула, или держа ее на коленях. Зачастую не хватало бумаги, не хватало перьев. Эти мелочи тормозили работу в самые критические часы. А ведь в жизни народов бывают моменты, когда пустая чернильница может стать общественным бедствием. Прибавим, что между всеми этими людьми установилось сердечное согласие; все различия исчезли. Во время тайных заседаний комитета стойкий, великодушный Мадье де Монжо, вдумчивый и храбрый де Флотт, этот воинствующий философ революции, учтивый, холодный, спокойный и непоколебимый Карно, смелый Жюль Фавр, изумлявший простотой и силой своих речей, неистощимо изобретательный и насмешливый, — все они соединяли свои столь разнообразные способности, тем самым удваивая их.
Сидя у камина или облокотясь о стол, Мишель де Бурж, в неизменном широком пальто и черной шелковой шапочке, тотчас откликался на любую мысль, метко оценивал события, проявлял поразительную находчивость в любой опасности, при любом стечении обстоятельств, в любом положении, в любой крайности, ибо он принадлежал к тем богато одаренным натурам, которым либо разум, либо воображение мгновенно подсказывает правильный выход. Всевозможные мнения скрещивались, но не вызывали столкновений. Эти люди не питали никаких иллюзий Они знали, что вступили в борьбу не на жизнь, а на смерть. Пощады нельзя было ждать. Ведь они имели дело с человеком, сказавшим: «Всех истребить!» Им были известны кровавые слова так называемого министра Морни. Эти слова Сент-Арно обратил в расклеенные повсюду декреты, а натравленные на народ преторианцы обратили их в массовые убийства. Члены комитета восстания и депутаты, присутствовавшие на заседаниях, отлично знали, что, где бы их ни захватили, их на месте заколют штыками. Вот что ожидало их в этой войне. И все же их лица дышали безмятежностью, той глубокой безмятежностью, которую дает спокойная совесть. Порою эта безмятежность даже переходила в веселость. Смеялись охотно, все казалось им смешным — порванные брюки одного, шляпа, которую другой по ошибке принес с баррикады вместо своей, теплый шарф третьего. «Спрячьтесь туда, вы будете казаться ниже», — трунили товарищи. Они были словно дети, все их забавляло. Утром 4 декабря явился Матье (от Дромы). Он пришел сказать, что тоже образовал комитет, который будет действовать заодно с Центральным комитетом. Чтобы его не узнали на улице, Матье сбрил бороду, обрамлявшую его лицо. «Вы похожи на архиепископа!» — воскликнул Мишель де Бурж, и все расхохотались. А ведь их ни на минуту не покидала мысль: эти шаги за дверью, резкий поворот ключа в замке — быть может, то идет смерть…
Депутаты и члены комитета были во власти случая. Много раз их могли арестовать и не арестовали — потому ли, что кое в ком из полицейских еще шевелилась совесть (куда только она ни забирается!), потому ли, что полицейские не были уверены в исходе борьбы и боялись чересчур поспешно хватать людей, которые, возможно, победят. Полицейский комиссар Вассаль встретился с нами 4 декабря на тротуаре улицы Мулен; стоило ему только захотеть, и нас тогда же забрали бы; он нас не выдал. Но такие случаи составляли исключение. Дело от этого не менялось, полиция преследовала нас ожесточенно и свирепо. Читатель помнит — полицейские и подвижная жандармерия нагрянули к Мари спустя каких-нибудь десять минут после того, как мы ушли из его дома; они искали даже под кроватями и шарили там штыками.
Среди депутатов было несколько членов Учредительного собрания. Их возглавлял Бастид. Во время второго ночного заседания на улице Попенкур Бастиду поставили в упрек некоторые действия, совершенные им в 1848 году, когда он был министром иностранных дел. «Дайте мне сперва умереть в бою, — ответил он, — а потом уж упрекайте, в чем хотите! — и прибавил: — Как вы можете сомневаться во мне, республиканце, готовом действовать даже кинжалом». Бастид упорно отказывался называть наше сопротивление мятежом. Он называл его контрмятежом. Он говорил: «Виктор Гюго прав. Мятежник — тот, кто засел в Елисейском дворце». Как известно, я считал, что медлить нельзя, что нужно навязать противнику сражение, бросить в бой все силы, без остатка. Я твердил: «Бей переворот, пока он горяч». Бастид поддерживал меня. В бою он был бесстрастен, хладнокровен и, при всей своей невозмутимости, весел. Когда на Сент-Антуанской баррикаде ружья переворота целились в депутатов, он, улыбаясь, сказал Мадье де Монжо: «Спросите-ка Шельшера, что он думает об отмене смертной казни» (в эту роковую минуту Шельшер ответил бы так же, как я, — что ее нужно отменить). На другой баррикаде Бастиду понадобилось ненадолго отлучиться; уходя, он положил свою трубку на мостовую. Трубку нашли и решили, что Бастид убит. Вернувшись под градом картечи, он спросил: «Где моя трубка?», раскурил ее и снова занял свое место на баррикаде. Его пальто было пробито двумя пулями.
Когда появились баррикады, депутаты-республиканцы распределили их между собой. Каждый отправился на ту, которая была ему назначена. Почти все депутаты левой побывали на баррикадах, либо помогая строить их, либо участвуя в боях. Не говоря уже о славной Сент-Антуанской баррикаде, где так доблестно вел себя Шельшер, на баррикаде улицы Шарон сражался Эскирос, у Пантеона и часовни Сен-Дени — де Флотт, в Бельвиле и на улице Омер — Мадье де Монжо, у мэрии V округа — Дутр и Пеллетье, на улице Бобур — Брив, на улице Пти-Репозуар — Арно (от Арьежа), на улице Пажвен — Вигье, на улице Жуаньо — Версиньи, у Порт-Сен-Мартен — Дюпон де Бюссак, на улице Рамбюто — Карлос Форель и Буассо. Дутра ударили саблей по голове, но разрубили только шляпу. Пальто Бурза продырявили четыре пули. Боден был убит. Гастон Дюссу был болен и не мог прийти; брат Гастона, Дени Дюссу, занял его место. Где? В могиле.
Боден пал на первой баррикаде, Дени Дюссу — на последней.
Мне не так посчастливилось, как Бурза; мое пальто прострелили только три пули; не могу с уверенностью сказать, откуда они прилетели. Вероятно, с бульвара.
Когда битва была проиграна, это не повлекло за собой ни смятения, ни паники, ни беспорядочного бегства. Все остались в Париже, все скрывались там, готовые вновь начать бой; Мишель ютился на Алжирской улице, я — на Наваринской. Комитет собрался еще раз в субботу 6 декабря, в одиннадцать часов вечера. Ночью мы — Жюль Фавр, Мишель де Бурж и я — встретились у благородной, бесстрашной женщины, г-жи Дидье. Туда пришел и Бастид. Он сказал мне: «Если вас не убьют здесь, вам придется уйти в изгнание. Я останусь в Париже. Располагайте мною. Сделайте меня своим заместителем». Я уже рассказывал об этом. Мы надеялись, что борьба возобновится в понедельник 9 декабря. Надежда не сбылась. Об этой возможности Маларме говорил Дюпону де Бюссаку, но удар 4 декабря сразил Париж. Население замерло в страхе. Лишь спустя несколько дней, когда последняя искра сопротивления угасла в сердце народа и последний проблеск надежды померк в небесах, — лишь тогда депутаты решились подумать о своей безопасности и покинуть Францию, хотя и на этом пути им грозили неисчислимые опасности.
