Все романы в одном томе (сборник) Оруэлл Джордж
Стиль всем знакомый. Эти мастера умеют так молоть часами. Точь-в-точь граммофон – крутани ручку, подвинь рычажок, и загремит: демократия – фашизм – демократия. Но все-таки наблюдать было интересно. Стоит на помосте неказистый плешивый человечек, кидает лозунги. Что, собственно, он делает? Вполне умышленно и откровенно разжигает в вас ненависть. Вовсю старается, чтоб ты дико возненавидел каких-то иностранцев под названием «фашисты». Странное ремесло у парня, думал я, быть «мистером Таким-то, известным антифашистом». Сомнительное дело. Приятель этот, видно, зарабатывает сочинением книжек против Гитлера. А чем он жил до того, как явился Гитлер? И чем займется, когда Гитлер сгинет? Конечно, тот же вопрос можно поставить насчет врачей, сыщиков, крысоловов… Гремевший голос, продолжая извергаться, навел меня на новую мысль. Да он же от души! Нисколько не наигрывает, каждую фразу бросает со страстью и неподдельной яростью. И стремление заразить публику гневом ничто в сравнении со жгучей ненавистью в нем самом. Лозунги эти для него святая истина. Вскрой его, и внутри найдешь сокровенное «демократия – фашизм – демократия». Любопытно, каков он в частной жизни? Или он только ездит с митинга на митинг, призывая к ненависти? У него, может, и мечты из лозунгов.
Пользуясь тем, что сижу позади, я стал разглядывать аудиторию. Однако если вдуматься, так что-то же мы (раз уж я там оказался, стало быть, «мы») все-таки означаем – мы, люди, что чуть ли не ночью сходятся зимой в промозглом зале послушать ораторов Левого книжного клуба. Революционеры Западного Блэчли. Не слишком впечатляющий отряд, думал я, глядя на собравшихся, из которых лишь полдюжины уловили, о чем толкует выступающий, хотя тот уже почти час обличал Гитлера и нацистов. Вечная беда любого митинга: половина толпы уходит, так и не поняв, что за проблема обсуждалась. Сидевший на эстраде, лицом своим напоминавший цветок розовой герани Уитчет взирал на лектора с восхищенной улыбкой. Заранее было известно, что он произнесет, когда докладчик сядет (слово в слово то же, что после лекции со сбором средств на штаны для туземцев Меланезии): «Выразить глубокую благодарность от лица всех присутствующих… необычайно содержательно… заставляет о многом задуматься… необычайно воодушевляющий вечер!» В первом ряду, напряженно выпрямив спину и по-птичьи слегка склонив голову набок, сидела мисс Минз. Лектор, достав из-под стакана очередную справку, оглашал статистические данные относительно случаев самоубийств в Германии. Вид длинной тощей шеи мисс Минз свидетельствовал, что счастья леди не испытывает. Повышался сейчас уровень ее сознания или же не особенно? Ах если бы только уяснить, к чему все это говорится! Подруги рядом сидели кусками крутого теста. Возле них маленькая рыжая рукодельница вязала джемпер (лицевая петля, две изнаночных, эту вниз, теперь две вместе…). Лектор описывал, как отрубают головы виновным в государственной измене, а на расстрелах иногда не сразу попадают в цель. Еще одна женщина в аудитории, молодая темноволосая учительница районной школы, в отличие от прочих дам, действительно слушала, подавшись вперед, не сводя с лектора округлившихся глаз, чуть приоткрыв рот и буквально впитывая каждое слово.
Сразу за ней сидели двое стариканов, здешние члены Лейбористской партии: первый с седым коротким ежиком, второй – совершенно лысый, с вислыми усами. Оба в застегнутых пальто. Понятно, кто такие. В партии с года ее основания, жизнь отдана рабочему движению, двадцать лет были в черных списках у предпринимателей, потом еще десяток лет донимали Муниципальный совет, требуя заняться трущобами. Затем все кувырком и старые партийцы не у дел. Неожиданно нашли себя, по уши погрузившись во внешнюю политику: Гитлер, Сталин, бомбы, пулеметы, террор, ось Рим – Берлин, Народный фронт, Антикоминтерновский пакт[165]… – поди-ка разберись во всем этом.
Прямо передо мной поместилась троица местных коммунистов. Все трое очень молодые. Один из них – парень с деньгами, заправляет чем-то в «Саду Гесперид» (не иначе как племянник старого Крама). Еще один – банковский клерк, он иногда мне выдает наличные по чекам. Симпатяга с круглым, мальчишески пылким лицом, голубоглазый и такой белобрысый, будто перекисью волосы обесцветил. Выглядит на семнадцать, хотя уж двадцать-то ему наверняка, одет в дешевый синий костюм с ярко-синим галстуком, очень идущим к его светлым волосам. Сбоку, в том же ряду четвертый коммунист, но он отдельно, из других красных – троцкист, как у них называется. Те трое с ним на ножах. А этот совсем юный и худющий как спичка, нервный, жгуче-черный, взгляд пылающий. Лицо умное. Еврей, разумеется. Четверо коммунистов, не в пример остальной публике, реагировали горячо и явно ждали паузы, чтобы сразу вскочить с вопросами. Юный троцкист, ерзая, весь извелся от волнения, что его могут опередить.
Вслушиваться в звучавшие со сцены слова я совсем перестал, но впечатления не убавилось. Напротив: когда я прикрыл глаза, то ощутил любопытную штуку. Показалось, что именно теперь лектор стал для меня ясней, понятней.
Голос шумел и рокотал, будто готов был без устали изливаться еще недели две. Жуткое дело эти живые шарманки, буравящие тебя пропагандой. Прокручивает одно и то же: ненависть, ненависть, ненависть! Сплотимся, друзья, и всеми силами возненавидим! Снова и снова, снова и снова. Ну прямо-таки по мозгам тебе долбит. И на мгновение я, закрыв глаза, буквально спиритический сеанс провел: словно бы очутился вдруг в сознании речистого малого. Сильное, между прочим, ощущение. На несколько секунд я как бы вселился в него – почти, можно сказать, сделался им. Во всяком случае, изнутри ощутил его чувства.
Увиделось мне то же, что ему. И картинка была не та, которая фразами рисовалась. Вещал оратор нам, что Гитлер наступает, что надо всем объединиться в праведном гневе и возмущении. Говорилось это, конечно, культурно, в общем плане, без подробностей. А представлялось лектору нечто весьма конкретное – как он чугунным молотком вдребезги расшибает лица (фашистские лица, разумеется). Я точно это знаю, побывав внутри его. Хрясь! Прямо в переносицу! Податливый хруст размозженных косточек, и вместо лица месиво вроде земляничного повидла. Следующий! Хрясь! Еще! Вот что он видел во сне и наяву, о чем он постоянно думал и с наслаждением грезил. Вот так бы, в кровь их, все отлично – это же морды фашистов. Тон выступавшего не оставлял сомнений насчет его желаний.
Но почему? Сдается мне, от страха. Сегодня каждый человек с мозгами охвачен ожиданием жути. Просто у этого парня достаточно воображения, чтобы сильнее испугаться. Гитлер задумал нас согнуть! Живей, ребята! Хватайте кувалды и дружней! Расколем их голов побольше, тогда, может, они нам черепа не раскроят. Стройся, боевики, подле своих вождей: плохие за Гитлера, хорошие за Сталина. Впрочем, имелся, вероятно, еще какой-то путь, поскольку для нашего лектора Гитлер от Сталина не отличался – обоим им ему хотелось бы морды расквасить.
Война! Я стал опять думать о ней. Скоро уже, ясное дело. А кто боится войны? Страшно боится бомб и пулеметов? Вы скажете мне: «Ты». Да, я боюсь, как всякий, кто такого повидал. Но не столько самой войны, сколько той жизни, что начнется. Мы сразу рухнем в удушливый мир злобы и лозунгов. Форменные темные рубашки, колючая проволока, резиновые дубинки. Пыточные камеры, где день и ночь слепит электрический свет, везде шпики, сутками следящие за тобой. Процессии с гигантскими портретами и миллионные толпы орущих приветствия вождю, вгоняющих себя в ликующую одурь, а в глубине души до рвоты ненавидящих страшного идола. Вот-вот начнется. Или нет? Бывают дни, когда мне кажется – нет, невозможно; бывают дни, когда я понимаю – неизбежно. Тем вечером по крайней мере я точно знал – не миновать. Обо всем этом нам трубил невзрачный лектор.
Так что, в конце концов, имеет, видимо, значение то, что горстка людей собралась в ночи послушать эту лекцию. Хотя бы полдюжины здесь способны понять, о чем речь. И это просто пограничники огромной армии. Особо зоркие, чуткие крысы, первыми угадавшие, что судно дало течь. Скорей, скорей! Фашисты наступают! Готовь оружие, ребята! Бей в харю, или разобьют твою! От ужаса перед будущим мы сами торопливо лезем в него, как кролики в пасть удава.
А что будет с парнями вроде меня, если вдруг в Англию придет фашизм? По правде говоря, для нас-то особых перемен не предвидится. Вот для этого лектора и для четверки здешних коммунистов действительно большая разница. Либо они будут расквашивать чьи-то лица, либо сами кровью умоются – смотря кто возьмет верх. Ну а середнячкам моего типа предстоит крутиться обычным, привычным образом. И все же я боюсь – и даже очень боюсь. Чего? Только я собрался поразмышлять над этим, как лектор замолчал и сел.
Раздались гулкие жидковатые аплодисменты малочисленной аудитории, потом старина Уитчет произнес свой благодарственный спич, и не успел он договорить, как разом вскочили все четверо коммунистов. Сцепились они минут на десять, нагородив кучу понятных им одним премудростей типа «диалектика материализма», «историческая роль пролетариата» и «Ленин в 1918 году сказал…». Затем лектор, глотнув водички, подвел итог, который заставил троцкиста просто взвиться, зато понравился трем остальным, и стычка продолжилась уже, так сказать, неофициально. Никому, кроме них, словечка вставить не удалось. Хильда и ее подруги ушли сразу по окончании лекции (боялись, видно, что под конец будет сбор денег на аренду зала). Рыжая рукодельница осталась закончить кусок вязанья: сквозь шум спора слышалось, как она шепотом считала петли. Уитчет сидел и сиял, нисколько не вникая в разногласия, а восхищаясь тем, сколь интересна и содержательна полемика. Темноволосая учительница, приоткрыв рот, быстро переводила взгляд с одного говорившего на другого, а закутанный до ушей ветеран-лейборист, словно тюлень с густыми сивыми усами, глядел в хмуром недоумении: какого дьявола они не поделили? В общем, я встал и начал натягивать пальто.
Крутая свара коммунистов превратилась в личную перепалку юного троцкиста с белобрысым парнишкой. Спорили ребята насчет того, надо ли в случае военных действий идти на фронт. И пока я между рядами протискивался к выходу, белобрысый воззвал ко мне:
– Мистер Боулинг! Ну вот хоть вы скажите: если бы грянула война и нам представилась возможность прикончить наконец фашизм, разве вы не пошли бы воевать? Я имею в виду – будь вы моложе?
Парень явно считал, что мне за шестьдесят.
– Смело ставьте на то, что не пошел бы, – ответил я.
– Но разгромить фашизм!
– Да провались этот хренов фашизм! Лично я досыта уже навоевался.
Юный троцкист вклинился было с обвинением ренегатов в социал-патриотизме, измене пролетарским принципам, однако противники вмиг его заткнули.
– Но вам же, мистер Боулинг, вспоминается 1914 год. То была лишь очередная схватка империалистов. Теперь совсем другое. Неужели, когда вы слышите про то, что творится в Германии – концлагеря, уличные побоища, нацисты с дубинками, откровенная гнусная травля евреев, – у вас кровь в жилах не закипает?
Насчет кипящей крови это обязательно. Помнится, всю войну о ней дудели.
– С 1916 года перестала кровушка у меня кипеть, – сказал я парню. – И у вас перестанет, как надышитесь окопной вонью.
Вдруг я увидел, кто передо мной. Будто впервые разглядел голубоглазого паренька с волосами цвета пакли.
