Любимая девушка знахаря Арсеньева Елена
Леший приехал ровно без двадцати десять, как и обещал, перезвонив накануне вечером. Впрочем, нет, он обещал приехать «без двадцать». В Нижнем Новгороде именно так говорят: «без двадцать», «без пять», «без десять» и даже, кажется, «без пятнадцать». Алёна Дмитриева жила в этом городе почти всю жизнь, но привыкнуть к некоторым его фокусам, особенно лингвистическим, никак не могла и всегда иронически приподнимала бровь, услышав что-то подобное. Ей, конечно, очень хотелось хмыкнуть, но обижать Лешего не стоило. Хотя бы потому, что он был одним из самых близких ее друзей (очень немногих!) и вообще человек хороший. А также хороший художник. Словом, ценность великая, таких людей надо беречь. Вот Алёна и не стала хмыкать, а поднятой брови Леший по телефону все равно не увидит. И она сказала только:
– А сначала говорил – в одиннадцать поедем.
– Кто рано встает, тому Бог дает, ты же знаешь.
– Знаю, – вздохнула Алёна. – Да, я знаю тебя! Спасибо, что не в пять утра, а то ты бы мог…
Вставать в пять утра для Лешего было самым обычным делом, и, может, благодаря этому был он человеком вполне успешным: картины его продавались пусть и не за громадные, но за вполне приличные деньги, достаточные для того, чтобы иногда менять машины, содержать двух жен (нынешнюю и бывшую), а также двух сыновей, взрослого и маленького, ну и некоторое количество любовниц. Количество последних исчислению не поддавалось, было величиной очень сильно переменной, но в то же время постоянной – в том смысле, что любовницы были у Лешего всегда, у него в мастерской вечно толклась какая-нибудь полуобнаженная, а то и вовсе обнаженная натура. И как они умудрялись не сталкиваться между собой и с женами, которые частенько захаживали (причем без предупреждения!) в его мастерскую, можно было только диву даваться. Наверное, у Лешего был развит особый чуй на опасность и нагие красотки успевали спрятаться на втором этаже – за холстами и мольбертами. Или среди ящиков с непомерно разросшимися цветами, которые более напоминали клумбы, а поскольку Леший предпочитал миниатюрных дам, этаких Дюймовочек, им было как нечего делать спрятаться в клумбах и прикрыться листьями и лепестками, чтобы их никто не засек.
Имел место в жизни Алёны Дмитриевой один пассаж… Как-то раз, еще прошлым летом, она шла себе по Рождественской, мимо Речного вок-зала, и вдруг грянул бешеный ливень. Просто-таки лавина воды рухнула с небес! Алёна метнулась было к трамваю, но вагон выбрал именно данный момент, чтобы отойти от остановки. Отошел – а за ним открылась арка, в которой сбоку находилась подъездная дверь. Да ведь это вход в мастерские Союза художников! Там находится мастерская Лешего, дорогого друга, которого Алёна сто лет уже не навещала! Вот и повод.
Алёна в два прыжка перескочила Рождественку (между трамвайными путями уже неслись потоки, готовые захлестнуть рельсы, – ливневая канализация в Нижнем работает кошмарно, а точнее сказать, вообще никак не работает) и с мокрыми ногами влетела под арку. Тотчас вспомнила, что так давно не была у Лешего, что не знает код замка, но дверь оказалась приотворена, и Алёна быстро пошла наверх, на пятый этаж. То есть назывался он пятым, но из-за двух пустых, бесквартирных пролетов внизу был фактически седьмым.
В стародавние времена в этом здании на верхних этажах находились нумера с девицами, вроде бы даже где-то здесь размещалась знаменитая и весьма разорительная для клиентов «Магнолия», обслуживающий персонал которой выезжал на стажировку в Париж, вывезя оттуда устрашающий запас французских духов и приобретя настоящий французский шик, что, очевидно, особенно ценилось при занятиях французской любовью. Теперь на лестнице пахло не французским парфюмом, а ужасно воняло газом и жареным луком, потому что как завелся в бывших нумерах коммунально-социалистический быт в 20-е годы прошлого века, так и не выводился, и не выветривался. Один раз Алёна шла в гости к Лешему, будучи некоторым образом беременна. Ее выворачивало на каждом пролете, и на четвертом она сдалась перед позывами природы – сбежала вниз, на свежий воздух. Давно это было, давным-давно. И ребенка она того не родила, потому что муж не хотел, и муж уже перешел давно в разряд бывших, и боль по тому и другому поводу стала плюсквамперфектом, а все равно теперь затошнило от одних только воспоминаний!
Чтобы убежать от них, Алёна просто-таки взлетела к двери, украшенной двумя десятками кнопок со звонками и надписями: «Леший, живописец», «Ковалев, график», «Нина Перебокина, керамистка» и все такое, как дверь перед самым ее носом отворилась, и появилась эта самая Нина Перебокина. Алёна ее видела на каком-то вернисаже, а потому сразу узнала.
– Вы к кому? – спросила подозрительно керамистка и сощурилась, чтобы лучше разглядеть незваную гостью.
– Не к вам, – нагло ответила Алёна, которая таких вот допросов терпеть не могла, полагая, что ее внешность способна всякому внушить: человек она приличный, даже более чем, и встречать ее следует не презрительно сощуренными глазками, а радушной улыбкой. – Разрешите пройти?
– Нет, вы должны мне сказать! – истерически вскрикнула Нина. – Здесь у нас не проходной двор, здесь работают творческие люди, и если невесть кто будет бродить по коридорам… Неужели вы не понимаете, что мешаете?! Вы спугнете вдохновение, а его не вернуть, это такая легкокрылая пташка…
Алёна Дмитриева, которая не понаслышке знала, что такое вдохновение (наша героиня вообще-то была писательница: да-да, поверьте на слово, и больше к этой теме возвращаться не будем), не смогла сдержать усмешки. Прежде всего потому, что вышеназванная легкокрылая пташка панически боится всех и всяческих истерик и непременно норовит упорхнуть, лишь заслышит такое вот творческое кликушество. Кстати, судя по всему, подобное и произошло в нескольких мастерских: там и сям открывались двери, выглядывали весьма недовольные, почти сплошь бородатые физиономии, слышались возмущенные голоса:
– Нельзя ли потише? Кто тут орет?
Открылась дверь и из мастерской Лешего, и он сам встал на пороге, имея, как всегда, художественный беспорядок в одежде и взлохмаченные рыжие волосы:
– Нинок, ну чего ты опять крик подняла? Говорю же, нет у меня никого, никого я не жду… Ой, Леночек, ты? Каким ветром?
– Каким ветром… – керамистка демонически захохотала. – Ладно притворяться! Ты ее ждал, потому меня и не пустил на порог. Что, она рановато появилась? Зато я теперь знаю твою очередную девку! Кстати, что-то старовата для тебя, ты ж молоденьких предпочитаешь…
– Сбавьте тон, милочка, – ледяным тоном оборвала ее Алёна. – Как бы вам не пришлось публично извиняться.
– Это моя двоюродная сестра, – внушительно добавил Леший. – Знаменитая писательница Алёна Дмитриева. Так что и правда, сбавь тон, Нинок.
На самом деле Алёна и Леший никакими родственниками не были. Они просто дружили, совершенно платонически, но поскольку посторонние, знавшие, что Леший ни одной юбки не пропустит, а Алёна Дмитриева, фигурально выражаясь, – ни одних брюк, не могли поверить в совершенную безгрешность отношений двух столь темпераментных личностей, то оные личности и выдумали свое родство как алиби. Кроме того, Алёна, подобно Марлен Дитрих, полагала, что постель способна испортить самые лучшие отношения. Леший был ее лучшим другом, и терять его ради того, что можно получить от любого другого мужчины, она не собиралась. Алёнина фотография висела на самом видном месте в мастерской Лешего, там же стояли ее книжки, у нее дома стены были увешаны его картинами, ему единственному дозволено было называть ее жутким, невыносимым именем Леночек (на самом деле наша героиня была, конечно, никакая не Алёна, а самая типичная Елена, да и не Дмитриева, кстати, а Ярушкина, но подлинное имя свое терпеть не могла), и оба страшно гордились выдуманным родством и невыдуманной дружбой.
– Точно, это Дмитриева, – встрял в беседу один из бородатых художников. – Я ее фотку видел в газетах. Да и у Лешего в мастерской снимок висит. Ты зайди, Нинок, посмотри, там даже написано: «Дорогому брату Лёнечке от Алёны». Так что все путем!
Похоже, в голове у керамистки Нины Перебокиной наступило некоторое просветление. Лицо ее приняло сконфуженное выражение, но Алёна не стала дожидаться естественного развития событий и неминуемого потока извинений, а с прежним ледяным выражением на лице проследовала в гостеприимно открытую дверь мастерской Лешего.
