О дивный новый мир. Остров (сборник) Хаксли Олдос
— Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!
— Тем более необходима с ним твердость.
— Легко тебе говорить.
— Знать ничего не знай. Действуй. — Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ[45], проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бета-минусовичками. — Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.
— Боязно мне, — сказала Ленайна.
— Прими сперва таблетку сомы — и все дела. Ну, я пошла мыться.
Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.
- -
В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать — он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.
— Я предчувствовал, что ты придешь, — воскликнул он, распахивая дверь.
На пороге — в белом, ацетатного шелка, матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, — стояла Ленайна.
Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.
Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, чтобы позабыть колебания и страхи.
— Здравствуй, Джон, — сказала она с улыбкой и прошла в комнату.
Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.
— Ты вроде бы не рад мне, — сказала наконец Ленайна.
— Не рад? — В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. — Не рад? О, если бы вы только знали, — прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. — О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. (Она улыбнулась, обдав его нежностью.) О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее. — (Еще ближе…) Дикарь внезапно поднялся с колен. — Вот почему, — сказал он, отворачивая лицо, — я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.
— А зачем это необходимо… — начала и не кончила Ленайна.
В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, и вдруг дуралей-партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.
— В Мальпаисе, — путано бормотал Дикарь, — надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.
— В Англии нет львов, — сказала Ленайна почти резко.
— Да если бы и были, — неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, — то их бы с вертопланов, наверно, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. — Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне — и увидел на лице у нее досаду и непонимание. — Я что угодно совершу, — продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. — Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.
— Но на это существуют пылесосы, — сказала недоуменно Ленайна. — Мести полы нет необходимости.
— Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
— Но раз у нас есть пылесосы…
— Не в том же дело.
— …и есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, — продолжала Ленайна, — то зачем это тебе, ну зачем?
— Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…
— И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..
— Показать, как сильно…
— Или львы к нашей встрече?.. — Она раздражалась все больше.
— …как вы мне дороги, Ленайна, — выговорил он с мукой в голосе.
Волна радости затопила Ленайну — волна румянца залила ей щеки.
— Ты признаешься мне в любви, Джон?
— Но мне еще не полагалось признаваться, — вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. — Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.
— Во что вступают? — Ленайна опять уже начинала сердиться.
Что это он мелет?
— Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
— Что за бредовая мысль! — Ленайна не шутя была шокирована.
— «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает»[46].
— Что такое?
— И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»[47]
— Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. — Она рывком встала и — словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, — схватила Джона за руку. — Отвечай мне прямо: нравлюсь я тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
— Я люблю вас сильней всего на свете.
— Тогда почему же молчал, не говорил? — воскликнула она, и так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. — Городишь чепуху об узлах и пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
— Если бы ты мне так не нравился, — проговорила она, — я бы страшно на тебя разозлилась.
И вдруг обвила ему шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычание негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.
— Почему ты молчал? — прошептала она, откинув голову и взглядывая.
В глазах ее был ласковый укор.
«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, — загремел голос поэзии и совести, — ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть»[48]. «Ни за что, ни за что», — решил Джон мысленно.
— Глупенький, — шептала Ленайна. — Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..
— Но, Ленайна, — начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов.
Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.
— Ленайна, — повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула «молнию», распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
— Ленайна, что вы делаете!
Ж-жик, ж-жик! — прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.
«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…»[49] Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержней, не то…»[50]
Ж-жик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движение рук, затем ног — правой, левой, — и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.
— Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! — Она распахнула руки.
Но вместо того чтобы ответить: «Милая!» — и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага — и он уперся в стену.
— Любимый! — сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему. — Обними же меня, — приказала она. — Крепче жми меня, мой кролик. — У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. — Целуй, — она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, — целуй до истомы. Ах, любовь острее…
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.
— Ай, мне больно, мне… ой!
Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли — открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:
— Но что с тобой, Джон?/p>
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.
— Да что с тобой? — вскричала она.
И, словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс:
— Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
— Ой, не на-а-адо! — Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
— Шлюха!
— Прошу-у те-бя-а-а.
— Шлюха мерзкая!
— Лучше полгра-а-амма, чем…
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.
— Беги, — крикнул он, грозно высясь над нею. — Прочь с глаз моих, не то убью.
Он сжал кулаки.
Ленайна заслонилась рукой:
— Умоляю тебя, Джон…
— Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и — пригибаясь, прикрывая голову — бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
— Ай! — сделала скачок Ленайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам. «Пичугой малой, золоченой мушкой — и теми откровенно правит похоть, — сумасводяще гремели слова. — Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины-кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса — все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета — очистить воображение»[51].