Лицо взволнованное, чистое, как у пригожих старшеклассников, смотрит на меня в упор, и в глазах даже настоящие слезы блеснули! Вот как страдает всей душой из-за гонимых немецких евреев! Понятна, впрочем, реальная почва его переживаний. Здоровый парень (играет, должно быть, за команду местных регбистов), умом он тоже явно не обижен, а живет в пригородном захолустье, служит клерком, сидит за кассовым окошком банка, день-деньской корпит, сличая цифры да считая пачки денег, и должен задницу лизать директору. Невмоготу ему тухлые будни. А в Европе тем временем грандиозные события: рвутся снаряды над траншеями, сквозь мглу порохового дыма смело кидаются в атаку пехотинцы. Возможно, кто-то из его приятелей сражается в Испании. Естественно, он рвется воевать. И как его винить? На миг мне даже показалось, что передо мной мой сын (по возрасту парнишка вполне мог бы им быть). Припомнился тот душный, знойный августовский день, когда мальчишка наклеил напротив бакалеи плакат «АНГЛИЯ ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ГЕРМАНИИ» и мы, юнцы в белых фартуках, с воплем счастья выскочили на тротуар.
– Слушай, сынок, – сказал я, – зря ты так заводишься. И мы в 1914-м верили, что предстоит славное дело. Ошиблись, однако. Только сплошной проклятый кавардак. Ты, если снова полыхнет, держись от этого подальше. Зачем тебе подставлять свое молодое тело под пули? Побереги-ка его лучше для подружки. Ты думаешь, на войне героизм и боевые ордена? Да уверяю тебя, ничего подобного. Нет больше штыковых атак, а если доведется такое испытать, будет совсем не то, что тебе видится. Ты не почувствуешь себя героем. Почувствуешь ты лишь смертельную усталость после трех бессонных суток, почувствуешь, что провонял весь как хорек, что штаны мокрые от страха, а руки так закоченели, что винтовку не удержать. И главное – что уже на все наплевать. Вот так будет.
Эффект, конечно, нулевой. Молодым просто кажется, что ты отстал от жизни. С тем же успехом я мог, постучавшись в дверь, вручить ему душеспасительную книжицу.
Народ стал расходиться. Уитчет повел лектора к себе домой. Троица коммунистов ушла вместе с евреем-троцкистом, по пути продолжая толковать насчет рабочей солидарности, диалектичной диалектики и словах Троцкого в 1917 году. Им бы все только о своем. На улице к холодной сырости добавилась полная темень. Фонари, мерцая дальними звездами, совершенно не освещали мостовую. Со стороны Главной улицы слышался шум стучащих по рельсам поездов. Хотелось выпить, но было уже почти десять, а до ближайшего паба – полмили. Кроме того, хотелось поговорить не так, как болтаешь с кем-нибудь в пабах. Мозги у меня в тот день, ей-богу, свернуло набекрень. Отчасти потому, что не работал, отчасти новенькие зубы настроили на новый лад. С утра тянуло размышлять о будущем и прошлом, теперь жаждалось побеседовать насчет нависшей беды (грянет или, быть может, обойдется?), насчет лозунгов, форменных рубашек, оптимально и гладко наштампованных на востоке Европы солдат, подготовленных придушить нелепую старуху Англию. Из Хильды тут собеседник никакой. Тогда мне стукнуло пойти навестить Портиуса, моего приятеля, который всегда допоздна не спит.
Портиус – отставной учитель частной закрытой школы. Квартира его в старой части города, около церкви, и, по счастью, на нижнем этаже. Он, разумеется, имеет степень бакалавра. Женатым его даже не представить, живет отшельником, почитывая свои книги и дымя своей трубкой, по хозяйству его обслуживает какая-то приходящая тетка. Парень он образованный: знает латынь, греческий, тысячи стихов и все такое. Левый книжный клуб у нас представляет, можно сказать, «прогресс», а Портиус – «культуру». То и это невысоко ценится в нашем Западном Блэчли.
Свет горел в комнатке, где старина Портиус обычно сидит, читает ночи напролет. На мой стук он вышел в прихожую. Такой же, как всегда: в зубах трубка, в руке книга, заложенная пальцем. Худющий и долговязый, с шапкой седых кудрей, со своим суховато-бледным, мечтательным и, несмотря на возраст (ему уже под шестьдесят), почти юношеским лицом, выглядит он слегка чудаковатым. Странно, как эти университетские ребята умудряются до гроба оставаться постаревшими мальчиками. Стиль, надо полагать. Портиус имеет привычку неторопливо расхаживать туда-сюда – такой особенный, красивый, седокудрый и чуть отрешенный, что чувствуется: мыслями он далеко, витает где-то в книжных строчках, и дела нет ему до того, что вокруг. На него только глянь, все ясно насчет пройденного пути: закрытая частная школа, потом Оксфорд, потом в той же своей шикарной школе уже преподавателем. Всю жизнь он в атмосфере древних веков и крикета. Тон благороднейший. Портиус вечно в старом пиджаке из харрис-твида[166] и старых, мешками обвисших серых фланелевых брюках, которые он с удовольствием сам признает «позорными»; он курит трубку, презирая сигареты, и хоть ложится чуть не на рассвете, но утром, я уверен, непременно принимает холодную ванну. Думаю, с его точки зрения, мне не хватает воспитания. Я не учился в пансионе, не знаю никакой латыни и даже не стремлюсь к подобным штучкам. Иногда он бросает вскользь, как жаль, мол, что меня «красота не очень трогает» (вежливо намекает на мою неотесанность). И все же он мне страшно нравится. Ему свойственно настоящее, неподдельное дружелюбие, он всегда рад принять тебя, поговорить с тобой в любой час дня и ночи и угостить всегда имеющимся под рукой добрым стаканчиком. Если живешь, как я, в доме, где шагу не ступить, не натолкнувшись на детей или супругу, неплохо порой очутиться в холостяцкой каминно-книжно-табачной берлоге. И этот дух оксфордской классики, когда вроде бы ничего на свете нет важнее книг, стихов и древних скульптур, да и событий важных не случалось со времен готского вторжения в Рим, – от этого как-то еще уютнее.
Усадив меня в дряхлое кожаное кресло у камина, Портиус отошел смешать виски с содовой. Ни разу мне не приходилось видеть его гостиную без стелющихся в воздухе клубов густого табачного дыма; потолок уже почернел от копоти. Сама комната небольшая, стены, за исключением окна и двери, сплошь закрыты книжными стеллажами. На каминной полке все, что положено в подобной обстановке: ряд прокуренных и нечищеных вересковых трубок, несколько античных монет, банка для табака с эмблемой родного колледжа и стародавний глиняный светильник, по словам Портиуса, лично им откопанный в каких-то горах Сицилии. Над камином висят фотографии греческих статуй. В центре, на самом крупном снимке, безголовая женщина с крыльями, которая словно ринулась остановить автобус. Помню, как я потряс старину Портиуса, когда, придя сюда впервые, не нашел ничего лучше, чем спросить: «Почему не подремонтировали изваяние, голову не приделали?»
Портиус принялся вновь набивать трубку душистым табаком из банки на камине.
– Эта несносная особа наверху приобрела себе беспроводной приемник, – пожаловался он. – Я так надеялся прожить остаток жизни без воя этих ящиков. По-видимому, безнадежно. Вы, случайно, не знаете, каковы здесь позиции законодательства?
Я сказал, что тут уж ничего не поделаешь. Мне нравится оксфордская манера со словечками типа «несносная» и мне приятно в 1938 году встретить человека, который против орущего на весь дом радио. Рассеянно прохаживаясь, руки в карманах, трубка в углу рта, Портиус сразу заговорил насчет какого-то закона против музыкальных инструментов, принятого в Афинах времен Перикла. Всегда у него так. Все его разговоры лишь о том, что было сотни лет назад. С чего ты ни начни, он твердо вырулит к стихам и статуям, грекам и римлянам. Ты ему новости про «Куин Мэри»[167] – он тебе тут же про финикийские триремы. Никогда не читает современных книг, даже названий их не хочет знать, не раскрывает ни одной газеты, кроме «Таймс», и с гордостью упоминает, что ни разу не был в кинотеатре. Если б не несколько поэтов типа Вордсворта и Китса, то, по его мнению, современный мир (а это для него последние две тысячи лет) вообще существовал невесть зачем.
Сам-то я целиком из этого современного мира, но слушать Портиуса я люблю. Прохаживаясь вдоль стеллажей, он достает то один, то другой том и, попыхивая трубкой, зачитывает что-нибудь оттуда, по ходу дела переводит тебе с древнегреческого или еще какого-то. И такой покой на душе, сидишь и млеешь. Смахивает, конечно, на школьное учительство, однако успокаивает здорово. Слушаешь, и как будто ты уже не там, где поезда, счета за газ и страховые фирмы, – будто вокруг лишь храмы, оливковые рощи, павлины и слоны, арены и на них бойцы с сетями и трезубцами, крылатые львы, евнухи, галеры, катапульты, знатные всадники в медных доспехах, сверкающих над морем солдатских щитов. Смешно даже, что Портиус сдружился с таким, как я. Но вот вам налицо преимущество толстяка, который всюду сойдет за своего. Кроме того, мы оба любители непристойных анекдотов. Из современного, пожалуй, только это и вызывает некоторый интерес у Портиуса, хотя он обязательно напомнит, что сюжет отнюдь не нов. Анекдоты он рассказывает на стародевичий манер: обиняками, с недомолвками. Или переведет, например, пару ядреных строк какого-нибудь римского поэта и предоставит тебе самому домыслить все остальное, или же намекнет на грязные страстишки императоров, на кое-что, творившееся в храмах их богини Астарты. Похоже, большими спецами по части греха были те греки-римляне. У Портиуса есть такие снимки с их стенных картин, что прямо-таки волосы дыбом.
Обычно, когда мне уже совсем худо от службы и семейных дел, я хожу к Портиусу, чтоб отвлечься, отдохнуть. Но сегодня не получалось. Преследовали те же мысли, что весь день, и, как до того с лектором Левого клуба, слов я не слышал, только звучащую речь. Правда, в отличие от стегавших хлыстом призывов левого оратора здесь голос журчал мягко, в ровной профессорской манере. Наконец я не выдержал, прервал на середине фразы:
– Скажите, Портиус, а что вы думаете насчет Гитлера?
Изящно сухопарый Портиус, который рассуждал, непринужденно облокотясь на камин, поставив ногу на каминную решетку, от изумления едва трубку изо рта не выронил:
– Гитлер? Эта германская персона? Дружище, я вообще о нем не думаю!
– Но его долбаная наглость заставит-таки нас задуматься.
Хотя для Портиуса дело чести хранить невозмутимость, выражения типа «долбаный» ему явно не по нутру. Он принялся расхаживать, глубоко затягиваясь и пуская клубы дыма.
– Не вижу причин уделять какое-либо внимание подобным субъектам. Банальный авантюрист. Извечная история: явится ниоткуда – исчезнет без следа. Эфемерность, абсолютная эфемерность.
Не очень представляя, что такое «эфемерность», я все же стоял на своем:
– По-моему, вы не правы. Стервец Гитлер, как и Джо Сталин, – свеженький продукт. И не похожи они на ваших древних парней, что лишь забавы ради казнили народ на крестах и плахах. Это ребята новой выделки, таковских раньше не бывало.
– Дружище! Нет ничего нового под солнцем.
Ну ясно – любимый припев старины Портиуса. Слышать не желает, что есть что-нибудь новенькое. Что ни скажи, он в ответ: то же самое случалось при том-то императоре. Заговори с ним даже про аэропланы, он тебе скажет, что они, возможно, имелись на острове Крит, или в Микенах, или еще где-то там. Я попытался объяснить, что мне почувствовалось и увиделось на выступлении щуплого лектора, но он и слушать не стал. Повторил, что ничего нового под солнцем. Потом вытащил с полки книгу, прочел отрывок про какого-то греческого тирана, который жил до христианской эры и был буквально брат-близнец Адольфу Гитлеру.
Спор наш быстро увял. А ведь весь день мне так хотелось поговорить с нормальным человеком. Непонятно! Я, конечно, не идиот, но и не крупный умник: в обычные дни интересы у меня, как у всех прочих средних личностей среднего возраста, с двумя детьми и семью фунтами в неделю, – но даже моего ума хватает, чтобы увидеть: наша старая жизнь подрублена под корень. Я ж чувствую, что происходит. Вижу, что надвигается война, и представляю, что потом: длинные очереди за съестным, тайная слежка, из громкоговорителей долдонят, как тебе правильно все понимать. И я же не один такой, миллионы вокруг меня так думают. У всех тех, кто толчется в пабах, водит автобусы, развозит, продает товары разных фирм, – у всех есть ощущение, что земля зашаталась под ногами и мир летит в тартарары. А вот передо мной ученый малый, историю изучивший до корки, образованием напичканный через край, и ему даже не видны случившиеся перемены. Гитлер ему не важно. Не хочет верить, что опять нам скоро воевать. В любом случае, так как сам он на фронте не бывал, его это не занимает, ему это вроде любительского театра по сравнению с какой-нибудь осадой Трои. Не понимает, зачем беспокоиться насчет всяких там лозунгов, форменных рубашек и громкоговорителей («стоит ли разумному человеку уделять внимание подобным диким вещам?»). И гитлеров и сталиных со временем сметет, но некие, как он говорит, «вечные истины» останутся. Этим старина Портиус вам просто сообщает, что все всегда будет идти путем, ему доподлинно известным. На веки суждено взращенным в Оксфорде парням расхаживать по кабинетам, полным книг, цитировать латынь, покуривать отменный табачок из банок с благородными эмблемами. Нет, бесполезно было спорить с ним. Больше толку было бы от препирательств с молоденьким белобрысым марксистом. Беседа наша постепенно, обычным манером вывернула к допотопной древности. В тот раз – стихи. Вытянув с полки томик Китса, Портиус начал читать «Оду соловью» (а может, жаворонку? никогда я не запомню).