Что рассказала бы Маруся Павлова
Тоска дремучая, а не деревня. Ни клуба, ни кружков, ни танцплощадки… Тощища! Непроглядная отсталость и серость. Ну конечно, что может быть передового и нового в деревушке, притулившейся вокруг монастырских стен? Монастырь, понятное дело, закрыт, сестры – монастырь был женский – разъехались кто куда или по деревне разошлись, прижились тут, не хотят уходить от своих святых мест… А что в них святого, скажите на милость?! Самые что ни на есть разбойничьи места. Маруся читала, что в старинные времена сюда никто не отваживался заходить, даже ради того, чтобы спрямить дорогу, минуя торную. Ну, знать, не напрасно торную проложили по мари, предпочитая лучше гати мостить, чем захаживать в эти края, имевшие непроходимо дурную славу.
Разные легенды гласили о причинах этой славы по-разному. Одна уверяла, что здесь во времена вовсе уж незапамятные был погост, на котором хоронили только колдунов племени, жившего еще прежде, чем тут появились русские люди. Да и разве колдунов хоронили как положено? Ничуть не бывало. Их не зарывали в землю, а заворачивали в бересту и подвешивали на деревьях. Жуть жуткая! По слухам, место было страшнейшее. Особенно по осени поздней, когда лист уже облетал, а ветрам нужно было что-то трепать. Вот они и куролесили с теми берестяными коробами… Некоторые сшибали наземь, и по зиме до мертвых колдунов добиралось оголодавшее зверье, а тех, что еще висели, расклевывали птицы. Да уж, место – хуже не придумаешь. Небось в темные безлунные ночи призраки слетались сюда целыми стаями!
Другая байка сообщала, что здесь прижились два варнака с варначкою, бежавшие аж с самого Амура – с золотых рудников. Бежали они не с пустыми руками, а с изрядным запасом краденого золота – и песка, и самородков. Намеревались потом, хорошенько отсидевшись в тиши, золото продать. Однако мужики передрались из-за варначки, которая была вроде как одному женой, а льнула к другому, – да и поубивались взаимно. А куда золото подевалось – сие никому не ведомо.
В третьей легенде говорилось, что в этих местах бил ключ, вода из коего была наделена очень странными свойствами. Человек, ее выпивший, либо с ума сходил, либо заболевал чесоткою и от мучений ее исчесывался до смерти. Якобы когда пришли сюда уже на постоянное жительство монахини, они ключ засыпали землей и даже камнями забили, а сверху бурелому нагребли, однако вода нет-нет да и просачивалась сквозь землю то там, то сям, и везде, где она являлась, прорастала трава, наделенная теми же свойствами, что и вода в ключе. С виду она ничем от прочей травы не отличалась, скажем, от доброго какого щавеля дикого, однако человек, покушавши щец из этакого щавеля, превращался в безумца или умирал в страшных муках злой чесотки.
В четвертой байке, самой врущей, рассказывалось не про кого-нибудь, а про белого тигра. Нет, ну слыханное ли дело – тигры на Нижегородчине?! Их небось даже и в царское время в зоопарке тут не было. А может, и были. Может, один какой-то взял да и сбежал. Ну а людская молва, с ее склонностью все раздувать, приукрашивать и преувеличивать, разнесла слух до небес. А может статься, слух пустили те самые варнаки: ведь на Амуре тигры, говорят, водятся, в тайге-то их варнацкой. Маруся слышала: бывает тигр, к примеру, бенгальский, а бывает – амурский. Но чтоб в здешних местах да еще какие-то белые тигры водились… Бабьи сказки!
Все эти легенды Маруся вычитала в единственной книжке, которая отыскалась в теткиной избе, – не считая Библии и Нового Завета, конечно. Опиум для народа был аккуратно обернут в газетки и носил на себе следы всяческого обережения, ну а книжка с легендами даже названия такого не заслуживала, ибо представляла собой некий оборвыш: без обложки, из переплета нитки торчат, страниц половины нету, и только на титульном листе можно было прочесть, что книжка называлась некогда «Предания Золотой пади», а ее автором был человек по имени Вассиан Хмуров. Книжку эту он не только сам написал, но еще и деньги сам заплатил, чтобы ее издать. Об том тут же, на титульном листе, значилось: «Напечатано за счет авторского пожертвования типографии». Произошло сие во времена незапамятные – аж еще при царе, в 1916 году. Конечно, тогда самодержавный режим доживал уже последние месяцы (как известно, царя Николашку скинули в феврале 17-го), а все ж это была еще старая Россия – страна поповских бредней и всяческого мракобесия. Но даже и тогда подобную ерунду могли напечатать только за счет «авторского пожертвования». Теперь-то небось писателя, такое насочинявшего, поганой метлой помели бы с типографского порога вместе с его «пожертвованиями», а то и прищучили бы в ОГПУ!
Марусе, конечно, было очень стыдно, что собиратель всяческих бабских сказок Вассиан Хмуров приходился ей родственником. Он был ее дядюшкой, но не родным, а лишь постольку, поскольку был женат на материной сестре, тете Дуне. Дуня Панова вышла за того самого Хмурова, а вторая сестра, Марусина мать, Даша Панова, – за Николая Павлова. И Маруся, значит, была по фамилии Павлова.
Маруся ни дядьку, ни тетку за всю свою восемнадцатилетнюю жизнь ни разу не видела, потому что Хмуровы жили в такой дали и таком уединении, что даже по большим праздникам в город не выбирались. А с другой стороны, как выберешься, на чем? Единственная лошадь Хмуровых давно пала, тетя Дуня об том сестре своей, Марусиной матери, еще когда отписывала. Соседи деревенские – тоже безлошадные, никакой от них подмоги. Раньше можно было в монастыре взять лошадку – и чтобы дров из лесу привезти, и для поездки в город, и для пахоты, конечно, – но с тех пор, как монастырских разогнали, лошади остались только в совхозной конюшне. Но они там были такие старые и заморенные – не лошади, а сущие клячи! – что их всем миром очень берегли для весенних работ: пахать да боронить. Ну а коли ехать куда, то уж если что-то вовсе из рук вон необходимое, скажем, председателю в район понадобится, отчеты везти…
Письмо с этими жалобами тети Дуни Марусина мать получила два года назад. Когда Маруся его прочитала, она промолчала, чтобы мать не злить (та была на расправу скора и тяжела на руку), а сама подумала, что тетка клевещет на новую жизнь и совхозную действительность. Что и говорить, крестьянство всегда тяготело к мелкой буржуазии, про то во всех книжках по истории написано. И жители такой глушищи, как Падежино, конечно, никакое не исключение. Недаром даже здесь отыскались кулаки, которых, само собой, всех уже отправили в Сибирь. Ну, подумала так Маруся да и забыла – мало, что ли, у нее, у рабфаковки, было забот! С тех пор два года прошло, но вот приехал в город учиться Петька Заводин, сын совхозного председателя из Падежина, и зашел к Павловым с новым – последним! – письмом от тети Дуни Хмуровой.
Такое странное письмо… Мать, прочитав его, то плакала, то тихонько принималась ругаться, крестя рот, когда с языка слетало крепкое словечко… Маруся помнила с детства эту ее привычку, потом-то мать отучилась креститься: ну что ж, предрассудок, всеми теперь осуждаемый, чай, в соседях у них были милиционер и учительница, при них не больно-то накрестишься, и неловко за темноту и отсталость, да и боязно, еще доложат куда надо, не отбрешешься ведь потом. Письмо мать читала долго, потому что была не так чтобы шибко грамотная, однако вслух Марусе читать не позволила: осилила сама, раз, и другой, и третий, старательно шевеля губами. Только потом дочке отдала и сказала читать про себя. И когда отец со стройки пришел (он плотничал), ему тоже велено было читать про себя.
Да, странное оказалось письмо. Начать с того, что тетя Дуня в первых строках не рассыпалась поклонами и приветами, как положено, а сразу начала с печальных своих новостей: «Хочу сказать тебе, дорогая сестра Даша, что дела мои плохи. Хуже некуда. Началось все с того, что Вася пропал-сгинул почти месяц назад, а я помирать собралась, так что надо бы нам повидаться».
– Ишь ты, – сказала Маруся, едва прочитав, – я и не знала, что тетя Дуня грамотная, так хорошо пишет и без ошибок. Или за нее Петька писал? Или кто другой?
– Нет, она сама, ее рука видна, – покачала головой мать. – Дуська всегда умная была, а грамоте она у монашек училась. Да и я тоже. Только она лучше меня и читала, и писала, и считала, и язык подвешен был лучше: недаром Вассиан, когда в наши края приехал сказки-байки собирать, не на меня клюнул, а на нее.
