Содом тех лет Воронель Нина

Мне порой кажется, что трогательное участие К. И. в моей судьбе было как-то связано с его сентиментом к Жаботинскому. Ну кто я для него была? Наивная провинциалка, в мокрых сапогах ввалившаяся в его дачный уют и не знающая разницы между Михаилом Кольцовым и Алексеем Кольцовым? Ух, и досталось мне и всему моему поколению за этих злополучных Кольцовых!

– Вот уж не думал я, что можно взять и физически вычеркнуть человека из народной памяти, – ядовито процедил К. И. сквозь зубы в ответ на мое невежество, будто именно по моей вине Михаил Кольцов был вычеркнут из народной памяти.

Но это было уже гораздо позже, когда я прижилась в доме Чуковского, и Маша ставила на стол добавочный стакан, как только я переступала порог. Я часто слышала от других жалобы на то, что К. И. никогда никого из простых смертных не угощает – никого, кроме специально приглашенных на трапезу. Мне кажется, это было просто злословие – меня в его доме угощали всегда. И Сашу тоже – с тех пор, как я упросила К. И. позволить мне привезти его разок с собой, его тоже стали принимать как своего.

Нам очень повезло – мы пивали чай в гостеприимном доме К. И. с разными знаменитыми людьми, разок с Константином Фединым, разок с Ильей Сельвинским, пару раз с Владимиром Луговским и даже как-то раз с одноглазым другом Маяковского, Давидом Бурлюком, приехавшим с визитом из заморских краев. И с переводчиком с японского языка, таинственным татарином Рахимом Зея, много лет просидевшим с Даниилом Андреевым в одной камере Владимирской тюрьмы и выдававшим себя за египетского принца по имени Харун ибн Кахар шейх Уль Мюлюк эмир Эль-Каири. А, может, он и вправду был принцем по имени Харун ибн Кахар шейх Уль Мюлюк эмир Эль-Каири, а татарин Рахим Зея, как он утверждал, был ему насильно вписан в паспорт советской властью? Правды не знал никто, – ни мы, ни его собратья по японскому языку, ни сам Корней Иванович.

Кормили меня в доме К. И. не случайно – проницательный его глаз быстро просек мое постоянно полуголодное существование. Почти в самом начале нашего знакомства он спросил:

– А чего это у вас вид какой-то худосочный?

Я пролепетала что-то жалкое в свое оправдание, но К. И. уже все понял, хоть говорят, сытый голодного не разумеет:

– Денег, небось, нет, правда? Хотите у меня подработать? Я тут книгу готовлю по теории перевода, вот вы и проведите для меня сравнительный анализ разных переводов сонетов Шекспира. Хотите попробовать?

Хочу ли я? Да я в лепешку разобьюсь, да я горячие сковородки лизать буду, да я…

– Вот и отлично, прервал мою восторженную декламацию К. И. – Езжайте домой и беритесь за работу. И раз в неделю ко мне, с отчетом. Я буду вам за это платить… – и он назвал сумму, сейчас не помню, какую, но тогда она показалась мне целым состоянием.

Никто никогда не учил меня делать сравнительный анализ разных переводов – меня учили другим, никогда в жизни не пригодившимся мне познаниям, вроде интегрального исчисления или принципа тождественности микрочастиц в квантовой механике. И спросить про этот анализ было не у кого, не говоря уже о том, что я понятия не имела, где искать разные переводы одних и тех же сонетов. Но делать было нечего – ведь я поклялась разбиться в лепешку и вылизать бессчетное количество горячих сковородок.

Ровно через неделю я опять звонила у знакомой двери, зажимая под мышкой большую папку со сравнительным анализом полутора десятков переводов 66-го сонета. Похоже, я перестаралась, – увидев мои листки, К. И. поморщился:

– Ну зачем же всех без разбора? Нужно было отобрать тех, что получше.

Однако листки взял и долго их рассматривал, разглаживал, сверял.

– А, в общем, молодец! На первый раз справилась, можно двигаться дальше.

И вручил мне обещанную купюру, которая позволила нам всю неделю мазать масло на хлеб. Ведь большая часть ничтожной Сашиной зарплаты уходила на съем переменной квартиры, из которой нас каждый раз ровно через месяц после въезда выгоняла милиция, потому что у нас не было московской прописки. По этой же причине я не могла устроиться на работу, и мы жили впроголодь, спасаясь в основном за счет смелой реформы Никиты Хрущева, распорядившегося в народных столовках держать на столах нарезанный хлеб. Мы брали по стакану чая за 32 копейки и заедали его хлебом с горчицей, тоже щедро расставленной по всем столам. Впрочем, примерно раз в три месяца мы обогащали свой рацион контрабандной паюсной черной икрой, присылаемой Сашиной мамой из прикаспийского города Махачкала. Банку такой икры мы съедали за два-три дня, зачерпывая густую черную массу столовой ложкой, а потом опять возвращались к хлебу с горчицей.

Всех этих подробностей К. И., конечно, не знал, – я стеснялась открывать ему нищенскую подноготную нашего быта, – но понимал, что мы страшно нуждаемся. Игрунчик по природе, он любил превращать вручение мне денег в театр одного актера. Мы обычно располагались с моими листочками в столовой, попивая при этом чаек с печеньем, и по окончании работы К. И. выходил в свой кабинет, откуда возвращался бочком, изображая крайнее смущение, медленно подходил ко мне, как бы не решаясь, а потом быстрым движением совал мне в ладонь свернутую в трубочку банкноту. Глаза его при этом сияли – вот, дескать, какой я молодец, ехал на ярмарку ухарь-купец!