Стихотворение довольно длинное. Однако эта декламация вообще мне не без удовольствия. Читает Портиус, что говорить, отлично. Натренировался, мальчишек в классе образовывая. Станет, вольно так опершись на что-нибудь, трубка дымится в углу рта, а громкий голос торжественно льется, взлетая на каждой строке. Вот это его впрямь волнует. Не знаю, чем поэзия берет и чего добивается, но она некоторых возбуждает вроде музыки. Когда Портиус декламирует стихи, я и не вслушиваюсь, о чем речь, просто сижу, убаюканный звучным ритмом. Блаженная, скажу вам, штука. Только тем вечером не шло. Как будто холодком тянуло в комнате. И мне это казалось ерундой. Поэзия! Ну звуки, сотрясение воздуха, а дальше? На кой черт? Чем она поможет против пушек и пулеметов?
Я глядел на стоявшего у стеллажа, уткнувшегося в книгу Портиуса. Забавные ребята, эти преподаватели шикарных закрытых школ. Сами навсегда школьники. Всю жизнь по кругу с теми же отрывками из мудрых греков-римлян, с теми же стихами. Вспомнилось вдруг, что чуть не в первый раз, когда я появился здесь, Портиус тоже мне читал вот эту оду. Точно так же читал, и голос его задрожал на тех же самых строчках, где что-то насчет «створок тайного окна»[168]. Тут меня странная мысль посетила: да это ведь мертвец. Призрак. И все парни вроде него – призраки мертвецов.
И может, многие, бодро шагающие и все прочее, фактически давно покойники. Считается, человек умер, когда сердце остановилось. Принято так считать. Хотя не все в организме перестает работать – волосы, например, растут еще годами. Но, возможно, по-настоящему смерть наступает раньше, когда мозг костенеет, не в силах больше ухватить, переварить что-нибудь новое. Старина Портиус как раз такой: на диво образован, вкус на диво, а к изменениям уже глух и слеп. Ему бы только те же фразы повторять, те же идеи пережевывать. Туда-сюда в пределах наезженной колеи, и колея все тесней, все мертвей.
Мозги у Портиуса искрить перестали, наверно, еще в годы Русско-японской войны. И ужас в том, что почти все порядочные люди – все, кого нисколько не тянет расквашивать чьи-то лица, – похожи на него. Люди хорошие, но шестеренки в их головах застопорило. Не могут защититься от подползающей опасности, поскольку попросту не видят ничего, не замечают даже у себя под носом. Им кажется, Англия вечна и несокрушима и ничего на свете, кроме Англии. Не понимают, что это лишь пережиток, островок в стороне, куда пока только случайно бомбы не падают. Ну а та новая порода восточноевропейских, гладко и оптимально наштампованных ребят, у которых лозунги вместо мыслей и разговоры пулями? Уже нацелились сюда, скоро накинутся. И никаких правил для благородных поединков они не признают. А приличный народ парализован. Похоже, поделился мир на спящих мертвым сном порядочных людей и живых, до ужаса энергичных горилл; промежуточных особей как-то не наблюдается. Через полчаса, потерпев полный крах в попытках убедить старину Портиуса, что Гитлер – это серьезно, я удалился. Шел застывшими в тиши улицами и все о том же размышлял. Шум поездов смолк. В доме было темно, Хильда спала. Я прошел в ванную, опустил челюсть в стакан с водой, надел пижаму, в спальне отодвинул Хильду от края кровати. Не просыпаясь, лишь дернув лопатками, супруга повернулась ко мне спиной. В такие угрюмые думы впадаешь порой по ночам. Лежал я, и судьбы Европы тревожили меня больше взносов за дом, платы за школьный семестр и завтрашней служебной беготни. Виделись темные рубашки, слышалась пальба. Последнее, о чем подумалось, перед тем как сморил сон, – мне-то, парням вроде меня, какого дьявола так волноваться?
2
Зацвели примулы. Стало быть, март наступил.
Я рулил через Уэстерхем, направляясь в Падли. Предстояло сделать оценку лавки скобяных товаров, а потом, если выйдет, уговорить застраховаться и самого хозяина. Хотя наш тамошний агент его уж почти обработал, но в последний момент нерешительный торговец оробел: сумма полисных взносов напугала. А я специалист по уговорам. Симпатичный толстяк настроение людям улучшает, помогает им подписывать чеки без охов-вздохов. Требуется, конечно, гибкий подход. С кем-то беседуешь и напираешь на хорошие скидки, кому-то тонко намекнешь на беды, что могут постигнуть вдову, если незастрахованный клиент скоропостижно покинет сей бренный мир.
Старый автомобиль, как на «американских горках», нырял, взбирался по холмам. А денек – чудо! Бывает в марте, что зима внезапно сдается, отступает. Неделями терзала так называемая «ясная» погодка, когда небо сверкает синью, зверский холод и ветер дерет кожу на лице не хуже тупого лезвия. И вдруг безветрие, солнышко начинает пригревать. Ну кто не наслаждался этой благодатью? Свет бледно золотится, покой, былинка не колышется, и сквозь легкий туман видно, как вдалеке по склонам снежными пятнами бродят гурты овец. А в долинах домашние плиты затоплены, и к небу медленно струятся дымки из труб. Я выехал на свое шоссе. Стояла такая теплынь, что можно было ходить без пальто.
У обочины промелькнула целая россыпь первоцветов (видимо, глинистый кусок почвы среди песка). Проехав ярдов двадцать, я притормозил. Грех не вылезти. Хотелось вдохнуть ароматный парок над землей и, может, сорвать несколько тех лесных примул, если никого поблизости. Смутно мелькнула даже мысль набрать пучок для Хильды.
Я выключил мотор и вышел. Коробку скоростей в моей трясущейся от дряхлости машине не переключишь без страха, что сейчас либо дверцы отвалятся, либо еще что-нибудь отлетит. Модель 1927 года, и пробег дай боже. Подняв капот, увидишь нечто вроде прежней Австро-Венгерской империи – все из подвязанных, прикрученных кусочков, однако же мотор пока фырчит. И не представить, чтоб автомобиль вот так вибрировал на все лады. Прямо как земной шар, у которого, я читал, двадцать два вида колебаний. Машина моя, когда ее заводишь, вихляется на манер гавайских красоток при исполнении танца хула-хула.
Возле дороги стенка живой изгороди прерывалась калиткой из поперечных жердей. Неспешно подойдя, я, чуть согнувшись, положил локти на верхнюю поперечину. Вокруг ни души. Примул в траве под изгородью распустилось полным-полно. Я сдвинул котелок, подставив лоб душистой свежести. Прямо за калиткой кто-то, видно бродяга, совсем недавно разводил костер – струйка дыма еще курилась над догоревшим хворостом. На поле проклюнулась озимая пшеница. Вдали виднелся затянутый ряской пруд, над водой белел меловой откос, за ним стояла буковая рощица. Кроны деревьев туманились прозрачными облачками едва наметившихся листьев. И фантастическая тишь. Даже невесомые хлопья пепла лежали неподвижно. Где-то заливался жаворонок, а больше никаких звуков, никаких тебе самолетов.
Я постоял, облокотившись на калитку. Один, в полнейшем одиночестве, глядел на поле, и поле глядело на меня. Я там почувствовал… Ну как бы это описать понятней…
Ощущение, столь странное для наших дней, что прозвучит, конечно, по-дурацки. Я вдруг почувствовал себя счастливым. Я в тот момент свое существование – ну и пускай не вечно жить! – охотно, всеми фибрами принимал. Вы можете сказать, что просто-напросто повеяло весной и половые железы взыграли, все такое. Но ощущалось много сверх того. И между прочим, больше распустившихся примул и лопнувших на ветках почек меня тогда в том, что жить стоит, убедили остатки дотлевавшего костра. Известно, как притягивает это зрелище. Подернутые белым пеплом головни еще удерживают форму сучьев, а под золой мерцают подвижные огоньки. Алые горящие угольки, от которых лучится такое чувство жизни, какое больше нигде не найти. Какая-то оттуда идет сила, что-то такое, чему слов не подберу, но оно говорит тебе – и ты живой, живи. Как та деталь в картине, что толкает разглядывать все остальное.
Я наклонился сорвать примулу. Не тут-то было, с моим животом. Кое-как все-таки присел на корточки, нарвал пучок. Повезло, что никто меня не видел. Листочки были круглые, волнистые, на ощупь вроде кроличьих ушей. Поднявшись, я положил букетик на перекладину калитки, потом вдруг как-то импульсивно вынул свой зубной протез и глянул на него.
Будь рядом зеркало, оно бы показало меня во всей красе, хотя и без того я прекрасно представлял, как выгляжу. Туша на середине пятого десятка, в темно-сером, уже слегка потрепанном костюме и котелке (жена, двое детей, дом в пригороде читаются безошибочно). И красная физиономия с голубовато-водянистыми глазами. Мне ли себя не знать? Но что я ощутил, сунув протез обратно в рот, – не важно! Не важно даже, что искусственные зубы. Ну толстый. Ну похож на букмекера-неудачника. Ну с женщиной теперь даром не переспать. Да знаю я. Но это все равно. И не хочу я сейчас женщин, не хочу даже вернуть молодость. Одно желание – быть живым. И я действительно им был, когда стоял, смотрел на примулы, на алые угольки под золой. Весь в этом чувстве – на душе покой, а в то же время что-то разгорается внутри.
Пруд вдали был так ровно затянут изумрудной ряской, что казалось: пройдешь как по ковру. И почему, думалось мне, мы все такие дикие кретины? Почему вместо всякого идиотизма не побродить, попросту всматриваясь? Вот хотя бы этот пруд: в нем столько живности – тритоны, улитки, пиявки, жуки водяные и еще масса крохотных существ, которых увидишь лишь с микроскопом. Там, под водой, секреты их житья. Можно всю жизнь, сто лет, удивленно разглядывать, и не узнаешь до конца даже один маленький пруд. Отдаться целиком этому изумлению, огоньку внутри себя – что нужней, что дороже? Однако же не надо нам.
А мне вот надо было. По крайней мере в то утро, подле той изгороди. Только поймите меня правильно. Во-первых, не в пример большинству лондонцев, я не слезливый обожатель «сельских прелестей». Я среди этих чертовых прелестей вырос. И я не против городской жизни – пускай люди живут где нравится; не призываю я народ все бросить и лишь бродить, природой любоваться. Понятно мне, что без трудов никак. Но парни в шахтах выхаркивают легкие, а девушки не разгибаясь стучат на пишущих машинках, и времени на первоцветы нет. К тому же, если ты без своего угла и не наелся досыта, не до цветочков. И даже не это главное. То самое чувство – оно, признаться, изредка меня вот эдак забирает, но таится внутри всегда. Хорошее чувство, ей-богу. И ведь оно у всех из нас, почти у всех. Не часто ощущается, но есть и каждому известно. Кончайте же палить из пушек! Хватит затравленным травить других! Уймитесь, дышите ровнее, впустите в жилы себе хоть малость покоя! Нет, бесполезно. Упорно творим все тот же проклятый идиотизм.