Что-то такое странное почудилось Марусе в ее голосе – то ли обида, то ли ревность застарелая. Она даже внимательней на мать взглянула, но та сидела подпершись ладошкой, глядя в стену, хотя чего там можно было увидеть, кроме вышитого Марусей на сером куске сурового полотна и вставленного в рамочку букета красных маков, совершенно непонятно. И Маруся стала дальше читать:
«…Помру я, судя по всему, к исходу лета, мне это бабка Захарьевна открыла, а я ей верю. Я уж и сейчас-то еле ноги волочу, очень уж медленно кровь течет, а однажды, бабка Захарьевна так сказала, она и вовсе остановится и сердце толкать перестанет. Помру тихо и без боли, может, и догляда за мной особого не понадобится, а все же страшно одной. Вася пропал, совсем пропал, и не ведаю я, и никто не ведает, где он, вернется ли, и бабка Захарьевна ворожила, а все ж не высмотрела, воротится Вася или нет. Вроде бы как жив он еще, родимый, и сердце мне вещует, что жив, а может, сердце обманно, видит то, что хочет видеть, а не то, что есть. Он ушел не простившись, когда я спала. И ни словом не предупредил, и записку не написал, куда идет. Почему, не знаю, и гложет меня обида, что так ушел… Воротится, а меня уж нет. А то и не воротится… Но хозяйство пропадет, чужие люди разнесут, а все же дом родительский, и подворье, и кое-что нами с Васей за жизнь нажито, а детей Бог не дал. У тебя дочь-невеста, а достаток известно какой. Приехал бы кто, ты сама, а может, и Маруся… И мне веселей, и за добром пригляд. А там, когда останется одна, без меня, сумеет распорядиться тем, что приглянется. Вещи кое-какие в город можно перевезти, дом заколотить – а ну когда и пригодится… В общем, сестра, решай, а старое забудь, такая, знать, судьба твоя, что ты в тот вечер занемогла, а я нет. Судьба… ничего иного. Прощай, храни вас всех Бог, жду кого-то из вас. Ну а нет, что ж, знать, и на то судьба».
Маруся ехать к тетке не хотела – вот еще, невесть куда тащиться! – однако у нее настали каникулы, а отец с матерью были привязаны к работе. Маруся тоже хотела на лето устроиться куда-нибудь уборщицей, почти уже договорилась с директором клуба, в котором делал ремонт отец, но… пришлось отправиться в Падежино.
Леший захлопнул дверь и обнял Алёну:
– Слушай, извини, Леночек, Нинка приперлась не вовремя. Вообще она такая ревнивая, просто спасу нет, всюду ей мои любовницы мерещатся.
– А ее-то печаль какая? – поинтересовалась Алёна, мигом начиная осматриваться в чудной и забавной комнате, где кругом были картины, картины, картины, этакий нижнегорьковский сюрреализм, как определяла этот жанр Алёна. Вот мальчик, спящий в дупле заснеженного дерева, – новая работа, и рыжая девушка, похожая на похотливую кошку, и огородик на белом облаке, который поливает из лейки заботливая бабуля-огородница, великанша, богатырка… – У нее что, есть основания тебя ревновать?
Леший хмыкнул.
– Да, я понимаю, – засмеялась Алёна, – основания для ревности ты перманентно даешь. Я хотела сказать, у нее и в самом деле есть право тебя ревновать?
– Да ты понимаешь… – заюлил глазами Леший, – Нинка иногда заглянет в подходящую минуту, чулочек там покажет белый, юбочку приподнимет, а там… ну, слаб человек, ты ж понимаешь…
Конечно, всяк сходит с ума по-своему. Что означает в том числе: у каждого свои сексуальные предпочтения. Леший не мог устоять при виде белых чулок. Хм, очень безобидно! У Алёны Дмитриевой, к примеру, имелся один кавалер, которого непременно надо было встречать в джинсах и свитере, а под непрезентабельную справу вообще ничего не должно было быть надето. То ли в красавчике погиб геолог, то ли первостроитель БАМа. Но Алёна благодарила судьбу, что для поднятия его боевого духа не требуются телогрейки, пропитанные запахом лесных костров, да кирзовые сапоги с портянками. Впрочем, ни портянок, ни носков, ни самых что ни на есть ажурных чулок сей типус вообще не признавал. Он обожал босые женские ножки: хлебом его не корми, только дай обцеловать пальчики ног. Вот такой он был фетишист. Парень вообще удался хоть куда – и красой, и достоинствами своими, но Алёна с ним вскоре рассталась: во-первых, натурально разорилась на педикюре (молчел являлся к ней еженедельно, а то и дважды в неделю, а она как типичная Дева не могла себе позволить ничего неэстетичного, то есть уж если предаваться фетишизму – так самому что ни на есть свежеотпедикюренному, а цены на такие услуги нынче взлетели просто до небес), но, главное, она боялась щекотки и начинала истерически хохотать в самые трепетные моменты, когда любовник молодой ловил высший кайф от целования ее пальчиков… Вообще чувство юмора у нашей героини вечно срабатывало в самые неподходящие моменты. Ну в точности как небезызвестное фармацевтическое средство «бисакодил», действие коего, как известно, не прогнозируемо!
– Вот Нинок и решила, что я уже такой… дрессированный, – продолжал оправдываться тем временем Леший, – а я не люблю однообразия, ты же понимаешь.
Алёна Дмитриева и в самом деле понимала. Она тоже не любила однообразия.
– То есть дождь загнал меня сюда весьма кстати? – улыбнулась она. – Чтобы изгнать керамистку?
К ее изумлению Леший отвел глаза.
– Ну, я на самом деле тебе всегда рад, но как раз сейчас, ты понимаешь…
В то мгновение у него в кармане зазвонил мобильный, и Леший уткнулся в трубку:
– Анечка, привет. Ты что, я тут, на месте, тружусь как пес, ко мне заказчик должен прийти. Ну да, заказчик, какая Нинка, ты что?!
Все было ясно. В кои-то веки Алёна навестила наилучшего приятеля, двоюродного, можно сказать, брата, а он, ясное дело, ждет очередную… э-э… натурщицу. Ну что ж…
– Да ты не парься, Леший, – сказала Алёна. – Пустяки, дело житейское. Как только твоя пассия появится, я немедленно смоюсь… в буквальном смысле слова, – добавила она, взглянув в окно, за которым так и хлестало. – Ты мне только зонтик дай. Есть у тебя зонтик лишний?
Леший, не прерывая разговора, махнул рукой в сторону дивана. Алёна знала, что внутренность дивана порою играла роль шкафа, а потому пошла к нему, собираясь открыть и найти зонтик, но тут ее задела по волосам свесившаяся со второго этажа длинная плеть плюща. Листочки его определенно обвисли. Леший любил свой зимний сад, но уходом за ним не особенно утруждался. А зачем? Всегда для того находилась какая-нибудь натурщица. Но, видимо, давно не находилась, этак и захиреть недолго цветочку! Алёна решила принести другу и брату хоть какую-то пользу, взяла одну из пяти леек, стоявших наготове с отстоянной водой, и поднялась на второй этаж мастерской. Ящик с плющом крылся за пышными геранями. Алёна перегнулась через них и наклонила лейку. Полилась вода. И вдруг…
Вдруг раздался тоненький возмущенный вскрик. Заросли гераней и еще каких-то растений заколыхались, и из них пред изумленные очи писательницы Дмитриевой явилась нагая беловолосая девица с зеленым, в мелкий цветочек, стройным телом.
Никак, дриада?!
Алёна тоже вскрикнула и чуть не выронила лейку. А девушка, глядя на нее зелеными, как листочки, глазами, залепетала смятенно:
– Вы не подумайте… это просто боди-арт… просто такой боди-арт! Ничего особенного! Ничего такого! Ничего личного!
Алёна и сама видела, что вода, стекая с белесых волос девушки, оставляет на ее зеленом теле бледные потеки. Ну да, Леший порою промышлял боди-артом, или авто-артом, или как там эта штука называется. Но расписывать авто он обычно выезжал в гаражи заказчиков, а вот любительницы боди-арта являлись в его мастерскую, и, зная Лешего, можно было бы очень сильно усомниться в том, что тут – ничего личного…
Алёна и усомнилась. Однако ничего не высказала. Прежде всего потому, что не могла вымолвить ни слова от смеха. Она просто поставила лейку, прощально помахала рукой беловолосой дриаде и, прихватив сумку, прошествовала мимо уткнувшегося в мобильник Лешего и вышла из мастерской. Только на лестнице она дала себе волю и хохотала до тех пор, пока не спустилась на первый этаж и не обнаружила, что дождь по-прежнему льет вовсю, а она забыла найти зонтик. Но возвращаться обессиленная хохотом Алёна не стала, а просто подозвала проезжавшее мимо такси – да и поехала себе домой.