Среди депутатов-республиканцев было несколько рабочих; в изгнании они вернулись к своим профессиям. Надо опять взял в руки лопатку каменщика и работает в Лондоне; ножовщик Фор, депутат от Роны, и сапожник Бансет сочли своим долгом приняться за прежнее ремесло и теперь по-старому занимаются им в Англии: Фор делает ножи, Бансет шьет башмаки. Греппо — ткач. Это он, изгнанник, выткал платье, в котором короновалась королева Виктория. Мрачная ирония судьбы! Ноэль Парфе служит корректором в одной из брюссельских типографий. Агриколь Пердигье, прозванный «добродетельным авиньонцем», опять надел кожаный фартук и столярничает в Антверпене. А ведь совсем недавно эти люди заседали в Верховном собрании! Такие случаи встречаются у Плутарха.
Красноречивый и отважный изгнанник Эмиль Дешанель, обладавший замечательным даром слова, создал в Брюсселе новый вид общественного обучения — публичные лекции. Ему принадлежит честь организации этого столь плодотворного и полезного дела.
Скажем в заключение: Законодательное собрание жило дурно, но умерло хорошо.
В час падения, роковой для малодушных, правые вели себя достойно, левые — доблестно.
В истории еще не было случая, чтобы парламент кончил подобным образом.
Февраль подул на депутатов «легальной страны» — и депутаты исчезли. Созе сник за трибуной и ушел, забыв даже захватить шляпу.
Тот, другой Бонапарт, первый, настоящий, заставил в Сен-Клу членов Совета Пятисот прыгать из окон оранжереи, хотя длинные мантии несколько стесняли их движения.
Когда Кромвель, древнейший из Бонапартов, совершил свое Восемнадцатое брюмера, сопротивление ограничилось несколькими проклятиями, произнесенными Мильтоном и Ладлоу, и он мог по праву сказать в своем грубо-величественном стиле: «Я сунул короля в мешок, а парламент в карман». Настоящие курульные кресла можно было бы найти только в римском сенате.
Законодательное собрание — скажем это к его чести — перед лицом гибели сохранило свое достоинство. История зачтет ему это. Можно было опасаться, что, совершив столько предательств, Собрание в конце концов предаст самое себя. Этого не случилось. Нельзя не признать, что Законодательное собрание делало одну ошибку за другой. Роялистское большинство Собрания гнуснейшим образом преследовало республиканское меньшинство, мужественно исполнявшее свой долг, разоблачая перед народом замыслы монархистов. Это Собрание долго сожительствовало с преступником и было, себе на погибель, его сообщником, пока, наконец, преступник не задушил его, как вор душит свою любовницу в постели; но что бы ни говорили об этом злосчастном Собрании, оно не пало так низко, как на то надеялся Луи Бонапарт. Оно не пошло на подлость.
Так случилось потому, что оно было детищем всеобщего избирательного права. Скажем во всеуслышание ибо это великий урок: Законодательное собрание, порожденное всеобщим избирательным правом и замышлявшее убить его, на пороге смерти ощутило в себе его животворную силу.
Нравственная мощь всего народа неминуемо сообщается избранному им Собранию, даже самому хилому. В решающий день эта мощь дает себя знать.
Как ни тяжела грозная ответственность, падающая на Законодательное собрание, — будущее, быть может, отнесется к нему менее сурово, чем оно того заслуживает.
Благодаря всеобщему избирательному праву, преданному Собранием и все же в последний час вдохнувшему в него веру и силу; благодаря левой — подавленной, осмеянной, оклеветанной, обескровленной этим Собранием и все же озарившей его отблеском своего героизма, — эта жалкое Собрание умерло доблестной смертью.
XVIII
Страница, написанная в Брюсселе
Итак, решено! Пинком я распахну дверь этого дворца и войду туда вместе с тобой, История! Я схвачу всех виновных за ворот на месте их нескончаемого преступления. Я сразу освещу это мрачное логово ярким полуденным солнцем истины!
Да, я впущу туда свет! Я сорву занавес, я настежь открою окно, я покажу всем, покажу таким, каков он есть, этот отвратительный, страшный, роскошный, торжествующий, ликующий, раззолоченный, загаженный Елисейский дворец, этих придворных, эту шайку, эту кучу — называйте, как вам угодно, — это скопище каторжников, где ползают, кишат, совокупляются, размножаются все низости, все подлости, все пакости — бандиты, пираты, клятвопреступники, ханжи, шпионы, жулики, живодеры, палачи, от кондотьера, продающего свою шпагу, до иезуита, торгующего своим господом богом! Этот вертеп, где Барош разгуливает рядом с Тестом, где каждый выставляет напоказ свои мерзости: Маньян — свои эполеты, Монталамбер — свою религию, Дюпен — самого себя! А главное — я покажу интимный кружок, святая святых, тайный совет, семейный притон, где пьют, едят, смеются, спят, играют в карты, жульничают, обращаются к его величеству на «ты», утопают в разврате. О! Сколько гнусностей! Все гнездится там, все! Бесчестье, подлость, стыд, позор — всё налицо! О История! Каленым железом выжги клеймо на всех этих лицах!
Там веселятся, обжираются, кутят, там измываются над Францией. Там, хохоча во все горло, прикарманивают вперемежку миллионы луидоров и миллионы голосов. Взгляните на них, полюбуйтесь ими: они обошлись с законом как с продажной девкой, и они в восторге! Право задушено, свободе заткнули рот, знамя обесчещено, народ растоптан — они блаженствуют! Кто же они такие? Что за люди? Европа этого не знает. В одно прекрасное утро они возникли из преступления. Вот и все. Шайка плутов, прославившихся на весь свет, но все же безыменных. Да, все они налицо, глядите же на них, говорю я вам, смотрите же на них, опознайте их, если можете. Какого они пола? Какой породы? Кто вот этот? Писатель? Нет, пес. Он пожирает человечину. А это кто? Пес? Нет, придворный. У него лапы в крови.
«Новые люди» — так они себя называют. Да, уж подлинно новые. Нежданные, небывалые, невообразимые, чудовищные! Вероломство, беззаконие, воровство, убийство стали отделами их министерств, всеобщее голосование они подменили мошенничеством, власть их основана на подлоге, долг они именуют преступлением, преступление — долгом, зверства они сопровождают циничным хохотом, — вот из чего слагается их новизна.
Теперь они радуются; все удалось на славу, задул попутный ветер, им раздолье. Они выиграли Францию крапленым и картами и делят ее. Франция — мешок, куда они запустили руки. Шарьте, черт возьми, хватайте, пока не поздно, доставайте, загребайте, выуживайте, воруйте, грабьте! Одному нужны деньги, другому — доходные места, третьему — орден на шею, четвертому — плюмаж на шляпу, пятому — золотое шитье на обшлага, шестому — женщины, тому — власть, этому — последние новости для биржевой игры, кому-то — концессия на железную дорогу, еще кому-то — вино. Еще бы им не радоваться! Вообразите себе оборванца, который каких-нибудь три года назад занимал по десять су у своего привратника, а сегодня сидит, развалясь, в креслах, опершись локтем на «Монитер», и ему достаточно подписать декрет, чтобы присвоить себе миллион. Жить в свое удовольствие, расхищать казну, кормиться за счет государства, не стесняясь, по-семейному, — это они называют своей «политикой». Прожорливость — вот настоящее имя их честолюбия!
Честолюбцы? Они-то? Бросьте! Просто-напросто — обжоры! Управлять — значит наслаждаться жизнью. Это отнюдь не мешает предательству, — напротив! Все друг за другом шпионят, все друг друга предают. Мелкие изменники предают крупных. Пьетри подсиживает Мопа, а Мопа — Карлье. Отвратительный притон! Там все они сообща обделали переворот — это объединило их. В остальном там никто никому и ничему не верит — ни взглядам, ни улыбкам, ни сокровенным мыслям, ни мужчинам, ни женщинам, ни лакею, ни государю, ни честному слову, ни свидетельству о рождении. Каждый сознает, что он мошенник, и чувствует, что его подозревают. У каждого свои тайные замыслы. Каждый в глубине души знает, почему он пошел на преступление, но ни один не заикнется об этом, и никто не носит имени своего отца. О, если только господь продлит мою жизнь, я — да простит меня Христос — воздвигну позорный столб вышиною в сто локтей, я возьму гвозди и молоток и распну Богарне, именующего себя Бонапартом, между Леруа, именуемым Сент-Арно, и Фьяленом, именуемым Персиньи!