На горизонте новая война, ждут – в 1941-м. Три оборота Земли вокруг Солнца, и рухнем, бухнемся туда. С неба бомбы как черные толстые сигары, и залпы гладких, обтекаемых пуль из гладких, точных пулеметных стволов. И не пули больше всего меня волнуют. На фронт я уже не гожусь. Воздушные налеты – это да, но ведь не каждому смерть от бомбежки. Кроме того, подобные опасности, даже если они весьма реальны, заранее в голову не берешь. Нет, я уж говорил и повторю: не сама война мне страшна, а то, в чем жить придется. Хотя за меня лично вряд ли, пожалуй, возьмутся. Кому тут интерес? Я слишком толстый, чтобы заподозрить во мне идейного врага, охаживать меня резиновой дубинкой или вообще прикончить. Я мелкий обыватель, неприметный середняк из тех, кто послушно проходит, когда полисмен велит не задерживаться. Что же до Хильды и детей, так им, наверно, перемены и вовсе будут незаметны. Но меня все-таки преследует этот кошмар. Концлагеря! Лозунги! Громадные рожи на плакатах! Глухие, обитые войлоком подвалы, где истязают людей палачи! Бояться бы тут надо другим личностям, много умнее и храбрее меня. Но я-то почему боюсь? А потому что, как война начнется, прости-прощай то, о чем я пытался сейчас рассказать, – особенное чувство внутри себя. Ну, называйте это «миром», ладно. Но для меня это не просто «без войны», а мир, который глубоко в тебе. Следа от него не останется, если придут владеть нами парни с дубинками.
Взяв свой пучок примул, я поднес его к носу и глубоко вдохнул. Вспомнился Нижний Бинфилд. Смешно, честное слово, как родной городок, практически забытый лет на двадцать, последние месяца два стал беспрерывно вспоминаться. И тут послышалось рычание автомобиля.
Меня будто встряхнуло. Вдруг дошло, чем я занят здесь: гуляю и цветочки рву, – когда давно уж должен был оценивать ресурсы скобяной лавки в Падли. И прямо сердце екнуло: а ну как те, в автомобиле, увидели меня – жирного типа в котелке, с пучочком первоцветов? Нелепая картина. Не положено толстякам собирать лесные примулы – во всяком случае, на глазах у людей. Я быстро выкинул букетик за калитку. Хорошо, что успел. Показавшаяся машина была набита юнцами не старше двадцати. То-то бы они похихикали, завидев меня секундой раньше! Молодые болваны через стекло пялилась на меня (ну, знаете, как на вас глазеют из проезжающих авто). Испугало, что даже сейчас они способны догадаться, чем я занимался, надо было их срочно разубедить. А зачем мужику вылезать из машины, отходить к обочине? Ясно зачем. И пока мимо шуршал автомобиль, я притворялся, что застегиваю пуговицы на ширинке.
Повертев рукоятку и запустив мотор (стартер у меня давно не работает), я двинул дальше. И вот ведь интересно: именно в ту минуту, когда я как бы возился с ширинкой, когда все мысли, казалось, были заняты катившей мимо компанией юных болванов, меня осенила потрясающая идея: «А съезжу-ка я в Нижний Бинфилд!»
«А почему нет?» – думал я, давя на газ. Почему не поехать? Что мешает? Какого дьявола мне это раньше в голову не приходило? Туда, туда – отдохнуть в тишине Нижнего Бинфилда.
Вы не подумайте, что у меня мелькнуло уехать в Нижний Бинфилд навсегда. Я не намеревался бросить Хильду и детей и начать жизнь под новым именем. Такое случается лишь в романах. Но почему бы на неделю втихаря не улизнуть, недельку не пожить там одному, на вольной воле?
Все складывалось как по плану. Даже денежки имелись (оставалось еще двенадцать фунтов от секретных запасов, а на двенадцать фунтов неделю вполне прилично отдохнешь). У меня две недели отпуска в году, обычно я беру их в августе или сентябре. Но если сплести подходящую историю – например, смертельно больной, умирающий родственник, – можно уговорить начальство предоставить мне часть отпуска вне очереди. Втайне от Хильды получить свободные деньки. И целую неделю в Нижнем Бинфилде – ни Хильды, ни детей, ни Элзмир-роуд, ни «Крылатой саламандры», ни трепки нервов из-за выплат по кредиту, ни потока машин, дикого уличного шума, от которого уже дуреешь, – неделю лишь ходить, бродить и слушать тишину. Неплохо, а?
Вы спросите, зачем понадобилось ехать? Почему именно в Нижний Бинфилд? Что я там собирался делать?
Вот в этом суть: не собирался я там делать ничего. Просто хотелось мира и покоя. Мир и покой! Когда-то в Нижнем Бинфилде они были у нас. Я ведь кое-что рассказал о нашей прежней, довоенной жизни. Не утверждаю, что она являлась идеальной. Шла она, развивалась, следует признать, довольно вяло и уныло, неким растительным образом. Так что вы вправе уподобить ту нашу жизнь существованию репы или брюквы. Но брюквы эти не дрожали перед боссом, не приходилось им ночами лежать с открытыми глазами, мучиться мыслями о скором новом кризисе, новой войне. В душах наших был мир. Конечно, я понимал, что даже Нижний Бинфилд не избежал каких-то перемен. Но сам-то городок на месте. И так же тянется буковый лес за Бинфилд-хаусом, бегут тропинки к Барфордской плотине, стоит на рынке конская поилка. Хотелось всего на неделю вернуться туда, напитаться тамошним покоем. Что-то вроде стремления восточных мудрецов удаляться в пустыни. Судя по тому, как все идет, в ближайшие годы у многих возникнет подобное желание. Будет как в Древнем Риме, где, говорил мне старина Портиус, одно время развелось столько отшельников, что на пещеры записывались в очередь.
Но я не пуп свой рвался созерцать. Хотелось лишь привести нервы в порядок до наступления скверных времен. А разве кто-нибудь, у кого голова на плечах, сомневается, что грядут скверные времена? Не знаем еще, какая напасть вдруг грянет, но точно знаем – грянет обязательно. Может, война, а может, кризис в экономике – в любом случае что-то гнусное. Куда бы мы ни шли, мы явно катимся вниз. В могильную или выгребную яму. И тут не устоишь, если внутри сумбур. Что-то из нас исчезло за двадцать послевоенных лет. Словно жизненный сок постепенно до капли вытек, улетучился. Вечная суета и беготня! Вечная битва за горсть наличных. Вечный грохот автобусов, бомб, радиоприемников, телефонных звонков. Нервы в клочья изодраны, вместо костного мозга пустота в костях.
Я нажал на акселератор. От одной мысли вновь поехать в Нижний Бинфилд стало хорошо. Так, знаете, воодушевило – глотнуть воздуха! Вроде гигантских морских черепах, которые всплывают и, высунув нос, заполняют кислородом легкие, прежде чем снова погрузиться в гущу водорослей и осьминогов. Все задыхаемся на дне помойки, но я нашел путь выбраться на воздух. Нижний Бинфилд! Я давил на газ, заставив старушку машину разогнаться до ее максимальных сорока миль в час. Тарахтела она как жестяной поднос с горой посуды, а я под это громыхание едва не запел.
Была, конечно, ложка дегтя в бочке меда – Хильда. Это слегка охладило. Я сбавил скорость, чтобы обдумать проблему.
Хильда, сомнений нет, рано или поздно дознается. Насчет укороченного вдвое августовского отпуска я извернусь. Скажу, что в этом году фирма больше недели не позволила. Сразу сообразив насчет значительного сокращения отпускных расходов, Хильда, надеюсь, особенно пытать вопросами не станет. Дети-то при любом раскладе всегда месяц на курорте. Труднее с моим алиби на недельку в мае. Смыться без объяснений не получится. Лучше всего, пожалуй, заранее рассказать, что намечается командировка в Ноттингем, или Дерби, или Бристоль – в общем, куда-нибудь подальше. Если предупредить за пару месяцев, так будет вроде бы, что мне скрывать тут нечего.
Ну разумеется, в итоге жена все равно узнает. Хильда есть Хильда! Сделает поначалу вид, что верит, а затем тихо-тихо, настойчиво, упрямо докопается, что не бывал ты ни в каком Дерби или Бристоле. Чудеса, как ей это удается. Вот ведь упорство! Затаится, пока не выяснит все бреши в твоей истории, и, подловив вдруг на какой-то небрежной детали, бросится в нападение. Внезапный допрос с предъявлением улик: «Где ты был вечером в субботу? Не лги! Ты был у женщины. Смотри! Я чистила твою жилетку и нашла на ней волос. Видишь? Что, у меня такого цвета волосы?» И пошло-поехало. Бог знает сколько раз все это повторялось. Иногда подозрения Хильды насчет женщин справедливы, иногда нет, но последствия всегда одинаковы. Неделями цепляние и ворчание, неделями за стол не сядешь без скандала, и дети растеряны, уразуметь не могут, что вообще происходит. А попытаться сказать Хильде правду: куда, зачем я еду на неделю, – вещь абсолютно безнадежная. Хоть до судного дня ей объясняй, ни за что не поверит.
И к черту! Провались оно, сказал я себе. Чего волноваться раньше времени? Еще дожить надо. Как видится вперед и как потом выходит – большая, знаете ли, разница. Я снова надавил на газ. У меня сверкнула идея лучше первой. Не поеду я в мае. Поеду в последней декаде июня, когда откроется рыболовный сезон: поеду и буду удить рыбу!
Почему нет, в конце концов? Хочется мира, а рыбу удить – самое мирное занятие. И тут же меня осенила столь грандиозная идея, что я, крутанув руль, чуть в кювет не съехал.
Я вытяну тех огромных сазанов в лесном озерке Бинфилд-хауса!
Ну почему, почему нет? Не странно ли мы существуем, навек приняв, что все, о чем мечталось, абсолютно несбыточно? Ну почему бы и не выудить мне тех сазанов? Однако, лишь возникла эта мысль, разве не родилась она желанием чего-то невозможного, нереального? Ведь сразу так почувствовалось – как видение, дурманная галлюцинация наподобие грез о пламенных романах с кинозвездами или своей победы на боксерском матче тяжеловесов. И все-таки возможно, все же вполне вероятно. Пусть озерко вместе со всей усадьбой арендовано, но кто бы ни был нынешним владельцем Бинфилд-хауса, неужели он мне не разрешит поудить на его земле за хорошую плату? Да черт возьми! Я буду рад отдать пять фунтов за денек с удочкой на том заветном бережку! А скорее всего и усадебный дом по-прежнему пуст, и про то озерко никому не известно.
Представился ждавший меня все эти годы укромный водоем в лесной чаще. И скользящие в нем громадные темные рыбины. Боже! Если они такими были тридцать лет назад, то до каких же габаритов разрослись теперь?
3
Семнадцатого июня это произошло, в пятницу, во второй день рыболовного сезона.
На службе я договорился легко, для Хильды сплел легенду – комар носу не подточит. Пунктом командировки я придумал Бирмингем, в последний момент даже назвал гостиницу, где буду проживать: «Роуботем-отель». Несколько лет назад мне довелось ночевать в этих «номерах для семейных пар и бизнесменов», и адрес застрял в памяти. Существовал, правда, риск, что, поскольку я там пробуду целую неделю, Хильда вздумает мне написать. Поразмыслив, я частично доверился Сондерсу, молодому коммивояжеру компании «Лоск – идеальная мастика», случайно упомянувшему, что восемнадцатого он будет проездом в Бирмингеме, и взял с него слово отправить оттуда, из упомянутой гостиницы мое письмо супруге. В заготовленном послании сообщалось, что мне, видимо, придется ехать дальше, а потому вряд ли стоит писать на этот адрес. Сондерс все понял (насколько мог понять) и, подмигнув, восхитился замечательной для моего возраста прытью. Итак, насчет Хильды было улажено. Выспрашивать она не стала, а даже если бы потом и начала что-то подозревать, такое алиби поди-ка опровергни.
Поехал я через Уэстерхем. День выдался чудесный. Июньский ветерок чуть шевелил пронизанные солнцем верхушки тополей. В небе белыми барашками бежали облачка, их тени вереницей скользили по полю. Меня нагнал развозивший на велосипеде мороженое фирмы «Уолл», оглушительно свистевший паренек со щеками, как пара румяных яблок. Припомнив себя когда-то таким же рассыльным, я едва не остановил его, чтобы купить порцию. Луга уже выкосили, но стога еще не сложили, и скошенная трава лежала, сохла длинными сверкавшими рядами. Запах бензина смешивался с ароматом свежего сена.
Ехал я на малой скорости (пятнадцать в час). Вокруг утренний, прямо сказочный покой. Медленно кружившие на прудах утки словно плавали в свое удовольствие, не нуждаясь в добывании пищи. В Нетлфилде, деревушке близ Уэстерхема, кинувшись через луг, на дорогу выбежал, замахал рукой седоусый коротышка в белом фартуке. Машину мою в этих местах все знают. Я остановился. Оказалось – у мистера Вивера, владельца сельского магазинчика, ко мне просьба. Нет, он не воспылал желанием застраховать товар или же самого себя. Просто кончилась сдача, так что не смог бы я разменять ему фунт «серебром»? Никто в деревне разменять не может, даже в пабе.