Разумеется, это маленькое недоразумение никак не осложнило ее отношений с «двоюродным братом». Другое дело, что впредь без предупреждения Алёна в его мастерскую не совалась.
Однако именно Лешему позвонила Алёна, когда у нее вдруг люто разболелась растянутая на танцевальной тренировке нога (вернее, левый тазобедренный сустав). Есть в аргентинском танго такая сложная фигура – пьернас, делать которую надо осторожно. А Алёна вот не побереглась, махнула ножкой с избыточной резвостью, к тому же партнер неправильно ее на этот пьернас повел… И теперь каждый шаг и каждый резкий поворот причиняли мучения. Врачи выписывали килограммы лекарств и в один голос твердили: мол, надо ограничить движения. Алёна поняла: если она не хочет лишиться того удовольствия, которое получала именно от движения (пробежек по Откосу по утрам, занятий шейпингом трижды в неделю и чуть ли не ежевечернего аргентинского танго), если не хочет всю оставшуюся жизнь работать на лекарства (ее относительно скромный бюджет – слухи о писательских гонорарах, можете мне поверить, значительно, то есть ну очень значительно преувеличены! – и так начал давать глубокие трещины), если не хочет пить обезболивающее перед каждой милонгой (так называется вечеринка, на которой танцуют только аргентинское танго, и это культовое, почти обожествляемое мероприятие для всех тангерос) и перед каждой шейпинг-тренировкой, нужно спасаться другим путем. Вообще Алёна была человеком неожиданных решений и нестандартных поступков. Дракон, ну что ты с него возьмешь! Самое забавное, что ее решения и поступки приводили порой к самым поразительным результатам, которых так называемые нормальные люди вовек бы не добились. И вот так, неожиданно, ни с того ни с сего, она позвонила Лешему и спросила, есть ли у него знакомый знахарь.
– Ага, – сказал Леший, словно бы даже и не удивившись. – В Падежино живет. Хороший мой приятель, Феич.
– Феич? – недоверчиво повторила Алёна. – Евонный папа звался Фей? Или у него отчество – по матушке, а та была Фея?
– Матушки его я не знаю, а папа евонный звался Тимофей, – хохотнул Леший. – Наш знахарь – Тимофей Тимофеевич, или Тимофеич, для краткости – Феич, его все так кличут. Да хоть горшком назови, главное, что он потомственный знахарь. У него не то бабка, не то прабабка знахаркой была, вроде бы еще какой родственник тем же промышляет, но Феич говорит, что тот халтурщик и деньговыниматель. А вот сам Феич, это я точно знаю, – истинный чудодей. Спину мне восстанавливал, когда я в аварию попал. Вообще фигура весьма колоритная. Между прочим, я с него домового писал для той картины, которую мэр три года назад купил. Я как раз завтра собрался к Феичу съездить. Он меня обещал свести с сестрами – там же монастырь женский восстанавливается, и старые фрески в часовне нужно отреставрировать. Хороший заказ, просто клад! Феич говорит, надо шустрить, потому что уже тянется к монастырю очередная рука Москвы…
– Такие руки надо рубить! – категорично заявила Алёна. – Так ты возьмешь меня завтра в Падежино?
– Тебе что, для нового романа герой-знахарь нужен? – весело предположил Леший.
– Мне лечиться нужно, – грустно сказала Алёна и поведала историю своего несчастного травмированного тазобедренного сустава.
– Ну что ж, – резюмировал Леший, который был схож со своей «двоюродной сестрой» в том, что не любил долго ходить вокруг да около, – тогда завтра в одиннадцать выезжаем.
В результате они выехали без двадцати десять.
В смысле без двадцать.
Из записок Вассиана Хмурова
Что рассказал дядька Софрон
Когда я начал перечитывать свои записки, сделанные в ночлежке, где обитал Софрон Змейнов, то ужаснулся. Писал, кое-как умостив блокнот на коленке, не замечая, когда ломался карандаш, писал почти вслепую, стремясь как можно более точно зафиксировать неудобьсказуемую, неудобьчитаемую речь Софрона… Разумеется, у любого читателя от его рассказа встали бы волосы дыбом. Мне пришлось взять на себя редакторский труд и обработать повествование. Зачастую это означало – поправить, очистить от забубенного мата, который срывался с уст спившегося Софрона так же легко, как божба. Но порой это означало – выхолостить, ибо мне не всегда удавалось сохранить своеобразие его живой речи. Потом, прочитав свою работу, я не всегда оставался доволен, поскольку слишком сильно было здесь литературное влияние моей образованности и начитанности, мне не всегда удавалось сберечь перлы словесности, образной речи приамурцев, которыми так блистал Софрон. Именно поэтому я веду повествование не от первого, а от третьего лица. Кое-что изложил очень вольно, кое-что приписал от себя: особенно если речь шла о размышлениях Максима. Он, странный человек, казался мне чем-то очень близок, ведь был не простолюдином, а человеком моего круга… может быть, мы могли бы с ним даже сдружиться, если бы он не пал от руки разъяренного Софрона. Наверное, останься Максим жив, он сам мог бы написать историю своего фантастического бегства с каторги и сделал бы это куда лучше меня… однако мстительность Софрона не оставила ему такой возможности, и история его жизни и смерти попала в мои не слишком умелые и, возможно, не слишком-то деликатные руки. Но что сделано, то сделано – и теперь я смогу предложить вниманию любого заинтересованного человека историю, вполне достойную пера Фенимора Купера и еще более романтического Майн Рида, но ставшую предметом моей обработки и… ставшую для меня тем путеводным клубком, который, очень может статься, приведет меня и любого другого, кто ее прочтет, к гибели.
Итак, вот то, что поведал мне Софрон Прокофьев по прозвищу Змейнов.
«Софрон часто подсматривал, как они разбирают золото. Вокруг отвалов стояла охрана, но ему все это было нипочем. Стражники стерегли тайгу – они не глядели на лотки, на руки старателей, старательно осматривавших каждый осколок кремня, а зачем-то глазели на вершины деревьев, как если бы хунхузы или русские разбойники обратились птицами небесными и намеревались налететь на прииск, аки черны вороны на добычу… Но никто и головы не поворачивал в сторону небольшого холма, поросшего шиповником.
А в том холме с противоположной, таежной, стороны имелся подземный ход – давний, невесть кем и когда прорытый. Может, маньчжурами – только не теми, что приходили раньше к нашему поселку с другой стороны Амура и кричали на разные голоса, предлагая муку, буду[1] и кирпичный чай[2] в обмен на «селебеленый денга, а медный тоже белем», что означало: им нужны серебряные деньги, но они согласны и на медные. Софрон всегда удивлялся, отчего маньчжуры столь дивно любят пятаки, отчего держать в руках медную монету для них такая великая радость. К серебру относились с превеликой почтительностью, а бумажных денег не брали – не понимали той силы, какая в них заключалась. Гольды[3], напротив, пятиалтынных боялись: «Покажи, сколько их приведется на чальковой!» – просили растерянно. Для них главной русской деньгой был чолковой, целковый, но сосчитать самостоятельно, сколько в него входит «селебела» или меди, гольды были не в силах, оттого их порою безбожно обдуривали переселенцы. Маньчжуров небось не обдуришь!
Маньчжуры теперь ушли от русского берега, вместо них кирпичный чай привозят русские скороспелые купцы и деньги за все дерут нестерпимые: чай по два рубля за кирпич покупали! А сельчанам без него, как без рук: и привыкли, и сытный он, особенно с молоком, по-гурански[4]. Конечно, совсем уж как гураны, с маслом и солью, русские чай не пьют, гребуют, как здесь говорят, то есть брезгуют, а все ж чаем живут так же, как и хлебушком. Да, совсем другая жизнь была, когда его задешево маньчжуры привозили…
Вообще деньги они уже позднее брать стали, когда пообзавелись русским барахлишком, а поначалу отдавали чай и буду за сущую мелочь: старый, чуть годный полушубок, платок рваный, всякую негодную лопатинку брали – и не обижались сами, не обижали и тех, с кем совершали мену. А потом маньчжуры все ж обиделись, да накрепко.