Так же сияли его глаза через несколько лет, когда в сиреневом двухтомнике Оскара Уайльда после длительной борьбы был опубликован мой перевод «Баллады Редингской тюрьмы».

– Ну, молодец я или нет? – ликовал К. И. – Разве я не обещал, что мы их всех победим?

На что я, изрядно к тому времени осмелевшая, парировала:

– Были бы вы молодец, им не удалось бы вашу вступительную статью из двухтомника выбросить.

Не знаю, как К. И. пришла в голову фантастическая идея предложить мне переводить знаменитую Уайльдовскую «Балладу», мне – двадцатитрехлетней провинциальной дурочке, только-только закончившей физико-математический факультет Харьковского университета. Теперь эта идея представляется мне в каком-то смысле не менее опасной, чем тайная переписка с Зеевом и Жаботинским. Ведь по существовавшей тогда (да, думаю, и сейчас) казенной табели о рангах за маститых писателей полагалось браться людям маститым же – зрелым, умелым, зарекомендовавшим себя предыдущими достижениями.

Теперь уже не узнать, чувствовал ли себя К. И. рядом со мной Пигмалионом или хотел насолить сыну Коле, жаждавшему этот заказ от него получить. Но какова бы ни была причина, он сказал мне однажды небрежно, как бы между прочим:

– Не хотите попробовать перевести одну вещицу для сборника Оскара Уайльда, который я составляю?

– А что именно? – спросила я, припоминая все то из Уайльда, что я знала и любила, – «Кентервильское привидение», «Как важно быть серьезным», а может, «Портрет Дориана Грея»? Но чего вдруг – ведь я не переводила прозу?

– «Балладу Редингской тюрьмы», – ответил К. И., и я онемела. «Баллада» уж точно была мне не по зубам.

Уловив смятение на моем лице, К. И. тут же начал играть со мной в кошки-мышки:

– В чем дело? Чего вы испугались?

– Да кто мне позволит?

– Что значит – кто, если я вам предложил! Ведь это задача в вашем вкусе – взяться за то, что у других не получилось.

– А вы не боитесь, что и у меня не получится?

– Чего мне бояться? Это вы должны бояться. Мне что – если у вас не получится, я ваш перевод не возьму. Зато, если получится, я вас в обиду не дам.

И я согласилась – сдуру, конечно, совершенно не представляя, в какую петлю лезу. Ведь не случайно никому до тех пор не удалось передать музыку и значительность Уайльдовского стиха – дело в том, что английская баллада должна вместить все свои красоты в очень короткую строку, параметры которой продиктованы особенностями английского языка, по сути своей односложного. В нем почти все слова ударные, они следуют друг за другом, как на параде, отбивая чеканный шаг.

Русский же язык по природе своей многосложный, с малым количеством ударений, гибкий, плавный, струящийся, словно ручей по камешкам. Он совсем не стремится ставить точки над «и» – недаром в русском языке нет «и» с точкой. Какая это была мука – втискивать длинные текучие русские слова в короткую чеканную строку баллады! И какое наслаждение!

Когда я принесла К. И. перевод первой главы, у меня от волнения опять открылась закрывшаяся было язва. Сначала он велел мне прочесть отрывок вслух. Услышав строки:

  • «Ведь каждый, кто на свете жил,
  • Любимых убивал.
  • Один жестокостью, другой
  • Отравою похвал.
  • Коварным поцелуем трус.
  • А смелый наповал»,

– он радостно потер руки, обращаясь к невидимой аудитории, – мол, я же говорил!

А когда я прерывающимся голосом прочитала:

  • «Не каждый должен видеть высь,
  • Как в каменном кольце,
  • И непослушным языком
  • Молиться о конце,
  • Узнав Каиафы поцелуй
  • На стынущем лице».

К. И. выхватил у меня рукопись и начал жадно ее читать. Чем дольше он читал, тем безудержнее была его радость:

– Ох, эти провинциальные еврейские девочки! На что только они не способны! Валяйте, переводите дальше!

И я отправилась в дальнейший путь. Я билась над переводом «Баллады» два с половиной года, а ведь текст там вовсе не длинный – всего 660 строк.

За это время мне посчастливилось попасть в Литературный институт – клянусь, положа руку на сердце – безо всякой протекции. Я ни слова не сказала К. И. о своей попытке прорваться в недоступный питомник советских писателей, куда евреев не принимали принципиально. Стыдно признаться, но мне не столько нужно было литературное образование, сколько полагающаяся студентам московская прописка.

И мне опять повезло – в тот год в Литинституте впервые открыли переводческое отделение, и в эту щель немедленно просочилась горсточка моих соплеменников, включая и меня. Поскольку подправить свое образование мне тоже было невредно, я со страстью погрузилась в захватывающий мир людей, живущих словом, рифмой, строкой.

Однако открывшийся передо мной праздник литературной богемы ни на йоту не помешал главному делу моей жизни – переводу «Баллады». Что бы я ни делала – слушала ли лекции, читала ли тайно ходившие по рукам сборники Цветаевой и Мандельштама, – какая-то часть моей души постоянно прокручивала магнитофонную запись очередной строфы, перебирая, прослушивая, облизывая, отбрасывая и нанизывая слова-слова-слова.

Слова перекатывались у меня в мозгу, как морские камешки в прибрежной полосе, то и дело перестраиваясь, меняясь местами, образуя все новые и новые узоры. И вот через два с половиной года я положила перед К. И. готовый перевод. Он пробежал его глазами и «попробовал на зуб»:

  • «Пускай до страшного суда
  • Лежит спокойно он,
  • Пусть не ворвется скорбный стон
  • В его последний сон,
  • Убил возлюбленную он
  • И потому казнен».