Я снова тронулся. Пшеница поднялась уже по пояс и, покрыв холмы зеленым ковром, колыхалась, переливалась шелковыми волнами. Прямо как женщина, подумалось мне: так и манит, чтобы ты на нее прилег. Вдали показалась развилка с дорожным указателем: направо – к Падли, налево – к Оксфорду.
Я все еще болтался в пределах «моего участка», как его называют в фирме. Направляясь на запад, следовало свернуть налево, по Аксбриджской дороге, но инстинкт побуждал не менять обычный маршрут. План планом, а все-таки грызло чувство вины. До поворота требовалось прийти в равновесие. И, несмотря на то что я так четко все уладил и с Хильдой, и со службой, несмотря на двенадцать фунтов в бумажнике и пристроенные сзади чемоданы, чем ближе к развилке, тем сильнее одолевало искушение. В общем, я понимал, что не поддамся, но оно было – это искушение бросить задуманное. Томило ощущение, что, пока я еду привычным путем, закон не нарушен. Еще не поздно, думал я, еще есть время остаться в легальной колее. Свернуть на Падли, повидаться там, к примеру, с менеджером банка «Бэрклиз» (это наш тамошний агент), выяснить, не наметились ли новые клиенты. Да и вообще можно вернуться, поговорить с Хильдой, сознаться в коварном замысле…
Перед развилкой я сбавил скорость. Ну? Ехать – не ехать? На миг одолела слабость. Но нет! Дав гудок, я свернул на запад, на шоссе к Оксфорду.
Ладно, сделано. Я уже на запретной территории. Правда, миль через пять вновь поворот, возможность снова выехать к Уэстерхему, но я гнал на запад. Буквально на крыльях летел. И вот что интересно: едва свернув у развилки, я совершенно отчетливо ощутил – они знают. Они – все те (а это чуть не каждый), кто очень не одобрил бы мою поездку и ни за что, имей такую власть, не дал бы мне уехать.
Более того, показалось, что они гонятся за мной. Все, кому непонятно, зачем немолодому типу со вставной челюстью понадобилось улизнуть, чтоб тихо-мирно провести неделю в местах своего детства. И вся подлая сволочь, которая отлично понимает зачем, а потому именно небо и землю перевернет, только бы не пустить тебя. Все кинулись по следу неисчислимым полчищем. Впереди, разумеется, Хильда, волочащая за собой детей; рядом рвется вперед исполненная гнева и мщения миссис Уилер; в тылу у них поспешает мисс Минз: пенсне слетело с носа, вид несчастной курицы, чья участь вечно топтаться позади, когда другие бойко расклевывают брошенные корки. Здесь же сэр Герберт Крам и боссы «Крылатой саламандры» на своих шикарных «роллс-ройсах», «испано-суизах». И вся мелкая братия нашей конторы, и вся покорная скотина с Элзмир-роуд или других подобных загонов – пыхтят, катят перед собой кто детские коляски, кто садовые катки, а некоторые тарахтят на собственных малолитражных «остин-семерках». И все назойливые, неотвязные душеспасатели, которых ты сроду не видел, но кто правит твоей судьбой из Министерства иностранных дел, из Скотленд-Ярда, Лиги трезвости, Английского банка, парламента, а также сам лорд Бивербрук[169] и в тандеме крутящие велосипедные педали Гитлер со Сталиным, и Муссолини, и папа римский – все бросились преследовать меня. Мне прямо слышались их крики: «Вон он, наглец, надумавший сбежать! Тип, не желающий гладкой штамповки поточным методом! Он убегает в Нижний Бинфилд! За ним! Хватай его!»
Диковатое ощущение. Погоня виделась так живо, что я даже глянул в заднее оконце автомобиля. Но это, видно, совесть мучила беглеца. Никто за мной не гнался. Позади лишь белело пыльное шоссе да зеленели убегающие, тающие вдали ряды вязов.
Я увеличил скорость до тридцати миль. Минут через пять промелькнул поворот на Уэстерхем. Итак, решился. Корабли сожжены. Идея, забрезжившая в день, когда я получил новехонький зубной протез, осуществилась.
Часть четвертая
1
К Нижнему Бинфилду я подъехал со стороны Чэмфордского холма. В городок вели четыре дороги, самый прямой путь был через Уолтон, но мне захотелось вернуться так, как мы обычно возвращались с рыбалки на Темзе: переваливаешь вершину холма, деревья расступаются, и видишь внизу, в долине, Нижний Бинфилд.
Странное чувство возникает, когда вновь появляешься в краях, где не бывал двадцать лет. Вроде бы все отлично помнишь, и все оказывается не так. И расстояния другие, и разные приметные детали словно бы передвинулись. Склон ведь уж точно был гораздо круче? А этот поворот ведь точно был не здесь? К тому же что-то помнишь очень ясно, но в некий конкретный момент. Запомнилось, например, поле, каким оно увиделось однажды в дождливый холодный день, когда трава на выгоне отливала синевой и у подгнившей замшелой ограды стояла, пялясь на тебя, корова. Спустя двадцать лет возвращаешься и страшно удивлен, не обнаружив на прежнем месте той коровы с тем же ее взглядом.
На Чэмфордском холме я убедился, что картина в моей памяти создана более всего воображением. Хотя кое-что действительно изменилось. Щебеночная дорога (помнились ее ухабы под велосипедным колесом) превратилась в залитое гудроном шоссе и стала заметно шире. А вот деревьев явно поубавилось. Раньше над рядами кустов по сторонам дороги вздымались раскидистые буки, ветви их нередко сплетались высокими зелеными арками. Буки исчезли. Зато ближе к вершине холма появилось нечто определенно новенькое. Справа от шоссе красовалось скопище новомодных, «живописных» коттеджей с широченными карнизами, розовыми беседками и прочей декоративной дребеденью. Известного сорта хоромы, слишком великосветского пошиба, чтобы вульгарно стоять в ряд, а потому натыканные густой россыпью, с отдельными подъездными дорожками к каждому дому. Возле одного из них надпись на белом щите гласила:
ПИТОМНИК
СИЛИХЕМ-ТЕРЬЕРЫ
Элитные щенки
Пансион для собак
Но это-то разве могло быть здесь? А что же было? Я напряг память. Ага, вспомнил! Вместо данного поселения тут была дубовая роща. Деревья росли так густо, что оставались тонкими дубками, и весной вся земля под ними цвела сплошным ковром анемонов. И уж, конечно, никаких домов так далеко от города не строили.
Я въехал на вершину холма. Ну вот, еще минута – и внизу предстанет Нижний Бинфилд. Нижний Бинфилд! Стоит ли притворяться, что я был спокоен? От одного предчувствия внутри что-то ухнуло и взмыло, сердце дрогнуло. Сейчас я увижу его. Сейчас, сейчас! Я выключил сцепление, нажал на тормоз и… Боже мой!
Да-да, вам, разумеется, понятно, что открылось. Вам, но не мне тогда. Не правда ли, только последний идиот мог этого не ожидать? И тем последним идиотом был как раз я. Но обалдел я поначалу даже не от неожиданного зрелища.
В первый момент вопрос: где? Где он, Нижний Бинфилд?
Не то чтобы его разрушили, снесли. Его попросту проглотили. То, что раскинулось внизу, являлось большим, солидным промышленным городом. Я помню – ох как хорошо я помню, и тут, уверен, память меня не подводит, – каким с холма виделся Нижний Бинфилд. Главная улица длиной примерно с четверть мили, и весь городок, кроме нескольких домов поодаль, в плане крестом. Основными городскими вехами высились церковная башня и труба пивоваренного завода, а сейчас я даже не смог их различить. Всю долину и склоны до середины холмов затопила новейшая застройка. Справа блестело несколько акров совершенно одинаковых ярко-красных крыш: надо полагать, ансамбль муниципальных учреждений.
А мой-то Нижний Бинфилд? Где родной городок? Да где-то тут. Все столь мне памятное затонуло в пучине кирпичного моря. Из полудюжины ныне торчавших фабричных труб не удалось даже узнать ту, что дымила над пивоваренным заводом. В восточной части появились две огромные фабрики из стекла и бетона. Город разросся, начал соображать я. Население прежде двухтысячного городка теперь, должно быть, составляет тысяч двадцать пять, не меньше. Единственным, чего не коснулись перемены, остался, по-видимому, Бинфилд-хаус. Виделся он лишь крохотным светлым пятнышком, но, как и раньше, белел в гуще букового леса на вершине противоположного холма, и город туда еще не добрался. Пока я смотрел, из-за холмов показалась, загудела над городом стая черных бомбардировщиков.
Включив мотор, я медленно поехал вниз. На полпути к долине показались тесные ряды домов. Таких, знаете, типовых, уныло одинаковых домишек, что лезут сплошной массой и уступами, крыша над крышей, лепятся по склону. Однако, не доехав до домов, я вновь затормозил. Слева имелось еще кое-что абсолютно свеженькое – кладбище. Остановившись у его крытых ворот, я пригляделся.
Кладбище широко раскинулось акров на двадцать. От новых кладбищ – с их голыми, недавно засыпанными гравием дорожками, резкими вставками зеленого дерна и фабричной работы мраморными ангелами, похожими на сахарные финтифлюшки свадебных тортов, – всегда веет саднящей бесприютностью. Но сильнее всего меня царапнуло, что ничего подобного раньше вовсе не водилось. Не было никакого отдельного – отделенного от города – кладбища. А здесь, помнится, была ферма. Ну да, молочное хозяйство Блэкета. Сиротливый кладбищенский простор с особой силой дал почувствовать, до какой степени все изменилось. Дело не только в том, что стало много жителей и целых двадцать акров теперь нужно, чтоб хоронить покойников. Главное – их везут сюда и погребают за городской чертой. Заметили вы, как нынче делается? Новые кладбища непременно за окраиной, в предместьях. Давай-ка их куда-нибудь подальше, с глаз долой! Невыносимо, видишь ли, напоминание о смерти. Даже в надписях на могильных плитах та же история. Никогда не напишут, что похороненный под плитой человек «умер», – ну что вы! Он всего лишь «покинул нас» либо «уснул навеки». Раньше не так было. Кладбище помещалось в самом центре города, ты каждый день мимо ходил, видел кусок земли, где лежит дед, где тебе самому когда-нибудь лежать. И нас не отвращало это – смотреть на могилы. В жаркие дни мы наших мертвецов, признаться, даже носом чуяли, поскольку некоторые фамильные склепы были не слишком плотно замурованы.
Я позволил машине тихонько катить с холма. Странно! Ох до чего же странно! Всю дорогу вниз текли перед глазами призрачные картины: отчетливые видения деревьев, изгородей, бродящих коров. Словно бы мне одновременно виделось два мира: словно сегодняшний реальный мир только просвечивал сквозь яркие картинки того, старого. Вон поле, где бык гнался за малышкой Джинджер Роджерс! А вон местечко, где росли шампиньоны! Но не было вокруг полей, не было ни быков, ни грибов. Всюду дома, дома, голый кирпич, окна с пыльными занавесками и убожество задних двориков, где лишь чащоба сорняков с едва пробившейся кое-где порослью чахлых шпорников. Сновали работяги, вытряхивали половики женщины, играли на асфальте дети. И все-все – незнакомые! Они глазели вслед моей машине. И это я был заявившимся вдруг чужаком для них, не знавших ничего про Нижний Бинфилд, никогда не слыхавших о Шутере и Уэзероле, мистере Гриммете и дяде Иезекииле, да и, пари держу, ни капли тем не обеспокоенных.
Забавно, с какой быстротой ко всему привыкаешь. Пяти минут не прошло с момента, когда я, затаив дыхание, готовился снова увидеть Нижний Бинфилд, а то, что городок проглочен и затерян вроде древних столиц в джунглях Перу, уже стало обыденным фактом. Я пришел в себя: надо прямо смотреть на вещи. В конце концов, чего иного можно было ждать? Людям нужно жилье, и города должны расти. Кроме того, мой городок ведь не сожгли, не уничтожили. Пускай на месте окружавших его лугов теперь кишат дома, но где-то же он есть. И очень скоро я снова увижу церковный шпиц и трубу старой пивоварни, витрину отцовского магазина и рыночную конскую поилку. У подножия холма дорога в город расходилась. Я свернул влево и через минуту заблудился.