У них на утесе, называемом Сахалян-Ула, стояла ропать – или кумирня, молельный их дом. Приносили они там жертвы камням, а позади была как бы моленная – дощатый балаган, ничего особенного. Русское начальство пожелало поставить тут крест – как знак, что здесь, в глубине от берега, военный пост стоит. Ну а кресту никак не ужиться с какой-то шаманской молельней – и сломали ее. Маньчжуры, как про то узнали, пришли зимой и начали ее снова строить. Тогда от станции назначено было двадцать человек: и казаков, и солдат-«сынков»[5], чтобы разломать, сжечь, строиться не дать. Маньчжуры свою кумирню опять стали ладить, да тож дощатую – ее легко было вдругорядь сломать. Ну что ж, после того маньчжуры отступились: не только бросили строить, но и вовсе от берега ушли. Вместо них зачастили русские купцы. Ну и гольды со всей рыбой, икрой. Гольды – и вместе с ними Тати…
Стоило Софрону подумать про Тати, так его словно кипятком ошпарило. «Что ж я тут попусту сижу, мечтаю, время трачу? – подумал испуганно. – Она мне что велела сделать: Максима непременно увидать и знак ему подать, а я… а я словно старик, который одними воспоминаниями живет. Так меня Тати называет, когда сердится. А что, я и вправду люблю вспоминать. Светлые памятки – милое дело, великая радость! Но Тати, стоит ей услышать от меня: «А помнишь, как мы с тобой встретились?» – прямо из себя выходит. «Памятками тот живет, у кого настоящего нет, – злится она, – у кого одно прошлое осталось. А у нас с тобой и настоящее есть, и будущее. А ты невесть о чем думаешь, словно жертвы прошлому приносишь. Настоящее обидится, будущее рассердится – прочь уйдут, останешься неудачником, вот и состаришься прежде времени, словно обезножевший старик!»
Так говорит Тати, когда сердится, а Софрону слышится в этих ее словах: «Уйду от тебя… к другому уйду…»
Даже думать об таком Софрону нестерпимо – до сердечной боли, до смертной муки. Удача его – Тати. Что ему удача без Тати?! Покинет она Софрона – ему и стариком становиться без надобности, просто так вот сразу ложись да и помирай.
Значит, надо с мыслями собраться, велел он себе. Значит, нельзя растекаться по сторонам мыслями. Вот о чем он думал только что? О том, что подземный ход, через который он пробирается к прииску, прорыли не те маньчжуры, которые возили русским переселенцам чай и строили дощатую кумирню, а их воинственные предки, некогда державшие в страхе все окрестные племена – и смирных гольдов, и задиристых, драчливых гиляков. А заодно они цапались с первыми поселившимися в тех краях русскими – разбойными землепроходцами.
Никому не известно, для чего они соорудили ход, почему укрепили его лиственницей. Проходя им, Софрон касался плечами столбов, которые поддерживают свод, и не боялся, что он обрушится, ведь лиственница – вечное дерево. Для всего годное, только не для колодцев. Отец рассказывал: когда переселенцы только пришли на Амур, кто-то взял да и срубил лиственничный колодец. Вода в нем была дивно чиста, но на вкус невыносима: слишком смолиста, горька. Колодец до сих пор стоит на окраине станицы, но воду из него даже скотина не пьет, и для полива ее тоже не берут. Но лиственничный сруб не скоро обветшает.
Эх, опять мысли Софрона в сторону вильнули… А ведь Тати велела найти Максима.
Ну, это нетрудно – найти его. Он не потеряется и среди сотни других, не то что среди десятка. Высокий, приметный, с умным, насмешливым лицом, даром что бородой зарос, как все, что одет в такие же лохмотья, как остальные, ходит, подобно им, росомахою[6], – все же за версту его выделишь! В этой партии, которая золото роет на Кремневом ручье, он один такой – не просто с умом, но и с господским воспитанием, с настоящим образованием. Прочие ворюги да убийцы – голь перекатная с бору по сосенке. Максим почище других. Тяжко ему среди них. Опасное место Кремневый прииск, да и все приамурские места – не лучше. Потому что доброго человека сюда не пришлют. Хотя и мирным переселенцам тоже палец в рот не клади. Где села покрупней, где военные посты вроде Хабаровки, где солдат много, чтобы народишко в острастке держать, – там еще туда-сюда, в страхе живут люди, остепененно, а тут, в отдаленной местности…
Ладно, если все так пойдет, как задумал Максим, как наколдовала Тати, глядишь, все и обойдется, в другие места перебраться удастся, другой жизнью пожить – вольной, привольной, богатой, светлой и чистой… Размечтался Софрон, да тут же и спохватился: опять он подумал этим словом – наколдовала. Хорошо, что Тати не слышит! Она сердится, не велит так говорить. Надо говорить – нашаманила. Тати ведь из рода шаманов, из рода Актанка. Это род тигров, все женщины у них – особые, вещие. Мужчины почитай все в шаманы идут, а женщины вещуют и им помогают. Все здесь по воле предка-тигра делается. Мать Тати была их шаманским сообществом отвергнута, когда переночевала с каким-то захожим маньчжуром, но Тати переняла ее умения. Понятное дело, раз она от маньчжура зачата, никто, кроме Софрона, в ее вещие умения не верит, думают, она лишь на то годится, чтобы самые простые женские дела делать: детей рожать да юколу вялить…
Насмотрелся Софрон на жизнь гольдов. Ведь русские переселенцы устроились близ их стойбища, когда искали место для того, чтобы обосноваться наконец на этом красивом, высоком берегу. Кругом тайга-глухомань, а тут обжито. Хоть и вовсе чужой народ, а все же люди, значит, в соседстве с ними будет веселей.
Обычно гольдское стойбище невелико – от четырех до двенадцати юрт, – а здесь их стояло больше двадцати. И зимники, жилища, обмазанные глиной, позади села, по уступам сопок, разбросались, и летники берестяные (их можно снимать и переносить на новое место, если оно окажется более удачливым для охоты и рыбалки) вышли вперед, по песчаным и каменистым отмелям, впереди селения. Потом Софрон видел другие гольдские селения – все они похожи одно на другое как две капли воды, даже в мельчайших подробностях и в обстановке, все эти Бельго, Джооми, Хунгари, Цянка и другие. Впереди всякой гольдской деревни поблизости от воды обычно увидишь большие и частые ряды мелких кольев. На перекладины их гольды вешают свою юколу – ремни и ленты, вырезанные из пойманной на зиму рыбы.
Ох, и красиво в гольдском стойбище, когда рыба на нерест идет, когда ее на кольях кругом сушат – она вся красная, с золотистой кожурой, а калуга[7] – бело-золотистая с кожурой коричневато-золотой, – и кажется, что среди лета вдруг осень наступила, потому что осень здесь яркая и разноцветная, не чета той, что в России. Софрон, конечно, не помнил, какова она там, на родимой его Нижегородчине, однако большие сказывали, мол, точно побледней, чем амурская…
Да и что же, что побледней? Там все же родина, куда Софрон так хочет попасть, что все бы за то отдал. Невмоготу ему больше смотреть на глиняные гольдские юрты с широкими окнами, затянутыми бумагой вместо стекол, где вместо печей – глиняные горнушки с горячими угольями. Нет, ничего не имеет он против самих гольдов, он ведь даже и жену из них взял себе, а все же хочется другого вокруг себя. Он, сколько себя помнит, сколько рос, все во сне видел ту нижегородскую деревню, и лес, и двор, и корову, и покосившуюся избу… Там все другое, тихое, и даже ветры дуют тише, не несутся ураганами, дожди не льются тайфунами. Там змеи все в леса ушли, там такого не бывает, как мать рассказывала: когда пришли на Амур, стали балаганы ставить, а он, Софронка малой, один на припеке сидел, и вдруг видя большие – вокруг парнишки словно бы пестрая веревка обвилась. Какая такая веревка, думают? Глядь-поглядь – а то змеюка, а никакая не веревка. Отец пошел на нее с топором, а она голову вскинула, зашипела, да как кинется на него! Цапнула зубом – ладно, что за ичиг[8], – и порскнула в траву, канула. А Прокофьевых с тех пор стали кликать – Змейновы.
Ну и ладно. Софрону, когда подрос и узнал, почему, что да как, даже и нравилось прозвище. А то все кругом Ивановы, да Шамшурины, да Прокофьевы. Одно и то же, куда ни плюнь. А он – Змейнов.
И чем плохо? Змей в лесу – жуть. Ну, потом-то, когда прииск заработал, когда каторжан – варнаков по-здешнему – нагнали, их стало чуть поменьше, ушли от греха подалее, но и тогда, и после ни одна Софрона или домашних не тронула. Тати вообще говорила, что теперь он не только от змеиного, но и от всякого земного яда заговорен, потому что змея есть тварь земная и со всеми ее ядами, в том числе травчатыми, в родстве.