Прочитав эти строки, К. И. произнес то ли торжественно, то ли игриво:

– Клянусь, я заставлю их это напечатать!

Увы, у него были причины сомневаться в том, что «они» напечатают мой перевод. К тому времени, как я закончила работу над «Балладой», К. И. уже не владел ситуацией – «они» умудрились выжить его, выбросив из сборника его вступительную статью, слишком уж была она хороша и фривольна для чопорного советского слуха. Так что он уже не был составителем двухтомника – уж не знаю, сам ли он отказался или «они» его разжаловали, но не он уже решал судьбу моего перевода.

Правда, вместо него был назначен славный человек, специалист по английской литературе Юлий Кагарлицкий, известный всей литературной Москве под псевдонимом Джо Кагер. Джо Кагер был школьным другом входящего в моду поэта Давида Самойлова и героем его веселой серии «Похождения Джо Кагера». Поскольку прототип Джо Кагера Юлий Кагарлицкий был во всем полной противоположностью бабника и выпивохи Самойлова, тот любил его такой же нежной любовью, какой Дориан Грей любил свой портрет. Награждая Джо Кагера своими пороками, он словно списывал на того свои грехи:

  • «Джо Кагер, будучи свиньей,
  • Решил разделаться с семьей
  • И жизнь он начал холостую,
  • Презревши заповедь шестую.
  • Но чем же кончил этот гад?
  • Тот гад раздавлен был в борделе,
  • Когда сотрясся Ашхабад:
  • Господь, поскольку было надо,
  • Не пожалел и Ашхабада».

Или еще лучше: Джо Кагер, упившийся до потери сознания, валяется в канаве, и прохожие спрашивают:

– Что это там за жо…, сэр?

– То просто пьяный Джо, сэр!

Спрашивается, кто бы стал принимать во внимание мнение Джо Кагера? Даже его собственный четырехлетний сын Боря на вопрос хозяина дачи, который, собираясь на охоту, спросил, любит ли охотиться Борин папа, сказал со вздохом: «Ну что вы? Мой папа ведь еврей, он только книжки умеет читать!» Мог ли этот бедный папа противостоять «им»?

Но мне опять повезло. К. И. выполнил свое обещание – он взял на себя почти непосильную задачу: заставить раздраженных его неординарным поступком столпов переводчеcкого цеха признать достоинства моего перевода. Конечно, без его поддержки никакие достоинства не помогли бы мне этот перевод напечатать. Возмутителен был сам факт: мне по рангу было не положено за это даже браться – «на что он руку поднимал?», так сказать.

К. И. выступил против всех – за меня. Он начал таскать меня по каким-то важным кабинетам издательства «Художественная литература», представляя всюду как замечательную молодую переводчицу, до которой никто не сумел адекватно изложить «Балладу» русским стихом.

Однажды мы забрели в кабинет самого могущественного директора Гослитиздата, носившего соответствующую его рангу фамилию Владыкин. Было это в юбилейный день семидесятипятилетия К. И., и Владыкин принял именинника по-царски. В ответ на его поздравления К. И. сообщил, что он, по сути, еще очень молод, и в подтверждение своих слов десять раз подпрыгнул, а потом вытолкнул на просцениум меня и, произнеся свой обычный монолог, потребовал от Владыкина, чтобы тот лично проследил, как продвигается к публикации мой перевод.

Прямо за дверью директорского кабинета К. И. поведал мне свой важнейший жизненный принцип: «Главное, – надо долго жить, тогда до всего доживешь. Когда мне исполнилось 70 лет, никто и не заметил, а к семидесяти пяти – видите, какой шум подняли?»

Шум по поводу семидесятипятилетия К. И. и впрямь поднялся невероятный, но ни восторженные овации, ни стройные шеренги юных пионерок с букетами не заставили К. И. отказаться от борьбы за устройство моего перевода. Не знаю, какие закулисные интриги он вел, и какие тайные пружины задействовал, но, в конце концов, где-то на Олимпе было принято компромиссное решение послать перевод на отзыв двум самым страшным рецензентам, из рук которых мало кто уходил живым, – Арсению Тарковскому и Сергею Шервинскому.

Я боюсь надоесть читателям повторением того же навязшего в зубах припева, но что остается делать – опять произошло чудо. Оба свирепых карателя собственными руками, обагренными кровью многих молодых дарований, написали единодушно-положительные рецензии на мой перевод. И у администрации издательства не осталось иного выхода, – они были вынуждены включить в двухтомник мой перевод «Баллады». А вот бесподобную вступительную статью К. И. их никто не заставлял включить, и ее не включили, в результате чего мы с К. И. и обменялись приведенным выше диалогом.

Конечно, «их» решение поместить мой перевод в двухтомник было только началом моего тернистого пути к славе. Нельзя же было поверить на слово Корнею Чуковскому, известному злоумышленнику и шалуну, что мой перевод хорош. И мне назначили редактора – маститого переводчика французской и немецкой поэзии Вильгельма, а по-нашему, Вилю, Левика, доброго, милого человека, который, однако, не знал английского языка. Ума не приложу, почему «они» на эту роль выбрали именно его, но он «редактировал» мою «Балладу», руководствуясь ее переводом на немецкий. Когда у нас возникали разногласия по толкованию текста, он ни разу не усомнился в своей правоте: «Немцы – гениальные переводчики, а немецкий язык создан для переводов», – уверял он меня, намекая, что переводы немцев во многих отношениях превосходят оригиналы.