Не узнавалось ничего. Не угадывалось даже, далеко ли до прежних городских границ. Все, что я мог уразуметь, – вот этой улицы раньше не было. Несколько сотен ярдов я катил по ней – довольно обшарпанной неказистой улице, с фасадами прямо на тротуар, с мелькавшими на углах переулков бакалейными лавками или пивнушками, – и только недоумевал: куда, к черту, она ведет? Наконец, притормозив возле ступившей на мостовую женщины в грязном переднике и без шляпы, я высунул голову из окна:
– Прошу прощения, вы не скажете, как мне проехать к Рыночной площади?
Она «ой, даж нисколечко не знала». И выговор, и сам ответ выдавали привычку орудовать лопатой на картофельных полях Ланкашира. Много их, северных, теперь на юге Англии. Потоком из обнищавших краев. Приметив парня в комбинезоне, с мешком инструментов, я сделал новую попытку. На сей раз ответ прозвучал бойким лондонским говорком, хотя потребовал пары секунд раздумий:
– К центру? Рынок? Рынок в аренде щас. А-а! Может, вам Старый рынок?
Я подтвердил, что мне, видимо, «старый».
– Ну тогда от развилки вправо и кругалем.
Путь оказался длинный. Мили, наверно, не было, но показалось – миля. Дома, магазины, часовни, кинотеатры, футбольные площадки – новое, все новое. Опять шевельнулось чувство случившегося без меня вражеского вторжения. Лавины пришлых, набежавших из Ланкашира или лондонских предместий, устроивших тут этот дикий хаос, не потрудившихся даже узнать и сохранить названия главных пунктов городка. Впрочем, мгновение спустя я понял, почему наша главная, Рыночная площадь сделалась у них Старым рынком. В центре сегодняшней городской территории шумела большая, со светофорами, весьма невнятной формы площадь, посередине которой монументальный бронзовый лев попирал орла (надо полагать, нечто военно-мемориальное). Сплошь новостройки! Сплошь убожество! Вам приходилось видеть эти, за последние годы стремительно вспухшие как волдыри, городки вроде Хэйса, Слау, Дагенхема[170]? Голо и неуютно, всюду грубая яркость свежих кирпичей, дешевка сомнительных, будто временных, витрин с конфетами по сниженной цене и радиодеталями. Вот точно то же самое. Но неожиданно я вывернул на улицу с рядами старых зданий – черт возьми! Главная улица!
Да нет, память все же не подвела меня. Здесь-то мне был известен каждый дюйм. Еще пара сотен ярдов, и Рыночная площадь. Наш магазин располагался на другом конце Главной улицы, туда я хотел пойти после завтрака (остановившись, оставив вещи в «Георге»). И каждый дом – воспоминание. Хоть вывески над большинством торговых заведений сменились и предлагался в них теперь другой товар, я все тут узнавал. Лавка Лавгроу! Лавка Тодда! И большой темный магазин с наружными балками и слуховыми окнами, его занимал филиал «Лиллиуайтса», где торговали тканями, где работала Элси. И магазин Гриммета! Похоже, по-прежнему бакалейный. А теперь к рыночной конской поилке! Машина, ехавшая впереди, мешала ее разглядеть.
Наконец у самой площади мешавшая машина вильнула в сторону – поилки не было.
На ее месте стоял, наблюдая за транспортным движением, представитель Автомобильной ассоциации. Кинув взгляд на мое авто и не увидев значка «АА», меня он решил не приветствовать.
Я свернул за угол, подъехал к «Георгу». Исчезновение поилки настолько выбило меня из колеи, что я даже не посмотрел, торчит ли еще труба пивоваренного завода. В «Георге» тоже от прежнего осталось лишь название. Фасад обновили и принарядили до полного сходства с шаблоном курортных гостиниц, вывеску поменяли. Интересно: за двадцать лет ни разу я ее не вспоминал, но сознание хранило примелькавшуюся с детства старую вывеску, она мгновенно всплыла в памяти во всех деталях. Наивно намалеванная композиция изображала святого Георга на очень тощем коне, топчущем очень жирного дракона, и в облупившемся углу на выгоревшей краске мелкими буковками подпись: «Уил. Сандфорд, маляр и плотник». Новую, чрезвычайно стильную вывеску, несомненно, писал подлинный художник: нынешний святой Георгий выглядел образцовым педиком. Мощеный двор, где когда-то стояли фермерские двуколки, куда выбегали накачавшиеся до рвоты пьянчуги, увеличился примерно втрое, стал бетонным и по периметру оброс рядами гаражей. Поставив машину в гараж, я направился к дверям гостиницы.
Человеческий мозг, если вы замечали, работает какими-то рывками. Никакое переживание долго не держится. Последние четверть часа я находился просто в шоке. Когда, глядя с Чэмфордского холма, я вдруг увидел, что нет больше Нижнего Бинфилда, меня чуть удар не хватил; открытие, что и конской поилки больше нет, сразило окончательно. По улицам я рулил в печали и унынии Ихавода[171]. Но стоило мне вылезти из машины, нахлобучить мягкую фетровую шляпу, как отлетели, к дьяволу, угрюмые думы. Денек был такой солнечный, во дворе было так хорошо, так по-летнему: цветы в зеленых кадках, всякая прочая краса. К тому же я проголодался и предвкушал возможность неплохо перекусить.
Ну, с важным видом захожу в гостиницу – а ко мне уже кинулись встретить, уже тащат следом мои чемоданы, – чувствую себя этаким успешным-процветающим и впечатление, видно, произвожу соответственное. Как пить дать солидный делаш (во всяком случае, если автомобиль мой не увидеть). Правильно, что я новый свой костюм надел: чистая шерсть, синий в узкую белую полоску; он мне идет и, как портные выражаются, «стройнит». Нет, точно я в тот день тянул на биржевого брокера. И ведь приятно, согласитесь, чудесным июньским деньком, когда солнце играет в розовых геранях под окнами, зайти в славный провинциальный ресторан, поджидающий тебя жарким из ягненка под мятным соусом. Не то чтобы гостиницы мне в радость, я их до черта повидал, и девяносто девять из ста – завалящие «номера для семейных пар и бизнесменов» вроде того бирмингемского «Роуботем-отеля», где я, предполагалось, сейчас занимал номер: пять бобов за ночевку с завтраком, простыни всегда сырые, и краны в ванной не работают. Но «Георг» стал таким роскошным, не узнать. Раньше-то и гостиницей он назывался с большой натяжкой – просто паб, имевший пару комнатенок для приезжих и предлагавший по базарным дням «фермерский ленч» (ростбиф с «йоркширом»[172], жирный яблочный пудинг и стилтонский сыр). Все нынче было по-другому, только главная барная стойка, на которую я глянул мимоходом, выглядела как прежде. В коридоре, устланном мягким ковром, украшенном по стенам гравюрами со сценами охоты, медными плошками и прочим «антикварным» хламом, смутно вспомнились звеневшие тут под ногами каменные плиты, запах пропитавшейся пивным духом штукатурки. Шикарная молодая особа в черном платье и с модной завивкой (надо думать, администратор) попросила представиться для записи в регистрационной книге:
– Желаете номер, сэр? Конечно, сэр. Будьте любезны, ваше имя, сэр?
Я чуть помедлил: наконец-то миг триумфа. Знакома ей наверняка моя фамилия – не частая и выбита на многих плитах церковного кладбища. Семейство наше было из самых почтенных в городе – нижнебинфилдские Боулинги. И хотя несколько неловко обнаруживать свое известное имя, я был готов достойно встретить это испытание.
– Боулинг, – очень отчетливо произнес я. – Мистер Джордж Боулинг.
– Да, сэр, записываю: Бо… простите! «Бо-у» или «Бо-а»? Спасибо, сэр. Вы прибыли из Лондона, сэр?
Отклика никакого, ноль эмоций. Слыхом не слыхивала обо мне. Знать не знала про Джорджа Боулинга, сына Сэмюеля Боулинга – того самого Сэмюеля Боулинга, который, черт побери, более тридцати лет каждую субботу выпивал свои полпинты в этом пабе!
2
Столовый зал тоже переменился.
Хоть сам я никогда не ел в нем, хорошо помнилось помещение с закопченной каминной полкой, бронзово-бурыми обоями (то ли такого цвета, то ли побуревшими от дыма), с изображавшей битву при Тель-эль-Кебире[173] картиной кисти все того же Уил. Сандорфа, маляра и плотника. Теперь интерьер отделали в некоем «средневековом» стиле. Камин кирпичный, с местечком посидеть «у камелька», поперек потолка массивная балка, стены обшиты дубовыми панелями, и во всем издали бьющая в глаза фальшь. Балка, например, была действительно дубовая (вероятно, брус от старого парусника), но накладная, ничего она не подпирала, а стенная обшивка сразу мне показалась подозрительной. Усевшись за стол, сделав заказ игравшему салфеткой лощеному официанту, я пальцами постучал по стене за спиной. Точно! Даже не дерево – какая-то выкрашенная «под дуб» искусственная пакость.
Однако завтрак оказался вполне на уровне. Подали мне моего ягненка с мятным соусом, подали бутылку белого вина (или чего иного) с французским названием – напиток, вызвавший легкую отрыжку, зато весьма поднявший настроение. Завтракал я не один, в зале еще сидела белокурая дамочка лет под тридцать, по виду вдовушка. Поглядывая на нее, я размышлял, остановилась ли она в гостинице, прикидывал: не выйти ль вместе с ней? Смешно, какая мешанина в наших чувствах. Все время виделись призраки; прошлое так и лезло из настоящего. Виделось, как съехавшиеся в базарный день здоровяки фермеры, вытянув ноги под длинными столами, звякая по каменным плитам пола сапожными гвоздями, работают челюстями, перемалывая абсолютно непосильные для человеческого организма порции мяса и яблочных пудингов. И тут же вновь перед глазами столики со сверкающими на белых крахмальных скатертях бокалами и свернутыми салфетками, вся эта стильная дороговизна, весь этот фальшивый декор. И тут же мысли: «На мне новый костюм, в бумажнике двенадцать фунтов. Ну кто бы мог поверить, что я, малыш Джордж Боулинг, когда-нибудь приеду в Нижний Бинфилд на собственном автомобиле?» И тут же по телу теплой волной приятность от выпитого вина, и, кинув взгляд на белокурую дамочку, я ее мысленно раздеваю.
После ленча я перебрался к бару в салоне отдыха (опять-таки разделанном под Средневековье, но уставленном обтекаемыми кожаными креслами и столиками со стеклянным верхом): лениво развалясь, попивал бренди и попыхивал сигарой. Призраки продолжали осаждать, но вообще я блаженствовал. Честно сказать, будучи под хмельком, я все надеялся, что зайдет белокурая дамочка, завяжется знакомство. Дамочка, однако, так и не появилась. Время уже подходило к послеобеденному чаю, когда я вышел из гостиницы.
Неспешно дойдя до Рыночной площади, я повернул налево. Магазин, наш магазин! Чудно, ей-богу. Двадцать один год назад, в день похорон матери, я, проехав мимо, из окна кеба поглядел на заколоченную дверь, пустую пыльную витрину, счищенную паяльной лампой надпись на вывеске, и хоть бы хны. А сейчас, по прошествии стольких лет, когда уже кое-какие детали родного жилища позабылись, у меня от мысли, что снова увижу мой дом, сердце ныло и внутренности холодели. Я миновал парикмахерскую. Она сохранилась, только хозяин значился другой. Из дверей на меня пахнуло теплой пеной миндального мыла; не так душисто, как прежней табачно-одеколонной смесью гвоздики и «Латакии». Магазин – наш магазин – был всего в двадцати шагах отсюда. Господи!
На нашем доме, исполненная в изящном духе, видимо, тем же живописцем, что рекламировал «Георга», красовалась вывеска:
ЧАЙНОЕ КАФЕ «ОБИТЕЛЬ ЭЛЬФОВ»
Утренний кофе
Домашняя выпечка
Кафе!
Наверняка меня бы равно потрясла мясная или скобяная лавка и вообще что угодно вместо нашей торговли семенами. Считать, что коль родился в некоем доме, то у тебя на него вечные права, нелепо. Нелепо, но так ощущаешь. Что ж, заведение отлично соответствовало вывеске. В витрине лазурные драпировки и несколько стандартных кексов: таких, знаете, политых шоколадной глазурью и с воткнутым наверху одиноким грецким орехом. Я вошел. Чаю нисколько не хотелось, мне просто надо было посмотреть.