И вас, сообщники, всех вас я приволоку туда же! Морни, и Ромье, и Фульда, еврея-сенатора, и Делангля, на чьей спине красуется ярлык «Правосудие»! И Тролона, законоведа, восхваляющего беззаконие, ученого юриста, сочиняющего апологии переворота, прокурора, угодничающего перед клятвопреступником, судью, прославляющего убийство, — Тролона, которому суждено предстать перед потомством, держа в руке губку, напитанную грязью и кровью.
Итак, я вступаю в бой. С кем? С тем, кто ныне властвует над Европой. Миру полезно увидеть это зрелище. Луи Бонапарт — это успех, это опьянение торжеством, это веселый и зверский деспотизм, празднующий победу, это обезумевшее полновластие, ищущее себе пределов и не находящее их ни в установлениях, ни в людях. Луи Бонапарт владеет Францией, urbem Romam habet, [46] а кто владеет Францией — тот владеет миром; он — властелин голосований, властелин совестей, властелин народа; он назначает себе преемника, он владеет всеми будущими выборами, распоряжается вечностью и запечатывает грядущее в конверт; его сенат, его законодательный корпус, его государственный совет, понуря головы, гурьбой идут за ним и лижут ему пятки; он ведет на сворке епископов и кардиналов; он топчет ногами правосудие, клянущее его, и судей, пресмыкающихся перед ним. Тридцать газетных корреспонденций оповещают континент о том, что он нахмурился; стоит ему только погрозить пальцем — и по всем телеграфным проводам пробегает дрожь; вокруг него бряцают сабли, и барабаны бьют «встречу»; он восседает под сенью орла, посреди штыков и крепостей; свободные народы трепещут и прячут свои свободы, боясь, как бы он их не похитил. Великая американская республика — и та робеет перед ним и не решается отозвать своего посла; короли, окруженные армиями, смотрят на него с улыбкой на губах и с ужасом в сердце. С какой страны он начнет? С Бельгии? Со Швейцарии? С Пьемонта? Европа ждет, что он ее захватит. Он все может и на все зарится.
И что же! Против этого властелина, победителя, завоевателя, диктатора, императора, всемогущего владыки восстает и идет войной одинокий скиталец, лишившийся всего, разоренный, побежденный, преследуемый. У Луи-Наполеона десять тысяч пушек и пятьсот тысяч солдат; у писателя — перо и чернильница. Писатель — ничто, песчинка, тень, бездомный изгнанник, беспаспортный бродяга, — но рядом с ним и на его стороне сражаются две великие силы: непобедимое Право и бессмертная Истина.
Конечно, для этой беспощадной борьбы, для этого грозного поединка провидение могло выбрать более славного борца, более могучего атлета; но какое значение имеют люди, когда в бой вступает идея! Повторяю — миру полезно увидеть такое зрелище. В самом деле, что происходит? Человеческий разум, пылинка, сопротивляется силе, колоссу.
В моей праще — всего один камень, но смертоносный; имя ему — справедливость.
Я иду на Луи Бонапарта в час, когда он утвердился, когда он властелин; он достиг апогея — тем лучше, это-то мне и нужно!
Да, я иду на Луи Бонапарта, иду на него перед лицом всего мира, иду, призывая в свидетели бога и людей, иду бесповоротно, безоглядно, во имя любви к моему народу и Франции! Он будет императором — ну что ж! Но пусть окажется хоть один человек, который не склонит перед ним голову! Пусть Луи Бонапарт знает: можно завладеть государством, но совестью завладеть нельзя.
XIX
Нерушимое благословение
Папа одобрил содеянное.
Когда курьеры доставили в Рим известие о событии 2 декабря, папа отправился на парад, объявленный генералом Жемо, и поручил генералу поздравить от его имени принца Луи-Наполеона.
Нечто подобное уже было однажды.
12 декабря 1572 года Сен-Гоар, посол французского короля Карла IX при дворе испанского короля Филиппа II, писал из Мадрида своему повелителю Карлу IX: «Вести о делах, совершившихся в день св. Варфоломея, дошли до его католического величества; вопреки своему нраву и обыкновению, король выказал такую радость, как никогда еще ни при одном из счастливых событий и успехов его жизни. Посему в воскресенье я отправился к нему в Сан-Херонимо, а он, завидев меня, рассмеялся и с величайшим удовольствием и восторгом стал восхвалять ваше величество».[47]
Рука Пия IX осталась простертой над Францией, превратившейся в империю. И тогда, под мрачной сенью этого благословения, началась эра благоденствия…
РАЗВЯЗКА
ПАДЕНИЕ
I
Я возвращался из четвертого своего изгнания (пустячного изгнания в Бельгию). Это было в конце сентября 1871 года. Я ехал во Францию через люксембургскую границу. В вагоне я уснул. Меня разбудил толчок при остановке. Я открыл глаза.
Поезд стоял в очаровательной местности.
Сумерки прерванного сна еще не рассеялись. Неясные, расплывчатые образы, подобные туманным грезам, застилали от меня действительность; то была смутная дремота, предшествующая пробуждению.
У самого полотна железной дороги прозрачная речка омывала своими струями приветливый зеленый островок, покрытый такой густой растительностью, что водяные курочки, подплыв к берегу, словно ныряли туда и исчезали из виду. Речка текла по долине, похожей на огромный сад. Там были яблони, вызывавшие мысль о Еве, и старые ивы, напоминавшие о Галатее. Как я уже упомянул, это был один из тех месяцев равноденствия, когда так чувствуется прелесть угасающего времени года. Кончается зима — и вдали уже слышится песня весны; уходит лето — на небосклоне теплится едва приметная улыбка осени. Ветер смягчал и сливал в единый напев множество радостных звуков, доносившихся с полей. Позвякивание колокольчиков, казалось, баюкало жужжавших пчел; последние бабочки садились на первые гроздья винограда. В это время года к отрадному сознанию, что жизнь еще длится, примешивается безотчетная грусть — предчувствие неотвратимой смерти. Несказанно ласково светило солнце. Плодородные земли, изборожденные плугом, незатейливые кровли крестьянских жилищ; под сенью деревьев — сочная темно-зеленая трава; протяжное мычанье быков, как у Вергилия; струившийся из труб дым, пронизанный лучами солнца, — такова была эта картина. Вдали стучали кузнечные молоты — ритм труда в гармонии природы. Я слушал, годный смутных дум; долина была тиха и прекрасна; синяя небесная твердь безмятежно покоилась на прелестном кольце холмов. Где-то вдали щебетали птицы, близ меня звенели детские голоса, словно две ангельские песни, звучащие в лад. Меня обволакивала ясность окружающего мира, прелесть и величие этой природы рождали в душе луч зари…
Вдруг кто-то из пассажиров спросил:
— Как называется это место?
Другой ответил:
— Седан.
Я вздрогнул.
Рай оказался могилой.
Я огляделся вокруг. Долина была круглая и глубокая, как кратер вулкана; речка извивалась по-змеиному; высокие холмы, вздымавшиеся уступами, окружали это таинственное место тройным рядом несокрушимых стен; однажды попав сюда, уже нельзя было выйти. Долина походила на древний цирк. Какая-то зловещая растительность, как бы продолжавшая чащи Шварцвальда, густо покрывала вершины холмов и терялась вдали, напоминая огромную непроницаемую ловушку. Солнце сияло, птицы пели, возчики что-то насвистывали, шагая за своими возами, там и сям виднелись овцы, ягнята, голуби; листья трепетали и перешептывались; трава, необычайно густая трава, пестрела цветами. Это было ужасно.