Однако наши главные разногласия сводились не к толкованию текста Уайльда, а к различному пониманию поэтического арсенала русского языка. Мы с Вилей принадлежали к разным школам – он к классической, торжественной и глухой к синтаксическим несуразицам, а я, раз и навсегда пронзенная поэтикой Пастернака, к импрессионистской, больше всего озабоченной музыкой стиха и максимально афористической упаковкой слов во фразы.

Как-то я попыталась объяснить себе самой, чем мои переводы Эдгара По и Уайльда отличались от всех предыдущих, и, кажется, нашла разумный ответ: я не принадлежала ни к одной из общепринятых переводческих школ. Таких школ было две – школа «ужников» и школа «жешников». В то время, как «ужники» во все места, где не хватало слога, вставляли частицу «уж», «жешники» вставляли частицу «же». Я, в отличие и от тех, и от других, никогда этого себе не позволяла, а билась над строчкой до тех пор, пока все части головоломки не стыковались на сто процентов.

После полугодового оскопления моего перевода Вилей Левиком отредактированный им текст был принят «ими» и отправлен в печать. Когда я перечитывала этот ублюдочный вариант, составленный из не стыкующихся между собой компромиссов, у меня пропадала всякая охота считать это мертворожденное дитя своим. Поэтому, получив на вычитку последнюю верстку, я совершила отчаянный поступок, граничащий с преступлением. Дрожащей рукой я взяла ручку и вернула обратно весь свой первоначальный текст.

Никто из «них» меня не проверял – наверно, мысль о подобном своеволии «им» и в голову не пришла, но я изменила не менее четверти высочайше одобренного текста. За это своеволие меня заставили заплатить 78 рублей – что было равно моей студенческой стипендии за три месяца. Для нашего нищенского бюджета это было большим ударом, но я была счастлива, что спасла свой перевод!

В 1961 году сиреневый двухтомник Уайльда, наконец, успешно вышел в свет, и никто моей проделки не заметил. Все соучастники дружно гордились своей ролью в моем успехе. Перечитывали ли они окончательный текст, я не знаю. 600 000 первого тиража были распроданы так стремительно, что мне не удалось отхватить ничего, кроме 10 авторских экземпляров.

Это было лучшее время в истории литературы победившего соцреализма – уже оттаял сталинский лед, и еще не схватило морозом наивно-доверчивую хрущевскую оттепель.

Я впорхнула в этот сверкающий ледяными осколками праздничный мир на крыльях своей невиданной, почти беспрецедентной победы над неподатливым текстом и над еще менее податливым литературным истеблишментом. Тем более что и в моей жизни кое-какие материальные признаки личного успеха добавились к общим оптимистическим тонам писательского существования: например, расклешенное пальто джерси цвета заходящего солнца, в пару к нему сашино вальяжное пальто цвета маренго и половина старенького «Москвича» – вторую половину купил наш друг юности М. Г. Все эти богатства были приобретены на царский гонорар, полученный мною за перевод «Баллады», – могли ли мы, нищие, бездомные скитальцы, за два года до того мечтать о подобном благополучии?

Слава моя быстро распространилась в переводческом мире, и ко мне потекли заказы и приглашения на семинары, где мое творчество обсуждали подробно и всерьез. Как-то, докладывая многолюдному собранию о проведенном им семинаре, Михаил Зенкевич так отозвался обо мне:

«Было очень интересное обсуждение, – вдумчиво сказал он. – Выступали с переводами талантливые молодые переводчики Андрей Сергеев, Павел Грушко, Костя Богатырев и Нина Воронель – тоже женщина!»

А на заседании переводческой секции, где обсуждался вопрос о переиздании классиков стихотворного перевода, вдруг выступил сын К. И., Николай Корнеевич Чуковский. Демонстративно глядя на меня, что было непросто, – поскольку, стесняясь своей неуместной в этом почтенном обществе молодости, я забилась в дальний угол комнаты, – он с непонятным обвинительным пафосом произнес:

«Мы должны заботиться и о покойных переводчиках. Ведь у них нет преимуществ живых – они не могут втереться в доверие к составителю и на женском обаянии войти в литературу!»

После этих слов он с торжествующей улыбкой вернулся на свое место, а все, кто был в комнате, обернулись и уставились на меня. Когда до меня дошел смысл его слов, я нисколько не обиделась – я была польщена высокой оценкой моего женского обаяния. Ведь в достоинствах своего перевода я не сомневалась и без Николая Корнеевича.

И впрямь очень скоро я прославилась на весь Советский Союз при помощи телевидения – именно благодаря своему женскому обаянию. Поскольку на меня посыпались заказы, я перевела стихи молодого поэта из Ганы, сына тамошнего президента или премьера – не помню точно. И поскольку он был Сын, нас пригласили выступить по телевизору – меня и его – он чтоб читал свои поэтические шедевры по-английски, а я, соответственно, их же по-русски. Я надела нарядное платье с большим декольте, и мы отправились в студию.

Сперва читал молодой поэт, облаченный в бурнус из белой парчи, – был он парень видный, и камера показывала его во всех ракурсах, потом пришла моя очередь. Уверенный, что теперь камера займется мной, молодой поэт расслабился и сосредоточил свое внимание на увлекательных картинах, которые открывались его взору за моим декольте. А камера, как оказалось, ни на минуту не выпускала его из виду! Весь Советский Союз с удовольствием следил за гаммой чувств, отражавшихся на его лице, – некоторые утверждали, что он даже облизывался. Сколько писем я получила по этому поводу – это была настоящая слава! Не знаю, правда, оценил ли кто-нибудь его поэзию в моих переводах, но это было не так уж важно.