— Джон! — донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. — Джон!
«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо “блудница”? Смрад затыкает ноздри небесам…»[52]
Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, — неумолимо стучало в сознании. — Блудница…»
— Джон, мне бы одежду мою.
Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.
— Открой! — сказал он, толкая ногой дверь.
— Нет уж, — испуганно и строптиво ответил голосок.
— А как же передать?
— В отдушину над дверью.
Он протолкнул туда одежки — и снова зашагал смятенно взад-вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»[53]
— Джон.
Он не ответил. «Жирнозадый бес».
— Джон.
— Что нужно? — угрюмо спросил он.
— Мне бы еще мой мальтузианский пояс.
Сидя в ванной, Ленайна слушала, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?
Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной:
— Алло.
...
— Да.
…
— Да, если не присвоил сам себя.
…
— Говорю же вам — да. Мистер Дикарь вас слушает.
…
— Что? Кто заболел? Конечно, интересует.
…
— Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее…
…
— Не дома у себя? А где же она теперь?
…
— О Боже! Дайте адрес!
…
— Парк-лейн, дом три? Три? Спасибо.
Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?
С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку — там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.
Глава четырнадцатая
Умиральница на Парк-лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).
В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.
— Мы стремимся, — любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, — мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу — нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.
— Где она? — перебил Дикарь, не слушая.
— Вы, я вижу, торопитесь, — обиженно заметила сестра.
— Неужели нет надежды? — спросил он.
— Вы хотите сказать — надежды на выздоровление? (Он кивнул.) Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…
На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.
— Но что с вами? — спросила сестра.
Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?)
— Вам что, нездоровится?
Он мотнул головой.
— Она моя мать, — произнес он чуть слышно.
Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.
— Проведите меня к ней, — попросил Дикарь, усиливаясь говорить спокойно.
Вся еще красная от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица — свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек — гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.
Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума, — немые, но мятущиеся обитатели другого мира.
Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась — опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»[54]; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены — и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.
— Я вас покину, — сказала сестра. — Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой номер три. — Она кивнула на кровать ближе к дверям. — С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома.
И ушла бодрой походкой.
Дикарь сел у постели.
— Линда, — прошептал он, взяв ее за руку.
Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел узнающе. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку — видя мысленно молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно-странны и таинственны были они, детские эти стишки!
- А, бе, це, витамин «Д» —
- Жир в тресковой печени, а треска в воде.
В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай»; а «Практическое руководство для бета-лаборантов Эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или, в летнюю пору, на кровле домишка — о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.
За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом, близнец за близнецом — как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату — и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, засматривали в телевизоры, строили рожи пациенткам.
Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.
— Глянь-ка, глянь! — переговаривались они тихо. — Что с ней такое? Почему она жирнющая такая?
Им не приходилось видеть ничего подобного — у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года — обрюзглое, дряхлое чудище.
— Какая страховидная, — шептались дети. — Ты на ее зубы глянь!
Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.
— Ну и… — начал он, но завизжал, не кончив.
Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником. На визг прибежала старшая медсестра.
— Как вы смеете трогать ребенка! — накинулась она на Дикаря. — Я не позволю вам бить детей.
— А вы зачем пускаете их к кровати? — Голос Дикаря дрожал от возмущения. — И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!
— Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, — сказала она зло, — если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.
Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.
Несколько ободрясь, но еще нервозно, неуверенно сестра сказала:
— Я вас предупредила. Так что имейте в виду.
Но все же она увела чересчур любознательных близнецов в дальний конец палаты — там другая медсестра организовала уже круговую сидячую игру в «поймай молнию».
— Беги, милая, подкрепись чашечкой кофеинораствора, — велела ей старшая сестра.
Велела — и от этого вернулись к старшей уверенность и бодрый настрой.
— Ну-ка, детки! — повела она игру.
А Линда, пошевелившись неспокойно, открыла глаза, огляделась зыбким взглядом — и опять забылась сном. Сидя рядом, Дикарь старался снова умилить душу воспоминаниями. «А, бе, це, витамин “Д”», — повторял он про себя, точно магическое заклинание. Но волшба не помогала. Милые воспоминания отказывались оживать; воскресало в памяти лишь ненавистное, мерзкое, горестное. Попе с пораненным и кровоточащим плечом; Линда в безобразно-пьяном сне, и мухи жужжат над мескалем, расплесканным на полу у постели; мальчишки, орущие ей вслед позорные слова… Ох, нет, нет! Он зажмурился, замотал головой, гоня от себя эти образы. «А, бе, це, витамин “Д”…» Он силился представить, как, посадив на колени к себе, обняв, она поет ему, баюкает, укачивает: «А, бе, це, витамин “Д”, витамин “Д”, витамин “Д”…»
Волна суперэлектронной музыки поднялась к томящему крещендо; и в системе запахоснабжения вербена разом сменилась густой струей пачулей. Линда заворочалась, проснулась, уставилась непонимающе на полуфиналистов в телевизоре, затем, подняв голову, вдохнула обновленный аромат и — улыбнулась ребячески-блаженно.