Софрон, когда с Тати повстречался, еще пуще свою новую фамилию зауважал. Покровитель Тати – тигр. Его – змея. У кого еще такое есть? А ни у кого. Ни у Ивановых, ни у Шамшуриных… Один только равный Софрону и Тати появился – Максим Волков. Из рода волка! И теперь они втроем должны быть вместе. Так говорила Тати, а Софрон всегда ее слушался.
Ее все всегда слушались. И даже Максим.
Ну, тот-то слушался, может, потому, что Тати придумала, как ему уйти с каторги. А это все равно что жизнь спасти, ведь каторга – погибель хуже всякой смерти. А Софрон… А Софрону она не только жизнь, но и душу спасла. Он ей всей душой своей обязан.
Нет, не душой – духом. Не зря говорят: душа-де в темнице (во плоти, значит), а дух на воле.
Вот и дух Софрона жил теперь на воле, свободно жил – только благодаря Тати».
– Да ты руки опусти, опусти! – настаивал Феич. – Ты ж на руках висишь, а должна – на ногах.
– Я боюсь, – проскулила Алёна. – Я упаду.
– Леночек, ты не упадешь, – ласково проговорил где-то за пределами ее видения, в нормальном, не перевернутом мире Леший. – У тебя же ноги в держалках.
– Они выскользнут, – не верила Алёна. – Выскользнут из держалок, и я упаду.
– Вот не надо было сапоги снимать, – проворчал Леший. – В сапогах точно не выскользнули бы.
А и правда что… Скобы массажного кресла – специального, переворачивающегося, с функцией вытяжки позвоночника – немилосердно сдавливали щиколотки разутых ног. Носки не спасали – было ужасно больно. И Алёне казалось, что держалки затянуты очень слабо. Конечно, подъемы стоп у нее высокие, но если все ее шестьдесят пять кэгэ потянут вниз, никакие подъемы не удержат. Или проскользнут ступни в скобы, или косточки их просто-напросто сломаются. В любом случае – такую боль просто не выдержать. А может, в том и есть смысл лечения – болью в одних суставах вытеснить другую?
Ну да, и стоило за этим ехать больше чем за полсотни километров от города, в глухоманию какую-то, типа к знахарю, чтобы в избе ужасного вида измучить свои подъемы на модерновейшем массажном кресле, которое было выписано за бешеные деньги из Москвы, а туда приплыло аж из Америки?!
Может, попросить, чтобы ее подняли, вернули в нормальное состояние? Может, заявить, что с нее довольно? Но не обидится ли Феич? Он ведь сказал, что нужно сначала повисеть, а потом на печке посидеть – заболевшие суставчики прогреть. Алёна предложила начать с печки, но та еще не протопилась, кирпичи не прогрелись. И ей показалось так любопытно – попробовать повисеть вниз головой… А теперь кажется, что и печки одной вполне хватило бы. И ничего бы с ней не случилось, если бы она дожидалась, пока кирпичи прогреются, в нормальном сидячем, а не висячем состоянии.
– Да и в носках не выскользнут, – нетерпеливо сказал тем временем Феич.
– Выскользнут… и я упаду.
– А куда вы упадете, позвольте полюбопытствовать? – вкрадчиво спросил Феич.
– Как – куда? – удивилась Алёна, как можно крепче вцепляясь в поручни. – Вниз.
– А где он, низ?
Вот ведь, нашел время Феич исследовать пространственные категории! Самое подходящее! Впрочем, наверное, это как раз в стиле его парадоксальной натуры.
Он и впрямь походил на домового своими длинными, нестриженными волосами, своей сплошь «шерстяной», заросшей бородой и усами, физиономией. Впрочем, прозвище Леший к нему тоже пристало бы – куда больше, чем художнику, которого так называли всего лишь из-за имени Алексей, Леша. И ничего более несусветного (а ведь именно так может быть объяснено по-русски слово «парадоксальный»), чем обиталище знахаря, Алёна в жизни не видела. Назвать его захламленный сарай домом язык не поворачивался. Стоял он на старом, может быть, сто-, а может быть, двухсотлетнем фундаменте. Феич сообщил, что тут исстари находился дом его предков. Слова знахаря прозвучали так высокопарно, словно сообщение о фамильном замке. Алёна вспомнила, как летом побывала во Франции в некоем графском замке, где экскурсию проводила сама madame la comtesse, так вот графиня та могла бы у Феича поучиться по части noblesse oblige. Куда мадам графине до русского знахаря!
Алёна, впрочем, патетики Феича не оценила и с трудом скрыла от хозяина довольно ехидное фырканье. И так была им занята, что пропустила мимо ушей, кому, собственно, – бабушке, прабабушке или вовсе двоюродной тетушке Феича – принадлежала некогда фамильная изба. Прокашлявшись, Алёна успела только услышать, что изба сгорела то ли по воле Божьей, то ли по злоумышлению человеческому, но Феич решил непременно восстановить родовое гнездо – и начал строиться на старом фундаменте. Сначала он поставил бревенчатый первый этаж, на что ушли все его деньги. На сооружение второго не осталось ничего. Так что Феич теперь блюдет каждую копейку и заодно размышляет о перепланировке первого этажа.
Слушая прожекты странного знахаря, Алёна разглядывала печку, стоявшую посреди этого сарая, и думала, что с перепланировкой жилья Феича еще можно подождать, а вот с уборкой – никак нельзя.
Героиня нашего повествования была принципиальной и воинствующей противницей инвективной лексики, однако даже она не могла подобрать другого слова, кроме срач (тысяча извинений, господа интеллигентные читатели, даже две тысячи!!!), для описания того беспорядка, что царил в просторном сарае, именуемом домом. Пол явно не мыли и даже не подметали с того дня, как закончилось строительство, а произошло это года три назад, по словам Феича. Однако в доме все еще пахло свежераспиленным деревом, и чуткий нюх Алёны его сразу уловил. Под потолком были протянуты веревки, на них вениками висели обскубленные будылья пижмы, зверобоя и прочих лечебных растений, сухие листья которых вкрадчиво хрустели под ногами, смешанные с крошками и даже объедками, небрежно сметенными со стола. Напротив двери, на самом ходу, почему-то стоял большущий, окованный железом сундук, о который дважды стукнулась Алёна, дважды – Леший и трижды – сам хозяин, однако, судя по мусору, сметенному к сундуку, он здесь обосновался прочно и сдвинут не будет, даже если все ноги Феича и его гостей покроются синяками. Количество курток, телогреек, маек, рубах, брюк и джинсов, висевших на вбитых в стены гвоздях, было поистине эпическим. Причем все эти многочисленные и разнокалиберные одеяния были одинаково и столь же эпически грязными. Так же, впрочем, как одеяла, подушки, матрасы и пледы, наваленные на широченные – два на два метра – нары, сооруженные в углу. Учитывая, что Феич жил бобылем, на них он либо укладывал спать многочисленных гостей, либо они (нары) изначально предназначались для занятий групповым сексом. Кстати, наличие гостей и групповуха друг друга не исключают, а скорей предполагают.
Честно говоря, описывать раскардаш и неряшливость в доме Феича можно было еще долго, но кому это интересно? Интересней другое: наличие посреди избы сверхдорогого и суперпрогрессивного массажного кресла. Кроме того, в углу, на деревянной, весьма топорно сколоченной лавке, стоял отличный ноутбук, который имел выход в Интернет с помощью какого-то дорогостоящего наворота, а рядм лежал сумасшедше красивый пистолет-мелкашка. Был он классической марки «беретта», но имел формы совершенно невероятные. Алёна, поглядев на него, облилась слезами зависти (так уж складывалась ее нелегкая биография, что ей довольно часто приходилось иметь дело с «береттами»[9], правда, газовыми, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется) и решила, что именно так должен выглядеть какой-нибудь бластер, из которого, надо или не надо, беспрестанно палят герои разных космических опер и фантастических романов.
Разумеется, Алёна немедленно схватила «беретту» и принялась ее любовно осматривать. Она даже поприцеливалась из нее в разные углы Феичеевой фамильной жилухи, а Леший, который счел, что вид у нее в тот момент очень впечатляющий, даже сфотографировал «двоюродную сестру» на фоне огромной медвежьей шкуры, натянутой на распялки. Удостоена была Алёна также фотки на фоне знаменитой Феичевой печки, на сундуке и у компа, причем в привычной ей профессиональной позе: одна рука на клавишах, другая сжимает пистолет, как будто детективщица Алёна Дмитриева решила непременно пустить себе пулю в лоб (вообще-то не пулю, а металлический шарик, пневматика ведь, но совсем необязательно доходить в нашем повествовании до срывания всех и всяческих масок), если не закончит в срок очередного романа… Что и говорить, цейтнот и задержка рукописи были перманентным состоянием для нашей героини, потому как-то с напрягом складывались в последнее время ее отношения с любимым издательством «Глобус», которое снисходило до того, чтобы печатать остросюжетные побасенки, которые весьма лихо валяла Алёна Дмитриева.