Мне чудился над этой долиной огненный меч архангела.
Слово «Седан» как бы сорвало завесу. Пейзаж вдруг стал трагическим. Что видели странные глаза, смутно обрисовывавшиеся на коре деревьев? Нечто страшное, исчезнувшее.
Да, это было здесь! Без малого тринадцать месяцев тому назад здесь завершилась чудовищная авантюра, начавшаяся 2 декабря. Жуткое крушение!
Глубокий трепет охватывает того, кто изучает мрачные пути судьбы.
II
31 августа 1870 года целая армия оказалась сосредоточенной под стенами Седана; она сгрудилась в так называемой «ложбине Живонны». То была французская армия: двадцать девять бригад, пятнадцать дивизий, четыре армейских корпуса — девяносто тысяч человек. Она стояла здесь неведомо зачем, без порядка, без определенной цели; все части были перемешаны: куча людей, словно нарочно согнанных в это место, чтобы там их схватила чья-то гигантская рука.
Этой армии в то время не угрожала — так по крайней мере казалось — непосредственная опасность. Знали или предполагали, что неприятель находится довольно далеко. Считая дневной переход за четыре лье, думали, что немцы по меньшей мере в трех сутках пути от Седана. Все же командование приняло к вечеру кое-какие разумные стратегические меры; армия тылом опиралась на Седан и реку Маас — с фронта ее прикрывали две мощные боевые линии: первая, в составе 7-го корпуса, тянулась от Флуэна до деревни Живонны, вторая, в составе 12-го корпуса, — от деревни Живонны до Базейля; получился треугольник, гипотенузой которого была река Маас. 12-й корпус, состоявший из трех дивизий, Лакретеля, Лартига и Вольфа, расположенных по прямой, с артиллерией, размещенной между бригадами, являлся мощным заслоном, центр которого находился в Деньи, а фланги опирались на Базейль и деревню Живонну; дивизии Пти и Леритье, сосредоточенные двумя линиями позади этого заслона, должны были его поддерживать. 12-м корпусом командовал генерал Лебрен. 7-й корпус, которым командовал генерал Дуэ, состоял всего из двух дивизий — Дюмона и Жильбера. Они образовали вторую линию (продолжение первой), прикрывавшую армию в промежутке от деревни Живонны до Флуэна, со стороны плоскогорья Илли; эта линия была сравнительно слаба и слишком открыта со стороны деревни Живонны; только со стороны Мааса она опиралась на две кавалерийские дивизии — генералов Маргерита и Бонмена — и бригаду Гийомара, расположенную под прямым углом к селенью Флуэн. Внутри этого треугольника стояли лагерем 5-й корпус под командой генерала Вимпфена и 1-й корпус под командой генерала Дюкро. Кавалерийская дивизия Мишеля прикрывала 1-й корпус со стороны Деньи; 5-й корпус вплотную опирался на Седан. Четыре дивизии — Леритье, Граншана, Гоза и Консей-Дюмениля, расположенные каждая в две линии, образовали подобие подковы, повернутой к Седану и связывавшей обе передовые линии; резерв этих четырех дивизий составляли кавалерийская дивизия Амейля и бригада Фонтанжа. Артиллерия была целиком сосредоточена на обеих боевых линиях. Два крупных соединения стояли отдельно: одно — направо от Седана, по ту сторону предместья Балан, другое — слева от Седана, на пути к полуострову Ижу; по ту сторону Балана стояли дивизия Вассоня и бригада Ребуля; по дороге на Иж — две кавалерийские дивизии — Маргерита и Бонмена.
Такое расположение свидетельствовало о том, что командование было уверено в полной безопасности. Прежде всего, не будь император Наполеон III исполнен такой уверенности, он не расположил бы войска здесь. Ложбина Живонны точно соответствует тому, что Наполеон I называл «миской», а адмирал Тромп — «ночным горшком». Плотнее нельзя было закупориться. В таких местах армия чувствует себя как дома, даже слишком уютно; она рискует уже не выбраться оттуда. Это и беспокоило некоторых отважных и дальновидных командиров — таких, как Вимпфен; но на них не обращали внимания. Если дело примет скверный оборот, говорили приближенные императора, всегда можно будет выйти к Мезьеру, а предполагая самое худшее, — к бельгийской границе. Но допустимо ли предусматривать такие крайности? Иногда предусмотрительность почти равносильна оскорблению. Итак, все сошлись на том, что можно не тревожиться.
Не будь этого спокойствия, можно было бы снести мосты через Маас, но об этом и не подумали. К чему? Ведь неприятель далеко. Так утверждал император, очевидно хорошо осведомленный.
Армия, как мы уже говорили, расположилась довольно беспорядочно и спокойно простояла всю ночь на 1 сентября — ведь путь отступления на Мезьер во всяком случае был, или считался, свободным. Пренебрегли даже самыми обычными предосторожностями: по свидетельству одного немецкого военного писателя,[48] не произвели кавалерийской разведки, даже не выставили застав. Немецкая армия находилась самое меньшее в четырнадцати лье от ложбины Живонны, то есть в трех дневных переходах от нее; никто не знал с достоверностью, где именно эта армия находится; считали, что она раздроблена, слабо сплочена, плохо осведомлена, направлена одновременно и почти наугад на несколько пунктов, неспособна быстро двинуться большими массами на такой объект, как Седан. С уверенностью передавали, что кронпринц саксонский идет на Шалон, а кронпринц прусский — на Мец. Об этой армии, ее полководцах, ее военном плане, ее вооружении, ее численности не знали ровно ничего. Придерживается ли она еще стратегии Густава-Адольфа? Или стратегии Фридриха Второго? Этого никто не мог сказать. Все были убеждены, что через несколько недель вступят в Берлин. Прусская армия — велика важность! Об этой войне говорили как о мимолетном сновидении, о неприятельской армии — как о призраке.
В эту самую ночь, пока французская армия спала, происходило следующее.
III
В час сорок пять минут пополуночи кронпринц саксонский Альбрехт приказом из штаб-квартиры в Музоне привел в движение Маасскую армию. По тревоге королевская гвардия стала в ружье, и две дивизии немедленно двинулись — одна через Эскамбр и Фурю-о-Буа на Вилле-Серне, другая — через Сюши и Фурю-Сен-Реми на Франшеваль. За ними следовала гвардейская артиллерия.
Тогда же, минута в минуту, по тревоге взялся за оружие 12-й саксонский корпус; выступив по большой дороге, пролегающей южнее Дузи, корпус миновал Ламекур и направился к селенью Монсель. 1-й баварский корпус шел на Базейль. В Рельи на Маасе его подкрепила артиллерийская дивизия 4-го корпуса. Другая дивизия 4-го корпуса перешла Маас при Музоне и остановилась в Мери, на правом берегу реки, в резерве. Все три колонны поддерживали связь друг с другом. Передним частям был дан приказ не начинать наступления до пяти часов утра, а к этому времени бесшумно занять Фурю-о-Буа, Фурю-Сен-Реми и Дуэ. Ранцы были оставлены в обозах войсковых частей; обозы не трогались с места. Кронпринц саксонский, верхом на коне, находился на пригорке Амблимон.
В тот же час генерал Блюменталь из своей главной квартиры в Шемери приказал одной из вюртембергских дивизий навести мост через Маас. Выступив до рассвета, 11-й корпус переправился через реку в Дон-ле-Мениль и в Доншери и занял Вринь-сюр-Буа. Следовавшая за ним артиллерия могла обстреливать дорогу из Вриня на Седан. Вюртембергская дивизия охраняла наведенный ею мост и могла обстреливать дорогу из Седана на Мезьер. В пять часов утра одна из дивизий 2-го баварского корпуса отделилась от других и, с артиллерией во главе, двинулась через Бюльсон на Френуа; другая дивизия прошла через Нуайе и сосредоточилась напротив Седана, между Френуа и Ваделенкуром. Резервная артиллерия расположилась на высотах левого берега, напротив Доншери.