Не мудрено, что я стала уже не так часто приезжать к К. И. – то ли наши интересы начали расходиться, то ли я слишком завертелась в захватывающем вихре вальса писательской жизни. Я не раз потом об этом пожалела, когда было уже поздно. Мне почему-то казалось, что он вечный и с ним ничего не может случиться. Ведь он знал, как себя сохранить в самые трудные времена, не теряя при этом уважения к себе. «Когда другие меняли взгляды, я менял жанры», – лукаво усмехаясь, объяснял он.

Но как ни долго предполагал жить К. И., в конце концов, наступил тот грустный – а точнее, трагический, потому что смерть К. И. была внезапной и необъяснимой, – день, когда я, стоя в скорбной толпе провожающих, смотрела на его желтую щеку на фоне каких-то неуместных красных полотнищ. Странно, но ничего кроме желтой щеки на фоне красных полотнищ не запомнилось мне из этого похоронного дня.

Вместо него я бережно храню в своей памяти другой день и другую картину, представленную мне незадолго до смерти К. И. Картину, столь полную красочных деталей, будто все это случилось вчера.

В нашем крохотном «Москвиче» мы привезли в Переделкино Бена Сарнова с женой Славой и одного харьковского литератора, которого они хотели познакомить с Виктором Шкловским, жившим тогда в Доме творчества. Кроме нас пятерых мы втиснули в машину нашего девятилетнего сына Володю и восьмилетнего сына Сарновых Феликса.

Мы подъехали к воротам Дома творчества и начали выгружаться из «Москвича». Первыми выскочили мальчики и тут же затеяли щенячью возню прямо на глазах многочисленных советских писателей, прогуливающихся после обеда. Вслед за мальчиками из машины выбрались Сарновы, потом мы с Сашей, и последним – слегка оглушенный харьковский гость, который всю дорогу сидел на заднем сиденье, зажатый между мной и Славой, сдерживая воинственный натиск двух мальчишек, примостившихся у него на коленях. При виде такой длинной процессии, выползающей из недр такой маленькой машины, писатели, благодушные после сытного приема пищи, пришли в восторг. Каждого нового пассажира, выбирающегося наружу, они встречали аплодисментами и криками: «Много вас там еще осталось?»

В самый разгар всеобщего веселья наш Володя умудрился разбить сарновскому Феликсу голову подобранным на обочине дороги камнем, и к общему хору добавился отчаянный рев пострадавшего в сопровождении сердитых воплей его матери, пытавшейся поймать Володю и дать ему затрещину. Володя ловко уворачивался, с громким смехом лавируя в писательской толпе. Писатели восприняли эту мизансцену как продолжение спектакля и стали скандировать, указывая на меня: «Мать Каина! Мать Каина!» С какой стати они решили считать Феликса Авелем – ума не приложу.

На шум из ворот выбежала очень маленькая, очень худенькая, очень старая женщина в малиновых штанишках до колен, и все замолчали и уставились на нее – в те времена даже к строгим женским брюкам еще не привыкли, а уж о малиновых штанишках до колен и говорить не приходилось. В руке она держала нечто, похожее на сушеную голову облысевшей обезьяны.

Она простерла руку с обезьяньей головой в сторону Славы. Даже Феликс перестал рыдать, так что слова ее прозвучали очень громко в наступившей тишине:

– Слава, милая, вы не знаете, как открыть кокосовый орех?

– Господи, Лиля Юрьевна, мне бы ваши заботы, – ответил за Славу Бен, носовым платком утирая кровь с разбитого лба Феликса.

– Неужели это Лиля Брик? – спросил харьковский гость задрожавшим от благоговения голосом.

Но ответа не дождался, потому что начался следующий акт послеобеденного спектакля. Лиля Брик вдруг пронзительно взвизгнула, сунула орех Славе и припустила бегом куда-то вверх по улице. Все присутствующие повернули головы – посмотреть, куда это она помчалась. Навстречу ей, широко раскинув руки, шагал Корней Чуковский, высокий, лихой и моложавый – в распахнутом светлом плаще с развевающимся на ветру шарфом.

Лиля с разбегу вскочила на него и, уцепившись одной рукой за его плечо, начала кулачком другой колотить его по лицу.

– Негодяй! Старый негодяй! Шутник проклятый! – вопила она, дрыгая в такт ударам маленькими ножками в малиновых штанишках.

К. И. взял ее за локотки и бережно опустил на землю. Глаза его сияли знакомым мне игровым огнем. Голос его был сама невинность;

– В чем дело, Лиля Юрьевна? Чем я провинился?

– Этот человек еще спрашивает? Он не знает, чем он провинился!

– Понятия не имею, – развел руками К. И.

– Хватит притворяться! – возмутилась Лиля Юрьевна. – Ведь вы дали мне вчера пачку горчичников?

– Дал, конечно, дал. Вы же жаловались на кашель.

– И не заметили, что это не горчичники, а мухоморы?

Заметить разницу невооруженным глазом было бы трудно. Мало кто помнит, как выглядел мухомор того времени – не дурманный гриб, так упоительно описанный Виктором Пелевиным, а патентованная ловушка для мух, представлявшая собой серовато-коричневый прямоугольник, на оборотной стороне которого невзрачными черными буквами было напечатано слово «МУХОМОР». И только этим трудночитаемым названием мухомор на вид отличался от горчичника, такого же прямоугольного и серовато-коричневого, только на спинке у него красовалось столь же неразборчиво отпечатанное прозвище «ГОРЧИЧНИК». На рабочей стороне горчичника был нанесена пленка из сухой горчицы, тогда как рабочая сторона мухомора была покрыта тонким слоем уморительного яда для мух, внешне не отличимого от горчицы. Оба они благополучно соседствуют среди неотступных видений моего детства – вот я лежу, обклеенная горчичниками и, сладостная теплота прогоняет из моего горла надсадный кашель, а на столе рядом со стаканом теплого молока замочен в блюдечке серый прямоугольник мухомора, густо усыпанный трупами доверчивых мух.