А впрочем, мы несколько отвлеклись, и уже пора вернуться к нашей висящей вниз головой героине, которая как раз подумала, что это весьма в духе парадоксального Феича: держать навороченный ноутбук на деревянной лавке в захламленном сарае – и оценивать пространственные категории в то время, когда перед ним висит вниз головой знаменитая (ну, или почти знаменитая) писательница.
Где низ, главное дело, спрашивает! Где-где… Известное дело!
– Ну, там… – Алёна отцепила один палец и указала на пол. Правда, в данный момент пол находился над головой. Она ведь висела вниз головой, и пол был над головой… Или под головой? А потолок под ногами. Или все же над? М-да…
– Что, трудновато определиться на местности? – хохотнул Феич. – Советую вам сделать вот что: опустите руки – и коснитесь того, что у вас около головы. То есть пола. Можете подержаться за него и немножко успокоиться. Конечно, это не совсем то, что нужно, а все же суставчики потянете.
Алёна подумала-подумала и решила, что предложенное знахарем упражнение ничем ей не грозит. Пол – вот он, рукой подать. Она и «подала» – сперва одной, потом другой рукой. Ладони уперлись в пол, и сразу стало легче. Человеку, совершенно как мифическому Антею, нужно касаться земли. Пол в жилухе Феича был, разумеется, такой грязный от земли и мусора, что досок не разглядишь, и сначала Алёну ужаснула необходимость дотронуться до него, но теперь очень даже понравилось. Этакое чувство надежности возникло. Наверное, Феич не просто так живет в своем сарае. И пол не мыл годами тоже не просто так. Что-то во всем этом есть. Еще бы понять, что именно.
Ладно, у нее еще будет время понять, а сейчас надо потянуть суставчики, как советовал Феич… Алёна только-только собралась их потянуть, как у нее сильно-сильно закружилась голова и вдруг потемнело в глазах. По всей видимости, кровь прилила к голове.
«Ой, нет! – зажмурилась наша писательница и изо всех сил уперлась в пол ладонями. – Надо сказать им, чтобы подняли кресло. Это все не для меня!»
И тут раздался звон, затем грохот! Что-то упало рядом с ее головой. Алёна вскрикнула, повернула голову и увидела около себя… полено. Не большое, но и не маленькое – нормальное такое полешко, которым если по голове получишь – очень впечатлишься. И оно, то полено, упало в паре-тройке сантиметров от ее головы! Ледяным зимним воздухом потянуло по рукам, упиравшимся в пол, и Алёна, еще сильнее повернув голову, увидела, что морозом понесло из разбитого окна.
Так вот что зазвенело – кто-то с улицы бросил полено в окно, стекло вдребезги… Ничего себе! В такую-то стужу! Не слабо развлекаются в Падежине!
Что рассказала бы Маруся Павлова
– Ты там смотри, – посоветовала Марусе на прощанье мать, глядя в сторону. – Смотри да присматривайся. Может, и правда Дуська перед смертью раскаялась, что жизнь мою поперек перешла, а все ж смотри… Она всей правды никогда не скажет, не обмолвится про то, что затаила. Держи ушки на макушке и пошарь по углам. Мало ли что Вассиан мог припрятать про черный день. Он даром что городской, а по нашим чащобам хаживал, как мы по широкой улице. А там ведь, в глуши лесной… там всякое…
С таким непонятным наставлением Маруся и уехала. Ох, намучилась, пока нашла возчика – несколько дней подряд пришлось ходить к Дому крестьянина возле Мытного рынка и ловить там кого-нибудь, кто бы собирался ехать в направлении Падежина. В Богородск-то сколько угодно сельчан направлялось, а вот найти попутчика хотя бы до деревни Пульхино, чтобы двадцать верст не топать пеши, потрудней оказалось… Наконец Маруся отыскала подводу, которая шла до Пульхина, а от него до Падежина всего семь верст по лесной дороге. Можно сказать, до места довезут! Сговорилась с хозяином, и на другой день, едва забрезжило, выехали.
Стоял июль, ночи уже продлились, не то что в июне, когда почти беспрестанно светло да засветло. Было жарко, несмотря на то, что солнце лишь слегка пробивалось сквозь облака, а марево мошкариное, бессонное, как прицепилось к седокам и лошади, так и не отвязывалось, пока не выехали на Арзамасскую дорогу. Тут было повыше, и с Оки ветром наносило. Сразу посвежело, духота ушла, мошкара отлетела. Так хорошо стало! Маруся сначала оглядывалась было, надеясь поймать позади, на востоке, лучи восходящего за Печерским монастырем солнца, но потом устала головой вертеть – и придремнула. А вскоре и вовсе уснула, устроившись меж наполнявших подводу тюков. Проспала она полдня и подняла голову, когда город остался далеко позади, а вокруг дороги начали смыкаться вершины деревьев.
– Так мы уже повернули, что ли? – спросила, недоверчиво озираясь.
– Эх, девка, все ты проспала. Что ночью делать будешь? – усмехнулся возчик, маленький бородатый мужичок с веселым носом картошкою. – У вас там в Падежине скучно – ни вечерок, ни гулянок, ни время провести. Хочешь, я тебя нынче свезу к нам в Пульхино? У нас веселая деревня, парней много, захороводят тебя так, что и не захочешь уезжать! Погуляешь, повеселишься, а заутро и к тетке двинешь.
Маруся, когда о подводе сговаривалась, сообщила, что едет ухаживать за больной теткой, вот возчик и знал про ее дела.
– Сами говорите, дяденька, не захочу уезжать, – усмехнулась Маруся. – А мне к тетке надо непременно. Нет уж, лучше не буду я у вас в деревне гостевать. От греха подальше…
– …к спасению поближе, – закончил присловье возчик. – Во-во, Падежино – самое место от искуса спасаться!
– Конечно, там же монашки после закрытия монастыря остались, – подхватила Маруся. Но поймала взглядом кривую усмешечку, спрятавшуюся в бороде возчика, и запнулась: – А что, разве нет?
– Да-то да, – кивнул он, однако все с той же усмешкой. – Сестры тихо живут. Ну, пара-тройка замуж повыходили, а так-то ничего скоромного про них не слыхать. Не в них дело! Разве ты не знаешь, что в Падежине все малахольные?
– Ума решились, что ли? – удивилась Маруся. – А с чего?
– Да все клады ищут, – ухмыльнулся возчик. – Слышала небось?
– Никогда! – изумилась Маруся.
В самом деле она ничего такого не слышала. И матушка в жизни не упоминала ни о каких кладах. Но вдруг вспомнились ее слова: «Мало ли что Вассиан мог припрятать про черный день. Он даром что городской, а по нашим чащобам хаживал, как мы по широкой улице. А там ведь, в глуши лесной… там всякое…» Неужели на клады намекала?
– Ну, еще услышишь! – улыбнулся веселый возчик шире. – Про варнака с варначкою, про сокровища их несметные… Главное, уши не развешивай. Вранье все это, байки одни! Таким байкам поддашься – и заведут они тебя в глушь лесную, не продерешься оттуда потом. Плюй на все, еще спасибо скажешь, что я тебя упредил.
– Спасибо я могу и сейчас сказать, – вздернула нос Маруся. – Только что мне ваше упрежденье? Я в комсомол готовлюсь вступать, а значит, ни в какие дремучие глупости не верю.
– Ты сейчас не веришь, – хохотнул возчик. – А вот как забредешь в лес, как пройдешь по-над Золотой падью… Там только зимой без опаски можно ходить, летом же то и знай такие мороки бродят, что, как бы ты ни хоронилася крестом и молитвой, не открестишься, не отмолишься.
– Предрассудки все это! – отмахнулась Маруся, уверенная, что никакой старорежимный морок ее не возьмет.
Возчик не врал: тоска в Падежине стояла смертная. Днем и ночью узенькие, кривенькие улочки были одинаково пусты. Иногда Маруся усаживалась на завалинку с самого раннего утра и то не успевала увидеть, как падежинцы идут на поля или на ферму. Может, туда и не ходил никто… Всяк возился на своем огороде, а совхозное начальство сюда и вовсе не заглядывало, разве что пробежится бригадир, размахивая засаленной тетрадкой и отчаянно стуча в ворота, и… несолоно хлебавши убежит восвояси, потому что никому неохота за «палочки» работать. Ну и с кем, скажите на милость, ей болтать о всяких кладах, если она и не видела никого?