Тогда же 6-я кавалерийская дивизия выступила из Мазере; пройдя Бутанкур и Бользикур, она у Флиза вышла к Маасу. Покинув свою стоянку, 2-я кавалерийская дивизия заняла позиции южнее Бутанкура; 4-я кавалерийская дивизия заняла позиции к югу от Френуа, 1-й баварский корпус занял Ремильи, 5-я кавалерийская дивизия и 6-й корпус следили за неприятелем, и все эти силы, сосредоточенные и выстроенные в боевом порядке на высотах, ожидали рассвета. Кронпринц прусский, верхом на коне, находился на пригорке Френуа.
В этот час такие же передвижения происходили по всей линии горизонта. Все высокие холмы внезапно покрылись черными полчищами. Ни одного возгласа команды. Двести пятьдесят тысяч человек неслышно сомкнулись и взяли в кольцо ложбину Живонны.
Вот какое это было кольцо.
Правое крыло — баварцы в Базейле, на реке Маас; рядом с баварцами, в Ламонселе и Деньи — саксонцы; против деревни Живонны — королевская гвардия; 5-й корпус — в Сен-Манже; 2-й — во Фленье; в излучине Мааса, между Сен-Манжем и Доншери, — вюртембержцы; граф Штольберг со своей кавалерией — в Доншери; на передней линии, против Седана, — 2-я баварская армия.
Все это совершилось бесшумно, беззвучно — словно призраки сомкнутым строем прошли по лесам, оврагам, долинам. Извилистый и зловещий путь. Движения пресмыкающихся.
Под густой листвой едва слышался легкий шорох. Войска безмолвно кишели во мраке, дожидаясь восхода солнца.
Французская армия спала.
Внезапно она пробудилась.
Она была в плену.
Взошло солнце; оно славило бога — и несло гибель людям.
IV
Вот каково было положение.
У немцев — огромное численное превосходство; на одного француза приходятся три, даже четыре немца. Они говорят, что у них было двести пятьдесят тысяч человек, но доподлинно известно, что фронт их наступления развернулся на тридцать километров; у них — более выгодные позиции, они занимают высоты, они кишат в лесах, их прикрывают откосы, их маскирует густая листва; у них несравненная артиллерия. Французская армия скучена в котловине, почти без артиллерии и боеприпасов, ничем не защищенная от немецкой картечи. На стороне немцев — засада. На стороне французов — только героизм. Умереть с честью — прекрасно, но застать врасплох — выгодно. Внезапность нападения — вот секрет этой победы.
Честная ли это война? Да. Но если это честная война — какую же тогда назвать нечестной?
Разницы нет.
Сказав это, мы объяснили сражение при Седане.
Тут хотелось бы поставить точку. Но это невозможно. Какой бы ужас ни испытывал историк, для него история — долг, и этот долг он обязан исполнить. Нет стремления более неодолимого, чем стремление говорить правду; для того, кем оно завладело, возврата нет: он дойдет до конца. Это неизбежно. Судья обречен вершить суд.
Сражение при Седане — нечто большее, чем обычная битва. Это — заключение некоего силлогизма; грозное предначертание судьбы. Судьба никогда не торопится и всегда является в свое время. Пробьет ее час, она на месте. Она медлит годами — и наносит удар в минуту, когда этого меньше всего опасаются. Седан — событие неожиданное и фатальное. Время от времени божественная логика властно проявляет себя в истории. Седан — одно из таких проявлений.
Итак, 1 сентября в пять часов утра над миром взошло солнце, а над французской армией разразилась гроза.
V
Базейль — в огне, Живонна — в огне, Флуэн — в огне; вначале — исполинский костер. Горизонт — сплошное зарево. В этом кратере лагерь французов — ошеломленный, растерянный, застигнутый врасплох, кишащий обреченными людьми. Громы гремят вокруг армии. Гибель кольцом охватила ее. Ужасающая бойня происходит одновременно повсюду; французы сопротивляются, и они страшны, ибо за них — отчаяние. Наши пушки, почти все старого образца и недальнобойные, сразу умолкают под точным, убийственным огнем пруссаков. Гранаты сыплются градом, так что, по словам очевидца, «земля изборождена, словно граблями». Сколько у немцев пушек? По меньшей мере тысяча сто. Двенадцать немецких батарей на одном только холме Монсель; 3-й и 4-й дивизионы, артиллерия ужасающей силы, стоят на Живоннских высотах, в резерве у них — 2-я конная батарея; напротив Дуаньи — десять саксонских батарей и две вюртембергские; лес, тянущийся к северу от Вилле-Серне, прикрывает дивизион полевой артиллерии, имеющий в резерве еще одну батарею тяжелой артиллерии; из этих темных зарослей несется яростный огонь; двадцать четыре орудия 1-го дивизиона тяжелой артиллерии установлены на прогалине, у дороги из Монселя в Лашапель; батарея королевской гвардии подожгла Гаренский лес. Бомбы и ядра градом сыплются на Сюши, Франшеваль, Фурю-Сен-Реми и на долину между высотами Эйб и рекой Живонной. Непрерывной цепью в три-четыре ряда тянутся пушки до крестового холма Илли — крайней точки, видной на горизонте. Сидя или лежа перед батареями, немецкие солдаты наблюдают работу артиллерии. Французские солдаты падают и умирают. Среди трупов, которыми усеяна ложбина Живонны, — труп офицера; после битвы при мертвеце найдут запечатанный конверт с приказом за подписью Наполеона, гласящим: «Сегодня, 1 сентября, отдых для всей армии». Доблестный 35-й линейный полк почти весь полег под снарядами; храбрая морская пехота сначала сдерживает натиск саксонских и баварских полков, но, теснимая со всех сторон, отступает. Великолепная кавалерия дивизии Маргерита, брошенная против немецкой пехоты, на полпути была остановлена, рассеяна и уничтожена «размеренными и меткими залпами», как сказано в прусском донесении.[49]
У этого поля бойни — три выхода, и все они отрезаны: дорога на Бульон — прусской гвардией, дорога на Кариньян — баварцами, дорога на Мезьер — вюртембержцами. Французы не догадались забаррикадировать железнодорожный виадук, и ночью его заняли три немецких батальона; два уединенных дома по дороге в Балан могли стать опорным пунктом продолжительного сопротивления — немцы уже там; заняв обширный, густой, как лес, парк Монвилле под Базейлем, французы могли помешать соединению саксонцев, овладевших селеньем Ламонсель, с баварцами, захватившими Базейль, но было поздно: баварцы своими тесаками уже рубили там живые изгороди. Немецкая армия движется согласованно, как единое целое. С холма Мери кронпринц саксонский руководит всеми операциями. Во французской армии командование переходит из рук в руки. В самом начале битвы, в пять часов сорок пять минут утра, Мак-Магон был ранен осколком гранаты; в семь часов его заменил Дюкро; в десять командование перешло к Вимпфену. С каждой минутой огненная стена придвигается все ближе, раскаты грома не стихают; чудовищное истребление девяноста тысяч человек! Никогда еще мир не видел ничего подобного, никогда еще ни на какую армию не обрушивалась такая лавина картечи. К часу дня все было потеряно. Полки беспорядочной толпой бегут в Седан. Но Седан уже горит. Дижонваль горит, лазареты горят. Остается одно — прорыв. Храбрый, стойкий Вимпфен предлагает императору пойти на это. Третий полк зуавов, движимый отчаянием, подал пример: отрезанный от всех остальных частей, он сквозь неприятельские войска прорвался в Бельгию. Бегство львов.