К. И. видимо, тоже представил себе нечто подобное.

– А вы даже не удосужились проверить, что я вам дал? – взликовал он.

– Зачем мне было проверять? Я думала – вы порядочный человек. Я легла в постель и обклеила себе грудь и спину. Лежу и удивляюсь, почему не печет… Так и лежала, пока Витя не посмотрел. И как заорет: «Да это же мухоморы!»

– «Да это же мухоморы!» – повторил за Лилей Юрьевной совершенно счастливый К. И. – его игра удалась!

Только человек, так понимающий и любящий игру, мог сочинить те дивные сказки, на которых выросли мы и наши дети, и, даст Бог, еще многие-многие поколения детей, детей детей и детей детей детей. Потому что это сказки настоящего Сказочника.

И даже пострадавший в бою Феликс Сарнов ощутил на себе магическое влияние сказки – по дороге домой он обвел всех серьезным взглядом своих карих с поволокой глаз, чувственная прелесть которых особо подчеркивалась белизной охватывающей лоб окровавленной повязки, и объявил:

– Это был самый счастливый день в моей жизни!

Дели Эльберт и моя мама

С Дели Павловной Эльберт я познакомилась в бане. В этом не было бы ничего удивительного, если бы она в первый же вечер не пригласила нас с Сашей у нее ночевать. Мы в тот период просто погибали – это был наш первый год в Москве, где у нас не было ни друзей, ни жилья, ни прописки. Если учесть, что денег у нас тоже не было, то, оглядываясь в слезах на невозвратную юность, я сейчас, с высоты своих печальных лет, не могу понять, как же мы тогда выжили? Почему не послали к черту всю эту столичную блажь и не сбежали куда-нибудь в провинцию, под крыло папы-мамы?

Скорей всего, потому, что и в провинции нас тоже ничего хорошего не ожидало – наше еврейство перекрыло нам все пути, и наши попытки устроиться в каком-нибудь захудалом пединституте каждый раз кончались очередным фиаско. А, главное, мы вовсе не чувствовали себя несчастными – напротив, нас наполняло предвкушение ослепительного успеха, надвигающегося на нас неотвратимо, как астероид. Ведь только что Саше совершенно необычайно, неправдоподобно повезло: его приняли младшим научным сотрудником в московский институт мер и стандартов. Приняли буквально в последний момент, когда это было еще возможно, – за день до введения строжайшего закона о московской прописке Саше удалось прописаться на полгода на подмосковной даче какого-то дальнего родственника приятелей его тетки. Еще через два дня эта авантюра оказалась бы неосуществимой. И кто знает, как сложилась бы наша судьба без этой липовой прописки, – ведь Саша той приютившей его на полгода дачи, и в глаза не видел.

Получив известие о Сашиной удаче, я немедленно помчалась в Москву, сбросив на попечение своих безответных родителей нашего двухлетнего сына Володю. Здравого смысла в моей ветреной голове тогда было очень мало, но одно я знала твердо: «С любимыми не расставайтесь». Вот я и явилась в негостеприимную столицу нашей Родины с маленьким чемоданом в одной руке и с только-только завершенным переводом «Ворона» в другой. И мы c Сашей дружно и неразлучно начали мыкаться по чужому городу, в котором никому не было до нас никакого дела.

Никому, кроме органов милиции, свирепо преследующих по Москве нарушителей закона о прописке. Да, органы милиции проявили к нам немалый интерес – ведь полгода промчались быстро, Сашина прописка кончилась к декабрю, а о новой мечтать не приходилось. С работы, правда, не гнали – там, однажды убедившись в наличии прописки, больше ее не проверяли. Но жить нам было негде.

Снять комнату дольше, чем на месяц, нам не удавалось. Каждая квартирохозяйка обязана была немедленно, под угрозой штрафа, относить наши паспорта в милицию на прописку, а дальше все развивалось по стандарту: милиция работала, как часы, и на обнаружение нашей пропнепригодности уходил ровно месяц. После чего к хозяйке являлся милиционер, и нас насильно выдворяли на улицу с нашими более чем скромными пожитками. Постепенно вещей у нас становилось все меньше и меньше, потому что при каждом переезде половина их каким-то таинственным образом пропадала – то ли терялась, то ли ломалась, то ли втаптывалась в грязь. Так что мы с гордостью молодых ученых, у меня ведь тоже был университетский диплом физика, определили свой период полураспада – ровно один месяц.

Поначалу в промежутках между потерянными и вновь найденными квартирами – все-таки каждая давала нам месяц относительного покоя, – мы пытались ночевать у отдаленных родственников или у приятелей наших родителей, так как своих у нас в Москве не было. Но, увы! – мы быстро им надоедали, и через пару дней они, смущенно заикаясь, довольно однообразно предлагали нам убираться прочь.

Я их не виню, все они жили в тесноте и в обиде, и наше нежеланное присутствие вряд ли украшало их и без того убогое существование. Их всех объединяло одно страстное желание – чтобы я убралась к родителям в Харьков. Почему-то Сашина бездомность воспринималась ими менее болезненно, но мысль о том, что они выгоняют на улицу меня, очевидно, подрывала их самоуважение, – не настолько, правда, чтобы позволить мне остаться, но настолько, чтобы с чрезмерным исступлением требовать моего отъезда.