В кафе, как выяснилось, превратились и магазин, и наша скромная гостиная. Что касается заднего двора, где стоял мусорный ящик и где на грядках отец растил травы разных сортов, двор полностью замостили, расставили там нарочито грубо сколоченные столы, горшки гортензий, прочие «крестьянские» прелести. Я прошел в помещение нашей бывшей гостиной. Море призраков! Призраки пианино, вышитых цитат из Библии на стенах, пары продавленных бордовых кресел, сидя в которых по обе стороны камина, отец с матерью по воскресеньям читали их любимые газеты: он – свой «Народ», она – свои «Всемирные новости». Для оформления новые хозяева выбрали стиль еще более «исконно древний», чем в «Георге»: массивные столы на створчатых опорах, кованый железный светильник, развешанные оловянные тарелки. И замечали вы, какую темень непременно устраивают в этих кафе, претендующих на тонкий вкус? Элемент стильной старины, я полагаю. Вместо обычной официантки девица в какой-то узорчатой хламиде. Встретила она меня кисло и хмуро, заказанный чай принесла лишь минут через десять. Известного сорта чаек – китайский, такой слабенький, что от воды не отличишь, пока не дольешь молока. Сидел я почти точно на том месте, где когда-то располагалось отцовское кресло. Сидел и чуть не наяву слышал, как отец вслух зачитывает нам «кусочки» (его слово) из газетных статей о летательных машинах или о моряке, которого проглотил кит. От полноты своих тайных переживаний даже тревожило диковатое чувство, что я втерся обманом и меня, разоблачив, погонят вон, и в то же время ужасно тянуло рассказать кому-нибудь, что я родился здесь, вот в этом доме, и даже более того: искренне ощущаю – этот дом мой. Других посетителей не было. Девица в узорчатой хламиде томилась у окна, мое присутствие явно мешало ей со вкусом поковырять в зубах. Я попросил ее принести ломтик кекса. «Домашняя выпечка»! Как же! На маргарине и яичном порошке. Но все-таки очень хотелось поговорить, и я спросил:
– Давно вы в Нижнем Бинфилде?
Девица вздрогнула, недоуменно глянула и промолчала.
– Я сам когда-то жил в Нижнем Бинфилде. Давненько, правда.
Вновь в ответ ни слова, лишь еле слышный нечленораздельный звук. Окинув меня ледяным взором, официантка опять отвернулась таращиться в окно. Понятно. Леди не пристало так запросто болтать с клиентом. Кроме того, она, видно, решила, что я пытаюсь с ней заигрывать. И зачем говорить, что я родился в этом доме? Даже если она поверит, ей плевать. Не слышала, ничегошеньки не знает о магазине «С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами». Заплатив по счету, я убрался.
Прошелся до церкви, всю дорогу и страшась и надеясь, что кто-нибудь из земляков меня признает. Зря беспокоился: на улицах ни одного знакомого лица. Казалось, городское население сменилось целиком.
Около церкви стало ясно, почему понадобилось новое кладбище. Старое было набито до отказа, причем на половине плит фамилии, мне неизвестные. Но памятные имена найти было нетрудно. Я побродил среди надгробий. Церковный сторож только что скосил траву, и даже здесь стоял прекрасный запах лета. Они покоились в полнейшем одиночестве, все наше старшее поколение. Мясник Грэвит и Уинкль, тоже торговец семенами, и владелец «Георга» Трю, и державшая лавку сластей миссис Уилер – все лежали тут. Могилы Шутера и Уэзерола по соседству, но, как когда-то в церкви, с разных сторон аллейки, словно соперники все еще силились перепеть друг друга. До ста лет Уэзерол все же не дожил: рожденный в 1843-м, он «ушел из жизни» в 1928-м. Но Шутера, как всегда, победил: тот умер в 1926-м. Каково ж было Уэзеролу в его последние два года, когда не стало никого, с кем можно сразиться мощью голосовых связок! Над старым Гримметом воздвигли мраморную махину, формой напоминавшую пирог с ветчиной и телятиной и окруженную чугунной оградой, а в углу целый батальон Симонсов под простыми деревянными крестами. Все превратились в прах. И старик Ходжес с прокуренными дочерна зубами, и шорник Лавгроу с его пышной каштановой бородой, и леди Рэмплинг с грумом на запятках ее кареты, и тетка Гарри Барнса, у которой был стеклянный глаз, и мельник Брувер с его злобным, морщинистым, похожим на темный орех лицом, – ничего от них не осталось, кроме этих надгробных плит и невесть чего под землей.
Я отыскал могилу матери; отцовская была рядом. Обе могилы выглядели довольно прилично: сторож не давал им зарасти. Дядя Иезекииль лежал чуть дальше. Большинство старинных могильных холмиков сровняли; выступавшие, словно остовы кроватей, брусья каркасных деревянных рам убрали. Что чувствуешь, когда, явившись через двадцать лет, глядишь на могилы родителей? Не знаю, как вы, а я, скажу прямо, кое-что чувствовал. Отец и мать в моем сознании не ушли. Как будто все еще существовали где-то там, в какой-то вечности. Мать подле заварочного коричневого чайника, отец в очках, с мучнистым налетом на лысине и седыми усами, – навеки так застывшие, как на картине, и все же неким образом живые. А эти зарытые в землю ящики с костями вроде бы и отношения к ним не имели. Стоя на кладбище, поневоле задумаешься о том, каковы переживания за гробом, многое ли волнует там и скоро ли волнения уходят, но мысли мои резко оборвала упавшая, обдавшая холодком густая черная тень.
Я оглянулся – просто, заслонив солнечный диск, летел бомбардировщик. Показалось, по земле пробежала дрожь.
Потом я забрел в церковь. Впервые после возвращения в Нижний Бинфилд здесь не явились мне (во всяком случае, не показались) духи прошлого. Поскольку ничего не изменилось. Ничего, кроме паствы, лежавшей теперь на погосте. Даже подушечки, чтоб опускаться на колени, были, похоже, те же самые. И тот же запах пыли со сладковатым душком тлена. И – Бог ты мой! – та же дырка в оконном витраже, только сейчас, вечером, солнце светило с другой стороны и луч не полз по каменному полу. Темнели старые скамьи – до них еще не добрались, не заменили на ряды удобных стульев. Вот наша, а вот та, передняя, на которой ревел-грохотал Уэзерол, сражаясь с Шутером. «Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский!» И стертые подошвами плиты в проходе, с остатками едва различимых эпитафий особам, что покоились внизу. Я, кряхтя, присел посмотреть одну плиту возле нашей скамьи. Сохранившуюся на ней лишь по краям надпись я помнил наизусть. Она буквально врезалась мне в память; миллион раз, наверно, я перечитывал ее во время проповедей:
- «Здесь… сон, дворянин
- этого прикода… верно и
- честно…
- …
- …обилие его
- щедрот и добродетелей…
- …
- …возлюбленной супругой
- Эмилией… ему семерык
- дочерей…»
Помню, как озадачивала меня в детстве эта выбитая старинным шрифтом буква «х», которую я читал как «к». А может, раздумывал я ребенком, в старину так и говорили: «прикод», «семерык»? Отчего ж нынче произносят по-другому?
Послышалось шарканье шагов. Я поднял глаза. Притащилась персона в рясе, сам викарий.
Но я знал, кто этот священник! Старый Беттертон, и раньше служивший тут викарием, правда, не с тех самых пор, когда меня начали водить в церковь, а так примерно с 1904-го. Несмотря на совершенно побелевшие волосы, я сразу его узнал.
А он не узнавал меня. Для него я был только экскурсантом, толстяком в синем костюме, зашедшим поглазеть. Он поздоровался и тотчас завел привычные речи: мол, если меня интересует история, передо мной замечательный архитектурный памятник, возведенный еще в эпоху саксов, и т. п. И бодро заковылял, показывая достопримечательности типа норманнской арки у входа в ризницу и медного барельефа с портретом сэра Родерика Бона, павшего в битве при Ньюбери. Я покорно плелся за ним с тем видом выпоротой собачонки, какой обычно наблюдается у среднего возраста делашей, когда их тащат по древним соборам или картинным галереям. Но сказал я ему, что мне здесь все доподлинно известно? Сказал, что я Джордж Боулинг и, даже если он меня не помнит, то помнит, разумеется, моего отца – Сэмюеля Боулинга; что я не только в течение десятка лет слушал его проповеди, подростком ходил на его занятия по подготовке к конфирмации, но даже был членом возглавлявшегося им Общества книголюбов и лишь в угоду ему взялся читать «Сезам и Лилии»? Нет, не сказал. Просто волокся вслед за ним, время от времени издавая невнятное мычание, как всегда, когда вам торжественно сообщают, что вон тому-то иль тому-то уже пять сотен лет, а вы не можете взять в толк, о чем тут говорить, какого дьявола смотреть на это. С первой секунды встречи со священником я решил не напоминать о себе, остаться заезжим незнакомцем. Как только позволили приличия, я бросил полшиллинга в церковную кружку и дунул к выходу.
Но почему? Почему не возникло желания возобновить знакомство, когда я наконец нашел кого-то, кого я знал?
Да потому что меня просто испугало: выглядел викарий совсем не так, как двадцать лет назад. Вы полагаете, я имею в виду – он слишком постарел? Наоборот! Выглядел он теперь моложе. И неожиданное это впечатление преподало мне некий урок насчет бегущего времени.
Нынче викарию Беттертону было, по-видимому, годков шестьдесят пять. Стало быть, когда мы расстались, ему было сорок пять, как мне сейчас. Шевелюра его тогда, на обряде похорон матери, серо-пегая наподобие кисточки для бритья, сделалась белоснежной, и все-таки, едва я глянул на него, меня ошеломило, что вид у него стал моложе. Я-то привык воспринимать его весьма и весьма пожилым, а это, оказывается, был вовсе не старец. Как всем юнцам, люди за сорок поголовно виделись мне старой рухлядью, старичьем таким дряхлым, что конкретный возраст уже не различался. Мужчина сорока пяти лет мне казался старше, чем сейчас этот бодрый попрыгун шестидесяти пяти. Господи Боже! Мне самому стукнуло сорок пять. Тут испугаешься.
Так вот каким я вижусь молодым парням, думал я, удирая по дорожке между могилами. Видят только несчастного старого бегемота, хрыча полудохлого. Хм, любопытно. Обычно возраст мой меня нисколько не волнует. А что мне волноваться? Пусть с жирком, но я сильный, здоровый. Способности пока соответствуют желаниям, и ароматы роз влекут, как в двадцать лет. Хотя вот сам-то я сладко ли пахну нынче для этих роз? Словно ответ, на кладбищенской аллейке показалась девушка лет восемнадцати. Ей пришлось пройти в шаге от меня, и я поймал оттенок ее взгляда, бегло мазнувшего по моему лицу. Нет, не враждебного взгляда, не боязливого. Лишь с той холодной, чужеродной отрешенностью, какую видишь иногда в глазах животных. Девушка родилась и выросла в годы, когда я находился далеко от Нижнего Бинфилда. Во всех моих воспоминаниях для нее не было бы ни крупицы смысла. Она, как звери, жила в совершенно ином мире.
Я вернулся в «Георга». Хотелось выпить, но бар открывался только через полчаса. Я поболтался по салону, полистал прошлогодний номер «Театра и спорта», и тут вошла та самая белокурая дамочка, возможно вдовушка. Ужасно захотелось провести с ней приятный часок. Хотелось себе доказать, что жив еще старый пес, пускай и со вставной челюстью. Что ж, рассуждал я, ей лет тридцать, мне сорок пять – вполне подходящая парочка. Стоял я у холодного камина, спиной прямо к очагу, будто поджаривая зад (поза, доступная лишь летним днем). Смотрелся, надо полагать, в новом своем синем костюме весьма недурно. Толстоват, есть немного, зато, как говорят французы, distingue[174]. Солидный, респектабельный мужчина. Не ниже биржевого брокера. В самом изысканном тоне я уронил небрежно:
– Прелестный июнь в этом году…
Милая нейтральная реплика, не так ли? Повыше классом, чем «простите, мы с вами раньше не встречались?».
Однако успеха мое светское замечание не имело. Через секунду, оторвав глаза от раскрытой газеты, дамочка метнула на меня взгляд такой каменный, что стекло бы вдребезги. Кошмарное дело. У нее были эти ледяные голубые глаза, которые вонзаются в тебя как пули. Вмиг стало ясно, сколь неверно я ее оценил. Отнюдь не из тех вдовушек с крашеными волосами, кто приходит в восторг от приглашения пойти куда-нибудь потанцевать. Явная миссис из верхов среднего класса, может даже, какая-нибудь адмиральская дочка; воспитывалась, разумеется, в этих их благородных школах, где девочки играют в хоккей на траве. Да и насчет себя я размечтался. В новом или не новом костюме, на биржевого брокера никак я не тянул. Всем сразу видно: разъездной торгаш, словивший горсть деньжат. Я шмыгнул к основному бару принять пару пинт перед обедом.