Внезапно над разгромом, над исполинской грудой мертвых и умирающих, над всем этим обреченным героизмом появляется позор. Поднят белый флаг.
Тюренн и Вобан оба присутствовали при этом — один в образе своей статуи, другой в образе своей крепости.
Статуя и крепость видели ужасную капитуляцию; эти девственницы, бронзовая и гранитная, познали бесчестье. О священный лик родины! О несмываемый стыд!
VI
Разгрома под Седаном легко мог избежать кто угодно, только не Луи Бонапарт. Он и не избегал его, он сам устремился ему навстречу. Lex fati. [50]
Нашу армию словно нарочно расположили таким образом, что катастрофа стала неизбежной. Солдаты были встревожены, сбиты с толку, голодны. 31 августа они, разыскивая свои части, бродили по улицам Седана; они ходили от двери к двери и просили хлеба. Мы уже отметили, что приказом императора следующий день, 1 сентября, был объявлен «днем отдыха» для всей армии. Армия в самом деле изнемогала от усталости. А между тем она делала только небольшие переходы. Солдаты отвыкли от долгих маршей. Некоторые корпуса, например 1-й, проходили не больше восьми километров за день (29 августа — из Стона в Рокур).
Тем временем немецкая армия, возглавленная беспощадными командирами, шедшая, как армия Ксеркса, под угрозой бича, за пятнадцать часов делала переходы в четырнадцать лье, — поэтому она появлялась внезапно и вплотную окружала мирно спавшие французские войска. Быть застигнутым врасплох стало самым обычным делом; так попался в Бомоне генерал де Файи; днем солдаты разбирали ружья, чтобы почистить их, а ночью спали; они даже не разрушали мостов, отдававших французские войска в руки неприятеля; так, например, не сочли нужным взорвать мосты в Музоне и Базейле. 1 сентября еще до рассвета авангард из семи батальонов под командой генерала Шульца захватом Рюля обеспечил соединение Маасской армии с королевской гвардией. Почти в ту же минуту с немецкой точностью вюртембержцы захватили мост в Платинери, а саксонские батальоны, стоявшие под прикрытием леса Шевалье, построились ротами в колонны и заняли всю дорогу из Ламонселя в Вилле-Серне.
Итак, повторяем, пробуждение французской армии было ужасно. В Базейле к пороховому дыму прибавился еще и туман. Наши солдаты, на которых немцы набросились в этой мгле, не понимали, откуда шла на них смерть; они грудью отстаивали каждую комнату, каждый дом.[51]
Бригада Ребуля пыталась поддержать бригаду Мартена де Пейера, но тщетно: пришлось уступить. В тот же час Дюкро был вынужден сосредоточить свои силы в Гаренском лесу, перед крестовым холмом Илли. Корпус Дуэ дрогнул и отступил: один только Лебрен стойко держался на возвышенности Стене. Наши войска занимали линию протяжением в пять километров; фронт французской армии был обращен к востоку, левый фланг — к северу, крайний левый (бригада Гийомара) — к западу; но обращен ли фронт к неприятелю, этого никто не знал — враг был невидим. Смерть поражала неведомо откуда; приходилось сражаться с Медузой в маске. Наша кавалерия была изумительна, но бесполезна. Поле битвы, стиснутое большим лесом, усеянное рощицами, домами, фермами, изгородями, было удобно для артиллерии и пехоты, но непригодно для конницы; в речке Живонне, протекающей по ложбине через все поле битвы, в продолжение трех дней было больше крови, чем воды. Одно из самых страшных побоищ произошло в Сен-Манже; был момент, когда казалось возможным прорваться через Кариньян на Монмеди, но и эта возможность вскоре отпала. Осталось единственное прибежище — Седан; Седан, загроможденный обозами, фургонами, упряжками, бараками для раненых — груда горючего. Десять часов длилась агония героев. Они отказывались сдаться, они негодовали, они хотели до конца пройти путь, на который так смело вступили, — путь к смерти. Их предали.
Как уже было сказано, армией один за другим командовали три человека, три храбрых воина: Мак-Магон, Дюкро, Вимпфен; Мак-Магону хватило времени только на то, чтобы получить рану, Дюкро — только на то, чтобы совершить ошибку, Вимпфену — только на то, чтобы задумать героическую попытку, и он ее задумал. Но Мак-Магон не ответствен за свою рану, Дюкро не ответствен за свою ошибку, Вимпфен не ответствен за невозможность прорыва. Осколок, ранивший Мак-Магона, избавил его от этой катастрофы; ошибка Дюкро — несвоевременный приказ генералу Лебрену отступить — была вызвана ужасающей запутанностью положения: этот приказ — скорее недоразумение, нежели ошибка; Вимпфену, охваченному решимостью отчаяния, нужно было для прорыва двадцать тысяч человек, а ему удалось собрать только две тысячи; перед лицом истории все трое невиновны. Ответственность за разгром под Седаном несет один-единственный, роковой полководец — император. Завязкой было Второе декабря 1851 года, развязка последовала Второго сентября 1870 года; избиение на бульваре Монмартр и капитуляция под Седаном составляют, мы это подчеркиваем, две части одного силлогизма. Логика и справедливость взвешивают на одних весах. Волею судьбы гибельный путь этого человека начался с черного флага — избиения и кончился белым флагом — бесчестьем.
VII
Смерть или позор — таков был выбор; нужно было отдать либо жизнь, либо шпагу. Луи Бонапарт отдал шпагу. Он написал Вильгельму:
Государь брат мой.Мне не дано было умереть среди моих войск; теперь мне остается только вручить вашему величеству мою шпагу.
Вашего величества добрый брат
Наполеон.
Седан. 1 сентября 1870 года.
Вильгельм ответил: «Государь брат мой, я принимаю вашу шпагу». И 2 сентября, в шесть часов утра, долина, залитая кровью и усеянная трупами, увидела позолоченную открытую коляску, запряженную четверкой цугом, с форейторами, и в этой коляске — человека с папиросой в зубах. То император французов ехал вручить свою шпагу прусскому королю.
Король заставил императора ждать. Было слишком рано. Он послал Бисмарка сказать Луи Бонапарту, что пока еще «не желает» принять его. Луи Бонапарт вошел в убогую лачугу, у самой дороги. Там была комната, в ней стол и два стула. Бисмарк и он беседовали, облокотившись о стол. Мрачная беседа! Когда королю заблагорассудилось, около полудня, император снова сел в коляску и отправился в замок Бельвю, расположенный на полпути от замка Вандрес. Там он ожидал прибытия короля. В час дня король приехал из Вандреса и соизволил принять Бонапарта. Он принял его плохо. У Аттилы не легкая рука. В сочувствии, которое грубоватый старик выказал императору, была доля неумышленной жестокости. Иногда жалость бывает оскорбительной. Победитель поставил свою победу в укор побежденному. Грубое обращение плохо врачует открытую рану. «И зачем только вы затеяли эту войну?» Побежденный оправдывался, сваливая вину на Францию. Время от времени этот диалог прерывало доносившееся издалека победное «ура» немецкой армии.
Король приказал отряду своей гвардии сопровождать императора. Это предельное унижение называется «почетным эскортом».
После шпаги — армия.
3 сентября Луи Бонапарт сдал Германии восемьдесят три тысячи французских солдат. Кроме того (так значится в прусском отчете):
«Штандарт и два знамени.
Четыреста девятнадцать полевых орудий и митральез.
Сто тридцать девять крепостных орудий.
Одну тысячу семьдесят девять различных повозок.
Шестьдесят тысяч ружей.
Шесть тысяч лошадей, еще годных для службы».