— Попе! — пробормотала она и закрыла глаза. — О, как мне хорошо, как…
Со вздохом она опустилась на подушку.
— Но, Линда! — произнес Джон. — Неужели ты не узнаешь меня?
Так мучительно он гонит от себя былую мерзость; почему же у Линды опять Попе на уме и на языке? Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого — вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную — но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом.
— Неужели не узнаешь меня, Линда?
Он ощутил слабое ответное пожатие руки. Глаза его наполнились слезами. Он наклонился, поцеловал Линду.
Губы ее шевельнулись.
— Попе! — прошептала она, и точно ведром помоев окатили Джона.
Гнев вскипел в нем. Яростное горе, которому вот уже дважды помешали излиться слезами, обратилось в горестную ярость.
— Но я же Джон! Я Джон!
И в страдании, в неистовстве своем он схватил ее за плечо и потряс.
Веки Линды дрогнули и раскрылись; она увидела его, узнала — «Джон!» — но перенесла это лицо, эти реальные, больно трясущие руки в воображаемый, внутренний свой мир дивно претворенной супермузыки и пачулей, расцвеченных воспоминаний, причудливо смещенных восприятий. Это Джон, ее сын, но ей вообразилось, что он вторгся в райский Мальпаис, где она наслаждалась сомотдыхом с Попе. Джон сердится, потому что она любит Попе; Джон трясет ее, потому что Попе с ней рядом в постели — и разве в этом что-то нехорошее, разве не все цивилизованные люди так любятся?
— Каждый принадлежит вс…
Голос ее вдруг перешел в еле слышное, задыхающееся хрипение; рот раскрылся, отчаянно хватая воздух, — но легкие словно разучились дышать. Она тужилась крикнуть — и не могла издать ни звука; лишь выпученные глаза вопили о лютой муке. Она подняла руки к горлу, скрюченными пальцами ловя воздух — воздух, который не могла уже поймать, которым кончила уже дышать.
Дикарь вскочил, нагнулся ближе.
— Что с тобой, Линда? Что с тобой? — В голосе его была мольба; он словно хотел, чтобы его разуверили, успокоили.
Во взгляде Линды он прочел невыразимый ужас — и, как показалось ему, упрек. Она приподнялась, упала опять в подушки. Лицо все искажено, губы — синие.
Дикарь кинулся за помощью.
— Скорей, скорей! — кричал он. — Скорее же!
Стоявшая в центре игрового круга старшая сестра обернулась к Дикарю. На лице ее мелькнуло удивление и тут же уступило место осуждению.
— Не кричите! Подумайте о детях, — сказала она хмурясь. — Вы можете расстроить… Да что это вы делаете? (Он ворвался в круг.) Осторожней! (Задетый им ребенок запищал.)
— Скорее, скорее! — Дикарь схватил ее за рукав, потащил за собой. — Скорей! Произошло несчастье. Я убил ее.
К тому времени, как он вернулся к материной постели, Линда была уже мертва.
Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени и, закрыв лицо руками, разрыдался.
В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного (постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые, прекратив игру, пялились с того конца палаты — таращились и глазами и ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить ей с ним? Попытаться его урезонить? Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим отвратительным взрывом эмоций… Как будто смерть — что-то ужасное, как будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.
Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.
— Нельзя ли вести себя прилично? — негромко, но сердито сказала она.
Но тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка близнецов уже поднялись на ноги и направляются к Дикарю. Еще минута, и… Нет, этим рисковать нельзя: смертовоспитание всей группы может быть отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам, оказавшимся под такой угрозой.
— А кому дать шоколадное пирожное? — спросила она громко и задорно.
— Мне! — хором заорала вся группа Бокановского.
И тут же кровать № 20 была позабыта.
«О Боже, Боже, Боже…» — твердил мысленно Дикарь. В сумятице горя и раскаяния, наполнявшей его мозг, одно лишь четкое осталось это слово.
— Боже! — прошептал он. — Боже…