Пиво было не то, что прежде. Старое доброе пиво, что варили в долине Темзы, имело особый «меловой» привкус, поскольку здешняя вода из почвы со сплошным известняком. Я спросил барменшу:
– Пивным заводом все еще владеет Бессемер?
– Как? Бессемер? У-у, что вы, сэр! Того сожрали с потрохами. Давным-давно еще, до нас, до того как мы переехали сюда.
Дружелюбной барменше (я этот тип ее товарок называю «старшими сестричками») было за тридцать пять; доброе пухлое лицо и толстые ручищи, постоянно качавшие пивной насос. Она назвала мне картель, купивший завод Бессемера. Вообще-то смену владельцев можно было ощутить уже на вкус. Вдоль стен зала по кругу располагались за перегородками отсеки дополнительных баров. Два малых, играя в «дартс», метали стрелки в мишень на стене за пивной стойкой, а из отсека «Кувшин и бутылка» иногда слышался замогильный бас сидевшего там невидимого мне парня. Опершись на стойку мощными как окорока локтями, барменша вступила в беседу со мной. Я перечислял имена знакомых земляков, и не нашлось ни единого, о ком она что-нибудь знала. Жила она в Нижнем Бинфилде, по ее словам, всего пять лет, не слышала даже о старом Трю, прежнем хозяине «Георга».
– Я ведь и сам из Нижнего Бинфилда, – сообщил я ей. – Давненько, правда, отсюда уехал, еще до войны.
– Ой, до войны? Ну надо же! На вид не скажешь, что вам столько лет.
– Гляди получше, вот чего! – мрачно посоветовал бас из «Кувшина и бутылки».
– Разросся город, – сказал я. – Благодаря новым фабрикам, я думаю.
– Ну да. Большинство здешних на фабриках работают. Делают граммофоны, потом еще эластичные чулки. Теперь-то уж, конечно, на бомбы перешли.
Я не совсем понял это ее «конечно», но она стала рассказывать про одного молодого приятеля с чулочной фабрики, который регулярно посещал «Георга» и говорил, что для удобства (какого, я опять-таки не понял) бомбы они, как и чулки, изготовляют парами. Затем последовал рассказ насчет большого военного аэродрома близ Уолтона – так вот откуда эти постоянно летавшие над головой и дергавшие нервы бомбардировщики! – и тут же мы, естественно, заговорили о войне. Смех, да и только. Сбежал сюда, именно чтоб о ней не думать, но как не думать, как? Это же в самом воздухе, которым дышишь.
Я сказал, что начнется в 1941-м. Бас из «Кувшина и бутылки» добавил, что потеха будет хреновая. Барменша сказала, что ее просто в дрожь бросает.
– Да уж при том, что нынче делается, чего хорошенького ждать? – вздохнула она. – Иной раз лежишь ночью, не спишь, слушаешь, как эта жуть гудит в небе, а сама думаешь: «Ну-ка вот бомбы-то валить начнут прям тебе на голову!» И вся эта их ПВО. Мисс Тоджерс, что уполномоченная по гражданской обороне, говорит: не терять спокойствия, окна газетами заклеить, и все будет в порядке. Еще, болтают, в мэрии постановили защитный ров копать. Но вы скажите, как же на младенца противогаз натягивать?
Бас из «Кувшина и бутылки» сообщил, что читал в газете: надо ванны горячие принимать, пока бани работают. Парней возле пивной стойки это развеселило, посыпались игривые шуточки насчет того, сколько народу влезет в одну ванну и не захочет ли барменша искупаться вместе с ними. Велев острякам не нахальничать, барменша пошла к концу стойки угомонить парней парой громадных кружек «старинного» и «легкого». Я хлебнул свое пиво. Отменная дрянь. «Горькое» называется. Горькое – это точно, одна горечь и еще серой отдает, – сплошная химия. Теперь, я слышал, из английского хмеля пиво не варят, хмель целиком идет на производство химического концентрата. А вот затем, уже из концентрата, это пиво. Подумалось, как дядя Иезекииль высказался бы насчет подобного пивка, гражданской обороны и припасаемого в бочках песка, которым собираются гасить термитные бомбы. Тут барменша вернулась на свой пост у крана, и я спросил:
– А кстати, кто сейчас хозяин в «Усадьбе»?
«Усадьбой» у нас издавна привыкли называть Бинфилд-хаус, но барменшу вопрос мой явно озадачил.
– В усадьбе, сэр?
– Про Бинфилд-хаус он те грит, – донеслась подсказка из «Кувшина и бутылки».
– А-а, Бинфилд-хаус! Я-то не пойму, в какой такой усадьбе, если город. А в Бинфилд-хаусе теперь доктор Меррол.
– Доктор Меррол?
– Ну да, сэр. Люди говорят, у него пациентов за полсотни.
– Пациентов? Там, стало быть, теперь больница?
– Не то чтобы обычная больница, а больше как бы санаторий. Для нервных, то есть этих самых, которые с душевными болезнями…
Психушка!
Впрочем, а чего иного и можно было ждать?
3
Я выполз из постели со скрипом в костях и скверным вкусом во рту.
Бутылка вина за завтраком, еще одна к обеду, несколько кружек пива в промежутке и еще пара-тройка стопок бренди – выпито накануне было многовато. Несколько минут я стоял на ковре посреди комнаты, тупо глядя в пространство, разбитый, не в силах двинуться. Знаете, эта нападающая порой ранним утром адская слабость. Ощущается главным образом в ногах, но ясней любых слов твердит тебе: «На кой черт вся эта морока? Брось, парнишка! Иди-ка сунь несчастную свою башку в газовую духовку!»
Надев зубной протез, я подошел к окну. Снова прекрасный день. Солнце только коснулось крыш, зарозовело на фасадах домов напротив. Цветущая герань в оконных ящиках смотрелась довольно симпатично. Хотя еще восьми не было и это была лишь боковая улочка в углу Рыночной площади, по тротуарам уже сновала толпа народу. Совсем как в любом пригороде Лондона, когда клерки торопятся к Трубе[175], лился поток чиновной мелюзги в темных костюмах и с пухлыми портфелями; стайками или парами спешила в сторону площади школьная ребятня. Поднялось то же чувство, что вчера при взгляде на заполонившие Чэмфордский холм густые кирпичные джунгли, – вторглись, чужаки проклятые! Двадцать тысяч незваных гостей, даже не знавших, как меня зовут. И там кипит-бурлит их жизнь, а тут я – старый жирный бедолага с фальшивыми зубами, уныло глядящий из окна, назойливо бормочущий о никому не нужной ерунде тридцатилетней, сорокалетней давности. Черт подери, ошибся я, воображая, что вокруг ходят привидения! Сам я призрак, сам я мертвец, а вот они реальные, живые.
Однако после завтрака (пикша, поджаренные почки, тосты, мармелад и целый кофейник кофе) на душе полегчало. Замороженной мадам в столовом зале не было, витало приятное летнее настроение, и внутри все-таки теплилась вера, что синий фланелевый костюм придает мне элегантности. Ну и прекрасно! Если уж я привидение, так буду им! Пойду поброжу-полетаю по старым обиталищам. Может, сумею напустить толику злых чар на ублюдков, укравших у меня мой родной город.
И я отправился, но не далее Рыночной площади меня остановило неожиданное зрелище. Процессия из полусотни школьников настоящим солдатским строем маршировала колонной по четыре в сопровождении шагавшей рядом на манер сержанта суровой женщины. Первая шеренга несла транспарант, на котором в рамке красно-бело-синих полос громадными буквами было начертано:
БРИТАНЦЫ ГОТОВЯТСЯ!
Из своего заведения на углу вышел поглазеть парикмахер, черноволосый парень с глянцевой прической и тусклым безрадостным лицом.
– Что за гуляние у ребят? – спросил я у него.
– Так это тренировка вроде, – неопределенно ответил он. – Ихнее ПВО. Как бы вот упражняются. В этой, в гражданской обороне. А это вон она, мисс Тоджерс.
Не трудно было догадаться, что это и есть мисс Тоджерс. Узнавалась по глазам. Знакомый тип железной старой ведьмы с седыми волосами и будто прокопченным лицом (вожатая девочек-скаутов, комендант общежития Союза молодых христианок и прочее в том же роде). Пиджак и юбка выглядели на ней армейской формой, воображение легко дорисовывало командирский ремень с портупеей. Навидался я таких мегер. Во время войны служила в Женских вспомогательных войсках, с тех пор никаких радостей. ПВО для нее сейчас просто счастье. Когда дети топали мимо, раздался ее абсолютно сержантский окрик: «Моника! Выше ногу!» Над замыкающей шеренгой вздымался второй транспарант с красно-бело-синей каймой и крупной надписью:
МЫ ГОТОВЫ. А ВЫ?
– Но зачем им понадобилась эта детская маршировка туда-сюда? – снова спросил я парикмахера.
– Да кто их знает. Видать, пропаганду свою разводят.
Яснее ясного. Давайте приучайте ребят к войне. Во всех нас вбейте убеждение, что никак по-другому невозможно, что налеты неминуемы, как весна или Рождество, и потому не спорь, ныряй в убежище. Два больших черных самолета уолтонской авиабазы с гулом пронеслись над восточным районом города. Господи! Когда это грянет, мы удивимся не больше, чем хлынувшему ливню. Нам уже слышатся разрывы бомб. Парикмахер напоследок сообщил, что благодаря активности мисс Тоджерс всех школьников снабдили противогазами.
Ладно, занялся я обследованием города. Два дня бродил по всяким памятным местам, которые мог опознать. И ни разу знакомого лица не встретилось. Блуждал как привидение и, хоть телесной оболочки не утратил, ощущал себя именно потусторонним.
Так было странно мне, не рассказать. Вам когда-нибудь попадалась повесть Герберта Уэллса о парне, что одновременно находился в двух разных местах (вообще-то был у себя дома, но чудилось ему, что он на морском дне)? Ходил парень по комнате, а вместо стульев и столов видел лианы колыхавшихся водорослей, огромных крабов и норовящих цапнуть его каракатиц. Точно как я. Часами бродил по миру, давно исчезнувшему. Посчитать бы, сколько миль исходил по тротуарам, вглядываясь и морща лоб: ага, тут поле начиналось, изгородь тянулась поперек этой мостовой и через тот дом. Где бензиновая колонка, там раньше рос огромный вяз. Здесь шла граница участков, арендованных под огороды. А эта улица (когда-то рядок двухквартирных домишек, назывался он Загородный проход) – это ж заросший с обеих сторон густым орешником проулок, которым мы шлепали на прогулки с Кейти Симонс. Расстояния помнились не совсем верно, но общее расположение держалось в памяти. Никто, в том числе я, не доведись мне здесь родиться, не поверил бы, что всего двадцать лет назад все эти улицы были лугами. Будто разверзлись вдруг вулканы и потоки лавы похоронили под собой сельские окрестности. Земли старого Брувера пошли под кварталы муниципального жилья. Мельница снесена; тинистый пруд, где я выудил свою первую рыбу, осушен, засыпан и застроен, так что я даже не сумел определить, где в точности он находился. Дома, дома, дома – ряды неотличимых краснокирпичных кубиков с оградками крохотных палисадников и асфальтовыми дорожками к передней двери. Строительство главным образом муниципальное, но спекулянты тоже постарались. Там и сям накрошены группки домов для тех, кто способен купить себе жилье; остатки развороченных лугов с временными трассами для подвозки материалов, штабелями досок на незастроенных участках и пустырями, усеянными жестью консервных банок среди чертополоха.
В центре старого города изменений было поменьше. Многие магазины, сменив имена владельцев, сохранили свою специфику. В «Лиллиуайтсе» по-прежнему торговали тканями, хотя особого процветания не наблюдалось. Лавка мясника Грэвита превратилась в магазин радиодеталей. Витринку, где зазывали сласти мамаши Уилер, заложили кирпичом. Бакалея Гриммета осталась бакалеей, но теперь принадлежала некой международной компании, что лишний раз заставляло задуматься о мощи этих корпораций, легко глотавших даже таких ушлых живодеров, как старый Гриммет. Единственным магазином, оставшимся в тех же руках, был разоривший отца «Сарацин». Заведение чудовищно разрослось, открыв еще один филиал в новом районе, причем сделалось просто-таки универмагом, помимо прежнего садово-огородного ассортимента продававшим мебель, лекарства, столярную фурнитуру, слесарный инструмент и крепеж.