Уезжать из Москвы я не собиралась, тем более, что я уже начала по просьбе Корнея Чуковского выполнять подсобную исследовательскую работу для его книги о художественном переводе и в смелых мечтах иногда видела, как передо мной отворяются двери литературной пещеры Алладина, которые вскоре и впрямь отворились. В результате, чтобы не огорчать родственников упрямым отказом последовать их мудрому совету, мы, в конце концов, перестали обращаться к ним за помощью.

Когда нас выгоняли в очередной раз, мы ставили свои сильно полегчавшие чемоданы – числом два, – под кровать моей школьной подружки Лины, – той самой, которая устроила мне через Люшу роковую для меня встречу с К. И., – и начинали кочевую жизнь. Лина снимала угол в смрадной комнате одной отвратной еврейской старухи, зорко следившей за каждым ее шагом, и ничем, кроме тайного переноса наших чемоданов к себе под кровать, помочь нам не могла. Так что нам, отвергнутым московскими родственниками, не оставалось ничего иного, как ночевать на жесткой лавке в зале Центрального телеграфа, притворяясь, будто мы ожидаем междугороднего телефонного разговора.

Милиция тогда сильно свирепствовала, вылавливая бесправных бродяг, – в стране было голодно, и народ тянулся в Москву, город хлебный. Поэтому на случай проверки у нас была припасена предварительно оплаченная квитанция на трехминутный разговор с каким-то отдаленным городом, разговор с которым давали не сразу. Утром мы завтракали в соседней столовке, заказывая только по стакану чая, поскольку хлеб по милости благодетеля Никиты Хрущева в тот год бесплатно стоял на столах – ешь, не хочу! Но мы хотели и ели каждый за двоих, запасаясь калориями на предстоящий бездомный день. Потом Саша отправлялся на улицу Щусева в свой институт мер, а я – в Ленинскую библиотеку готовиться к очередной сессии у Корнея Ивановича.

После рабочего дня мы шли в какой-нибудь недорогой ресторан, чаще всего в Дом архитектора, удачно расположенный тоже на улице Щусева, – наших денег хватало на то, чтобы, если не платить за комнату, один раз в день прилично поесть и просидеть целый вечер в тепле. Хуже всего было с мытьем – и потому мы регулярно ходили в Сандуновские бани. Билет туда стоил довольно дорого, так что в банный день мы ужинали в стоячей сосисочной ресторана «Прага». Полчаса можно было и постоять, благо остаток вечера мы проводили в теплом помещении бани.

Именно в такой переходный момент я разговорилась со своей соседкой по банной скамейке – немолодой, но все еще красивой женщиной с очень экзотической внешностью, показавшейся мне похожей на постаревшую прекрасную Ребекку, героиню романа Вальтер Скотта «Айвенго». В ней была такая элегантность, что даже в бане она выглядела дамой, и имя у нее было соответственное – Дели. Не знаю, чем я ей показалась, но она решительно взяла меня под крыло и провела по всем аттракционам Сандуновских бань, осмотреть которые в одиночестве я никогда бы не решилась, стесняясь своей наготы.

Дели Павловна наготы не стеснялась нисколько, ни своей, ни моей, и, прогуливая меня мимо роскошных зеркал в узорных рамах, она без особых усилий вытянула из меня все подробности моей московской жизни. Особенно увлекли ее приключения, связанные с нашим последним по счету жилищем, – не знаю, как его назвать, так как на определение квартиры оно не тянет. Это была вырытая в земле и кое-как оштукатуренная дыра, отделенная от внешнего мира дощатым люком, прикрывающим несколько уходящих вниз ступенек. Под ступеньками был темный предбанник, который вел в некое пространство с четырьмя стенами и с крохотным слепым окошком на уровне идущих по двору ног. В этом пространстве не было ни воды, ни отопления, обогревалось оно огнем газовой плиты. Так как вытяжки в нем тоже не было, при обогреве возникал удивительный эффект, наглядно демонстрирующий законы физики: пока вода, стоявшая на полу в ведре покрывалась тонкой ледяной корочкой, головы наши всерьез взмокали от невыносимо горячего воздуха, поднимающегося над горящим газом.

Воду мы набирали из крана во дворе. Зима стояла суровая, а спуститься с полным ведром по нашим обледеневшим ступенькам было непросто, – всегда немного проливалось. Так что к концу нашего законного месячного проживания в этой дыре ступеньки превратились в ледяную скользанку, спуститься с которой можно было только сидя на филейной части, – что мы и делали. И все же нам ужасно не хотелось расставаться с этим жильем, ведь оно впервые за много месяцев было полностью нашим, без постоянного критического надзора квартирной хозяйки. Тем более, что переезжать нам было абсолютно некуда.

И потому, когда точно по расписанию через месяц явился очередной милиционер с очередным ордером на выселение, мы попробовали сыграть с ним в палочки-стукалочки: в ответ на его громкий стук мы погасили свет, затаились и притворились, что нас нет дома. Милиционер потоптался у двери, обсудил с хозяйкой возможность нашего скорого возвращения и ушел. Наутро мы встали рано и, обнаружив, что за ночь выпал обильный снег, озираясь, выбрались из своего логова, а вечером вернулись по тем же следам пятками вперед, создавая впечатление, что уйти-то мы ушли, но обратно не пришли. Пару дней милиционер верил нашим удаляющимся следам, которые мы ежедневно возобновляли, а потом ему надоели наши игры, и нам отключили свет. Так что мы снова оказались на жесткой скамейке в зале Центрального телеграфа.