Приведенные немцами цифры недостоверны. В зависимости от того, что представлялось выгодным в данный момент, прусские канцелярии то преуменьшали, то преувеличивали размеры катастрофы. Среди пленных было около тринадцати тысяч раненых. В официальных документах цифры расходятся. Определяя общее число французских солдат, убитых и раненных в сражении под Седаном, один из прусских отчетов дает итог: «шестнадцать тысяч четыреста человек». Эта цифра приводит в содрогание: столько же солдат — шестнадцать тысяч четыреста человек — действовало по приказу Сент-Арно 4 декабря на бульваре Монмартр.
На расстоянии около полумили к северо-западу от Седана, вблизи Ижа, излучина Мааса образует полуостров. Перешеек прорезан каналом, поэтому полуостров в сущности является островом. Туда прусские капралы согнали восемьдесят три тысячи французских солдат. Эту армию стерегли несколько часовых. Сама их малочисленность была оскорблением. Побежденные пробыли там десять дней — раненые почти без ухода, здоровые почти без пищи. Немецкая армия посмеивалась, глядя на них. Небо тоже не щадило пленных — погода стояла ужасная. Ни бараков, ни палаток. Ни одного костра, ни одной охапки соломы. Десять дней и десять ночей восемьдесят три тысячи пленных стояли биваком под проливным дождем, в непролазной грязи. Многие умерли от лихорадки, сожалея, что не погибли от картечи. Наконец их погрузили в вагоны для скота и увезли.
Императора король отправил в первое попавшееся место — Вильгельмсгое.
Какой жалкий лоскут — император без империи!
VIII
Я размышлял. Весь трепеща, я смотрел на эти поля, овраги, холмы. Мне хотелось оскорбить это страшное место.
Но священный ужас удерживал меня.
Начальник станции Седан подошел к моему вагону и стал объяснять то, что было у меня перед глазами.
Я слушал его, и мне виделись сквозь его слова слабые отблески Седанской битвы. Все эти разбросанные вдалеке среди полей деревушки, прелестные в ярком солнечном свете, были сожжены; их отстроили вновь. Природа, так быстро забывающая о прошлом, все восстановила, вычистила, прибрала и расставила по местам. Жестокие разрушения, произведенные людьми, исчезли, вечный порядок возобладал. Но, повторяю, как ни ярко светило солнце — для меня эта долина была окутана дымом и мраком. Слева, на дальнем пригорке, виднелась деревня; она называлась Френуа. Там во время сражения находился прусский король. На склоне этого холма, у дороги, я различил поверх деревьев три высоких шпиля: то был замок Бельвю; там Луи Бонапарт сдался Вильгельму; там он отдал и предал нашу армию; там, узнав, что король примет его не сразу, что нужно запастись терпением, он, мертвенно-бледный, опозоренный навек, безмолвно просидел около часа у двери, дожидаясь, пока Вильгельм соблаговолит впустить его; там прусский король принял шпагу Франции, заставив ее сперва потомиться в передней. Поближе, в долине, у начала дороги на Вандрес, мне указали жалкую лачугу: там, сказали мне, император Наполеон III остановился перед встречей с прусским королем; мне указали и тесный двор, где сейчас ворчала цепная собака; император сел на камень возле кучи навоза; в лице у него не было ни кровинки; он сказал: «Я хочу пить». Прусский солдат принес ему стакан воды.
Потрясающее завершение переворота! Выпитая кровь не утоляет жажду. Должен был настать час, когда у несчастного вырвался этот вопль муки и отчаяния. Позор уготовил ему эту жажду, а Пруссия — этот стакан воды.
Страшный осадок в чаше судьбы!
В нескольких шагах от меня, по ту сторону дороги, пять тополей с бледной, трепещущей листвой осеняли двухэтажный дом. Фасад его был увенчан вывеской. На вывеске крупными буквами значилось: «Друэ». Я не верил своим глазам. «Друэ», — а мне чудилось «Варенн». Трагическая случайность, сблизившая Варенн с Седаном, как бы хотела сопоставить обе эти катастрофы, сковать одной цепью императора, плененного чужестранцем, и короля, плененного его собственным народом.
Сквозь мглу раздумья я видел долину. На волнах Мааса мне чудился багровый отсвет; сочная зелень ближнего островка, которою я так восхищался, расстилалась на огромной могиле; там были погребены полторы тысячи лошадей и столько же солдат. Вот почему трава была так густа. Там и сям, теряясь в отдалении, виднелись пригорки, поросшие зловещей растительностью. Каждый из этих мрачных пригорков обозначал место гибели какого-нибудь полка; здесь полегла бригада Гийомара; здесь погибла дивизия Леритье; там был уничтожен 7-й корпус; вот там «размеренными и меткими залпами», как сказано в прусском отчете, была скошена, не успев даже доскакать до вражеской пехоты, вся кавалерия генерала Маргерита; с этих двух возвышенностей, выделяющихся среди холмов, обступивших ложбину, — Деньи, высотой в двести семьдесят метров, против деревни Живонны, и Фленье, высотой в двести девяносто шесть метров, против Илли, — батареи прусской гвардии расстреливали французскую армию. Уничтожение обрушивалось сверху, с ужасающей непреклонностью судьбы. Казалось, все эти люди пришли сюда нарочно: одни — убивать, другие — умирать. Долина была ступой, немецкая армия — пестом; вот сражение при Седане. Не в силах оторваться, я смотрел на тюле, где совершился разгром; я видел все складки местности, не укрывшие наших солдат, овраг, где погибла наша кавалерия, весь этот амфитеатр, на уступах которого разразилась катастрофа, видел темные откосы Марфе, все эти заросли, обрывы, ущелья, леса, кишащие засадами, и в этой грозной мгле, о Незримый, я видел тебя!
IX
Такого плачевного падения еще не бывало в истории.
Никакое другое искупление не может сравниться с этим. Потрясающая драма в пяти действиях, настолько страшных, что сам Эсхил не дерзнул бы их задумать. Западня, Борьба, Избиение, Победа, Падение. Какая завязка — и какой финал! Если бы какой-нибудь поэт предсказал все это, его сочли бы предателем. Только бог мог позволить себе Седан.
Его правило — воздавать полною мерой. Преступление было страшнее Брюмера; возмездие — страшнее Ватерлоо.
Наполеон Первый — мы уже говорили об этом в другом месте[52] — гордо встретил свою судьбу. Кара не обесчестила его; он пал, глядя на бога в упор. Возвратясь в Париж, он спорил с теми, кто стремился его свергнуть; он проводил между ними резкое различие, отдавал должное Лафайету и презирал Дюпена. Он до последней минуты хотел ясно знать, что его ждет, и не позволил завязать себе глаза; он принял катастрофу, но поставил ей свои условия. Здесь все по-другому. Хочется даже сказать, что предатель был сражен предательским ударом. Перед нами — жалкий человек, смутно сознающий, что он всецело во власти судьбы, и неспособный понять, что она с ним делает. Он был на верху могущества, слепой владыка отупевшего мира. Он захотел плебисцита — и получил его. Тот же Вильгельм лежал у его ног. И в этот час содеянное им преступление внезапно завладело им. Он не сопротивлялся. Он уподобился тем осужденным, которые безропотно принимают приговор; он слепо подчинился велениям грозного рока. Большей покорности нельзя себе представить. У него не было армии — он затеял войну; у него был только Руэр — он бросил вызов Бисмарку; у него был только Лебеф — он пошел против Мольтке; он доверил Страсбург Уриху; оборону Меца он поручил Базену. В Шалоне у него была стодвадцатитысячная армия, он мог прикрыть Париж; но он чувствовал, что там на него грозно подымается его преступление, — и он бежал от Парижа. Намеренно и невольно, сам того желая и в то же время не желая, сознательно и бессознательно, — жалкое ничтожество, обреченное бездне, — он привел свою армию к месту, где ее ждало истребление. Он сам сделал страшный выбор и указал это поле битвы, откуда нельзя было спастись. Он уже ни в чем не отдавал себе отчета — ни в сегодняшней своей вине, ни в давнем своем преступлении. Нужно было кончать; но кончить он мог только бегством. Этот осужденный был недостоин взглянуть своей гибели в лицо; он стал к ней спиной, он опустил голову; к возмездию бог присовокупил унижение. Как император, Наполеон III мог притязать на гром небесный, но и гром заклеймил его позором: он поразил беглеца в спину.