Дели ужасно хохотала, слушая мой рассказ, а потом, совсем как наши настырные родичи, поинтересовалась, почему я не уезжаю от всех этих ужасов домой к маме. Однако, услыхав мою заветную формулу: «С любимыми не расставайтесь», она в отличие от родичей немедленно приняла мою сторону. А когда я вдобавок ко всему поведала ей историю моего новенького с иголочки сотрудничества с К. И., она сказала совершенно серьезно: «Уезжать нельзя ни в коем случае», и после бани пригласила нас с Сашей к себе на ужин.

«Я вас напою чаем, а вы почитаете мне своего «Ворона», – решительно объявила она и потащила нас к троллейбусной остановке. Как мы вскорости обнаружили, была она дама очень решительная и причастная к литературной жизни.

Жила Дели с восьмидесятичетырехлетним папой в однокомнатной квартире на Солянке. Потолок ее комнаты уходил вверх так высоко, что, положенная набок, она бы образовала вполне приемлемую двухкомнатную квартиру, чем Дели и воспользовалась: она разгородила свою комнату по высоте. На образовавшиеся в результате антресоли вела крутая деревянная лесенка, нисколько не нарушая гармоничной красоты этой угловой комнаты с высоченными стрельчатыми окнами – явно выгороженной из старинной барской квартиры.

Старенький Делин папа, Павел Аронович Эльберт, оказался человеком на редкость интеллигентным, и мы провели у них прекрасный вечер, читая друг другу свои любимые стихи. К концу вечера Дели поведала нам, что ее причастность к литературе не случайна, потому что она вдова Эдуарда Багрицкого.

Впоследствии я узнала, что по Москве бродит еще пара-тройка женщин, претендующих на звание вдовы Багрицкого, но тогда я просто обомлела: так близко и так интимно – через прогулку нагишом под зеркалами Сандуновских бань – я еще никогда не была знакома с женой знаменитого поэта! Да еще не какого-нибудь поэта, а Эдуарда Багрицкого, романтического кумира моей юности, друга Маяковского, умершего молодым от туберкулеза.

Как мы когда-то зачитывались его «Думой про Опанаса», – я и приобщавшие меня к поэзии мальчики из литературного кружка при харьковской библиотеке Короленко! Как мы смаковали строки:

«У Махна по самы плечи волосня густая…»!

А «Февраль»! Я думаю, сегодня мало кто помнит и ценит эту романтическую поэму, герой которой, так и не решившийся осквернить девственность своей первой любви, через несколько лет революционных потрясений обнаруживает ее в публичном доме, где она работает проституткой. Но в те далекие сладкие времена, когда слезы восторга готовно стояли у горла, мы хором и сольно повторяли, как заклинание:

  • «…все ясней, все чище, в море обычаев и привычек,
  • Над фонарем моего жилища
  • Глаза соловья на лице девичьем».

При этом никто из нас не мог бы сказать, чем так замечательны глаза соловья – голос соловья, я понимаю, но глаза? При чем тут глаза? Сейчас при мысли о соловьиных глазах лезут почему-то в голову дураковатые стишки из сборника Ренаты Мухи:

  • «Сел на ветку соловей без ресниц и без бровей
  • И увидел двух синиц без бровей и без ресниц».

Но это сейчас, когда для романтики в душе уже почти не осталось места, а тогда! После признания Дели сердце мое стиснулось, и скромная ее комната превратилась в Соловьиный сад. А она тут же, без передышки, пока я еще пыталась осмыслить услышанное, пошептавшись о чем-то с папой, вдруг объявила:

«Ну куда вы пойдете, на ночь глядя? На телеграф? Оставайтесь-ка ночевать у нас – на антресолях вполне хватит места на двоих».

Как давно мы, бездомные бродяжки, отвергнутые всеми, кто мог бы оставить нас у себя ночевать, не слышали столь сладкозвучных слов! Не тратя силы на возражения, – а вдруг она передумает? – мы поспешно вскарабкались на антресоли и мгновенно заснули, как убитые, – брошенный на доски помоста старый пружинный матрас показался нам царским ложем после нескольких мучительных ночей на лавке телеграфа.

Наутро, убегая на работу, Дели сказала буднично, как будто это само собой разумелось:

«После работы принесите свои вещи – поживете здесь, пока что-нибудь найдете».

Мы радостно перенесли вещи и почти на две недели остались на ее гостеприимных антресолях. Каждый день после окончания Сашиного рабочего дня мы отправлялись на поиски нового жилья, но в те времена это было очень даже непросто – не существовало ни посреднических агентств, ни объявлений в газетах. Честно говоря, я сегодня не могу вспомнить, как нам удалось найти большую часть тех съемных комнат, из которых нас регулярно выгоняли с периодом полураспада в один месяц. Ведь их было немало – не менее чем семь-восемь. Откуда же они брались? Припоминается, правда, какая-то биржа съемных квартир на Мещанской, но у нас там вышло несколько осечек, и мы перестали туда ходить.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Краткий вариант «мыслей на ночь» человека, лелеющего в себе интроверта. Многие из нас крутятся целым...
В работе с учетом последних изменений налогового и уголовного законодательства (Закон «О внесении из...
Серия "Наши люди в Голливуде" - это сложные и увлекательные биографии крупных деятелей киноискусства...
В авторский сборник вошли фантастические и мистические рассказы, в которых вымысел и реальность соед...
Любовь — это слияние душ, найти ее — значит прикоснуться к вечности. Между разбойником не по призван...
Здравствуй, читатель! Тебе крупно повезло, ибо ты держишь в руках первую книгу культового поэта Инте...