X
Забудем этого человека и обратим взгляд к человечеству.
Нашествие немцев на Францию в 1870 году знаменовало воцарение ночи. Мир был поражен тем, что один народ может разлить вокруг себя такой мрак. Пять месяцев непроглядной тьмы — вот чем была осада Парижа. Распространением мрака можно, пожалуй, доказать свое могущество, но славу можно стяжать только распространением света. Франция распространяет свет: в этом причина ее огромной популярности среди людей. Благодаря Франции занялась заря цивилизации. Чтобы ясно мыслить, разум человеческий обращается в сторону Франции. Пять месяцев мрака — вот все, что Германия в 1870 году сумела дать всем народам; Франция дала им четыре столетия света.
Сегодня цивилизованный мир, больше чем когда-либо, сознает, как ему нужна Франция. Франция достойно проявила себя в опасности. Безучастие неблагодарных правительств только усилило тревогу народов. Когда над Парижем нависла угроза, народы ужаснулись, словно казнь грозила им самим. Неужели Германию не остановят? — трепетно вопрошали они. Но Франция сама отстояла себя. Ей стоило только подняться. Patuit dea. [53]
Сегодня она велика, как никогда. То, что убило бы всякий другой народ, лишь слегка ранило ее. Горизонт ее подернулся мглой, но тем ярче ее сияние. То, что она потеряла, уменьшившись в территории, она выиграла в блеске. Поэтому она полна искренней братской любви. Ее улыбка превозмогла несчастье. Готской империи не удалось наложить на нее свою тяжелую руку. Франция — нация граждан, а не стадо верноподданных. Границы? А будут ли еще границы через двадцать лет? Победы? В прошлом у Франции военные победы, в будущем — победы мирные. Будущее принадлежит Вольтеру, а не Круппу. Будущее принадлежит книге, а не мечу. Будущее принадлежит жизни, а не смерти. Политика, направленная против Франции, отдает тленом; искать жизни в обветшалых установлениях — напрасный труд; питаться прошлым — значит поедать прах. Франция обладает способностью излучать свет; никакие катастрофы, политические или военные, не в силах отнять у нее это таинственное верховенство. Пронеслась туча, и звезда снова сияет.
Звезда не ведает гнева, заря не помнит зла; свет довольствуется тем, что он свет. Свет — это все; только его любит человечество. Франция добра, поэтому она чувствует себя любимой, а кто умеет внушать любовь, тот могущественнее всех. Французская революция принадлежит всему миру. Это — битва, которую неустанно ведут во имя справедливости и неустанно выигрывают во имя истины. Справедливость — сущность человека; истина — сущность бога. Что можно сделать против революции, которая столь глубоко права? Ничего. Любить ее. И народы любят ее. Франция отдает себя, народы принимают ее в дар. В этих немногих словах — объяснение всего, что происходит сейчас. Можно сопротивляться вторжению армий, нельзя сопротивляться вторжению идей. Варвары обретают славу, лишь покоряясь гуманности, дикари — покоряясь цивилизации, мрак — покоряясь свету. Вот почему Франция всеми любима и признана; вот почему она полна братской и материнской любви; вот почему, не ведая ненависти, она не ведает страха; вот почему ее нельзя умалить, нельзя унизить, нельзя разгневать; вот почему, после стольких испытаний, катастроф, бедствий, несчастий, падений, она, неподкупная, неуязвимая, величавая, протягивает руку всем народам.
Устремив взгляд на этот старый континент, ныне волнуемый новыми веяниями, подмечаешь необычайные явления, и мнится, что присутствуешь при великом таинстве — рождении будущего. Как луч света слагается из семи цветов, так цивилизованный мир слагается из семи народов. Три из них, Греция, Италия и Испания, представляют Юг; три, Англия, Германия и Россия, представляют Север; в седьмом, или первом, — Франции — сочетаются Север и Юг; в нем слились кельты и латиняне, готы и греки. Этой дивной случайностью, скрещением двух лучей, Франция обязана своему климату; скрещение двух лучей подобно рукопожатию, символу мира. В этом великое преимущество Франции; она одновременно озарена и солнцем и звездами; на ее небе — заря востока и звездная россыпь севера. Порою, подобно полярному сиянию, свет Франции вспыхивает во тьме, пронизывая своими огненными лучами глубокий мрак войн и революций.
Придет день, и он уже близок, когда семь наций, представляющих все человечество, соединятся и сольются, как семь цветов спектра сливаются в лучезарной небесной дуге; зримое и незыблемое, вознесется над цивилизацией чудо всеобщего мира, и восхищенное человечество увидит исполинскую радугу Соединенных народов Европы.
ПРИЛОЖЕНИЕ
НАЦИОНАЛЬНОЕ СОБРАНИЕ
Чрезвычайное заседание, состоявшееся 2 декабря 1851 года, в 11 часов утра, в большом зале мэрии X округа.[54]
Бюро состоит из двух заместителей председателя Собрания — Бенуа д'Азии, Вите, и секретарей — Шапо, Мулена, Гримо.
В зале сильное волнение; присутствуют около трехсот депутатов, представлены все оттенки политических направлений.
Председатель. Объявляю заседание открытым.
Многие депутаты. Не будем терять время.
Председатель. Некоторые из моих сотоварищей подписались под протестом; вот его текст.
Беррье. Я считаю, что Собранию не приличествует изъявлять протесты. Национальное собрание лишено возможности заседать в своем помещении; оно заседает здесь; оно должно осуществлять свои права, а не выражать протест (Очень хорошо! — Изъявления согласия.) Мы должны действовать как свободное Собрание, именем конституции.
Вите. Нас могут разогнать; не следует ли тотчас условиться о другом месте встречи, либо в Париже, либо вне Парижа?
Множество голосов. В Париже! В Париже!
Биксио. Я предлагаю свой дом.
Беррье. Этот вопрос мы обсудим во вторую очередь; прежде всего Собрание, уже достаточно многочисленное, должно издать декрет; я прошу слова по вопросу о декрете.
Моне. Я прошу слова по вопросу о факте насилия. (Шум, оратора прерывают.)
Беррье. Оставим в стороне всякие отдельные факты; возможно, в нашем распоряжении нет и четверти часа. Издадим декрет. (Да, да!) Согласно статье шестьдесят восьмой конституции, ввиду того что Собранию препятствуют осуществлять его полномочия, я предлагаю следующий текст:
«Национальное собрание постановляет, что Луи-Наполеон Бонапарт отрешается от должности президента Республики; посему исполнительная власть по праву переходит к Национальному собранию». (Бурное, единогласное одобрение. Крики: На голосование!) Я предлагаю всем присутствующим здесь членам Собрания подписать этот декрет. (Да! Да!)
Бешар. Я поддерживаю это предложение.
Вите. Нужно объявить заседание непрерывным.
Председатель. Декрет будет напечатан любым возможным для нас способом немедленно. Ставлю вопрос о декрете на голосование (Декрет принимается единогласно под крики: «Да здравствует конституция!» «Да здравствует закон!» «Да здравствует республика!»)
Бюро составляет текст декрета.[55]
Пискатори. Я советую для ускорения дела пустить по рукам листы бумаги, на которых депутаты поставят свою подпись; затем эти листы будут приложены к декрету. (Да, да!)
(Депутатам раздают листы бумаги.)
Один из депутатов. Нужно дать командиру 10-го легиона приказ защищать Собрание. Генерал Лористон здесь.
Беррье. Дайте письменный приказ.