Тетка о кладах тоже молчала. Она вообще больше молчала. Лежала в постели, лишь изредка вставая. Была совсем слаба, и Маруся поверила: сестра матери писала в письме о своей близкой смерти правду.
Маруся раньше думала, что деревенские близко живут. В том смысле, что все друг у дружки на виду, непрестанно бегают туда-сюда в гости и судачат о чем ни попадя. Ничего подобного! У них в бараке на Черном пруде в Нижнем и то поживей жизнь идет. А здесь – тишина. За все время только бабка Захарьевна, знахарка, что тетку пользовала, наведывалась. При ней всегда был племяш – она его так и называла, Племяш, без имени. Может, его и в самом деле так звали: здоровенный русоволосый парень, косая сажень в плечах, ручищи – только подковы гнуть. Он не заходил в избу – оставался стоять, опершись о забор и рыская настороженным взглядом по улице. Иногда взгляд его перебегал к Марусе, и той становилось чуть жутковато от пустоты, которая в его глазах сквозила. Казалось, Племяш малость не в себе. Придурки-то вот именно такие и бывают – громоздкие да пустоглазые! К счастью, Захарьевна приходила нечасто, а без нее Племяш не наведывался.
Захарьевна про клады тоже помалкивала. И вообще была с Марусей неприветлива, а почему, бог весть. Вот так и вышло, что впервые о падежинских легендах Маруся прочла в книжном обрывке, который остался от издания дяди Вассиана. Нет, конечно, ерунда все и предрассудки. Но читать больше было нечего, и Маруся огорчилась, что книжка искурочена.
Она спросила:
– Тетя Дуня, а почему книжка разорвана?
– Да был тут один… активист с обыском, – неохотно проронила та. – Библию я от него спрятала к себе под одеяло, а эту не успела. Да и не думала, что он ее тронет. А он как заревел: «Еще хуже, чем поповские бредни!» – ну и разорвал. Половинку в печку швырнул, а половинку Вассиан успел у него отнять.
– К вам приходили с обыском? – изумилась Маруся. – Да что ж у вас можно искать было? Вы что, контрразведчики? Троцкисты?
– Не погань язык, – сурово сказала тетя Дуня. – Сама-то понимаешь, чего несешь? Искали тут разное, наудачу… ну и зашли к нам ненароком.
Больше она на эту тему не обмолвилась ни словом. Вот так, почти не разговаривая, провели они несколько суток, и Маруся начала уже тихонько сходить с ума от тоски. Конечно, бездельничать ей было некогда: огород требовал забот, опять же птица – две куры, к которым хаживал в гости соседский петух, ну и в доме прибираться да варить нехитрые обеды. Возиться на огороде у Маруси не было никакой охоты. Так, прополола кое-что… Не создана она была для крестьянского труда, что и говорить. Однако размышляла волей-неволей, что будет делать с урожаем, если тетушка все же вскоре умрет. На чем вывозить картошку в город? Оно бы, конечно, не худо, да ведь копать ее не раньше сентября… Неужели до сентября тут сидеть и как бы ждать теткиной смерти? Неладно, нехорошо… Да и к учебе нужно в сентябре возвращаться…
Совсем худо стало, когда девушка услышала, как тетка плачет по ночам. Плачет и разговаривает во сне. Сначала Маруся решила, что кто-то есть в доме, а потом поняла, что тетка говорит сама с собой – вернее, с мужем, которого видит во сне.
– Что ж ты ни весточки, ни словечка… – жалобно бормотала больная. – Как воришка, который прокрался в дом, украл – да и сбежал. Неужели правду говорила Дашка, мол, ты и меня так же покинешь безжалостно, как ее покинул ради меня?
Ах, вот, значит, что развело сестер… Правильно Марусе тогда еще, в городе, показалось, будто в голосе матери звучит неизбывная ревность. Что ж он за человек был, Вассиан Хмуров, если две старые женщины по нему до сих пор убиваются?
Конечно, старые! Марусе девятнадцать, значит, матери ее – уже тридцать восемь, а тете, которая на два года старше, аж сорок. Седая древность, словом.
В ту ночь Маруся так и не заснула. А утром поднялась чуть свет, тихонько оделась и осторожно, стараясь не ступать на скрипучие половицы посреди горницы (идти надлежало по стеночке, тогда можно добраться до двери бесшумно), вышла на крыльцо. Поплескала в лицо из бочки с дождевой водой, ею же пригладила коротко остриженные волосы (забыла причесаться, но не возвращаться же за гребешком) и села на ступеньках, поеживаясь от приставшей к мокрому лицу и волосам утренней прохлады.
Роса щедро сверкала на траве, что значило – день будет жарок. Маруся подумала, что лучше бы она росой умылась. Как в сказке. Умываешься росой – красавицей станешь, что всем известно. Ах, да кому нужна ее красота, которая тут, в деревне, вянет? Понятно, почему мать стремглав выскочила за Николая Павлова, хоть он и невзрачен собой, и к рюмочке то и знай приложиться норовит, – это было единственное средство вырваться из скучного – мучительно-скучного! – Падежина. Да еще после того, как сестра отбила ухажера. Небось Даше было все равно, за кого замуж идти, лишь бы не в омут головой…
Так жалко стало и мать, и тетку, и, главное, собственную пропадающую жизнь, что у Маруси слезы навернулись на глаза и одна даже капнула на голую коленку. А коленка была поцарапана, и царапину неприятно защипало. Маруся чуть наклонилась, чтобы коленку подолом вытереть, и тут ей в глаза бросилось что-то белое в щели меж ступеньками.
Она наклонилась и посмотрела поближе. Там лежала какая-то бумажка, покрытая синими разводами.
– Что это? – испуганно вскрикнула Алёна, косясь на разбитое окно. – Кто это сделал?!
Громко затопало – мимо пронеслись две пары ног. Одни были Лешего – в нормальных теплых зимних ботинках. Другие хозяйские, в смысле Феича, – в какой-то обувке, которую нельзя было назвать другим словом, как пимы. Не то чтобы Алёна совершенно точно знала, что такое пимы, но в ее представлении они были чем-то вроде обрезанных валенок, подшитых резиной. Именно подшитых, а не вставленных в калоши! Такую обувку и носил Феич.
Хлопнула дверь, и Алёна поняла, что мужчины убежали ловить злоумышленника, а она осталась одна. Сделалось по-настоящему жутко – она ведь не могла без посторонней помощи поднять кресло. Конечно, ничего страшного, Леший и Феич придут назад и вернут ее в нормальное состояние, а все же… Ох, уж поскорей бы они возвращались!
Раздался шум. Что-то хлопнуло – наверное, открылась и закрылась дверь.
– Феич! – радостно позвала Алёна. – Леший! Скорей переверните меня, а то я уже не пойму, где верх, где низ, все в голове смешалось!
– Феич и ваш приятель на улице, ловят кого-то, – раздался незнакомый голос. – Вообще-то свинство с их стороны, что бросили беспомощную женщину в этом уродском кресле! Впрочем, вполне в духе Феича, он ведь ненормальный. А вы что, сами сойти не можете?
– Нет, я боюсь оторвать руки от пола. Видите, он у меня над головой, – пояснила Алёна.
– Пол над головой? – хмыкнул незнакомец. – Занятно. Над головой, насколько мне известно, обычно бывает потолок.
– А вы кто? – спросила вконец замороченная Алёна. – И где?
– Я – вот он, – раздался голос, и прямо перед лицом Алёны оказалось лицо мужчины лет сорока пяти – симпатичное, синеглазое, с веселым, даже разудалым выражением, чисто выбритое. Нормальное, словом, лицо. Самое удивительное, что Алёна уже где-то видела этого человека. И что-то в нем было странное… Спустя минуту наша героиня, по роду профессии своей привыкшая мыслить логически, поняла, что у мужчины просто-напросто волосы дыбом стоят.
– А почему у вас волосы дыбом? – изумилась Алёна.
– Дыбом?! – Незнакомец явно озадачился и сделал какое-то неловкое движение, словно намеревался опустить одну руку, тронуть ею волосы, однако так и не решился.
– Ну да, – сказала Алёна. – И вообще, не пойму, почему вы держите руки поднятыми.
Он ухмыльнулся:
– А я нарочно. Чтобы потолок не упал.
– Какой потолок? – испугалась Алёна.
– Который у вас над головой, другого тут нету.
– А разве у меня над головой потолок? – озадачилась Алёна.
– Привет… – хмыкнул незнакомец. – А что же еще может быть над головой? Не пол же! Железная логика! Согласитесь, милая дама.
Алёна всегда пасовала перед железной логикой. Но, согласно той же логике, выходило, что и она не висит вниз головой, а стоит на своих ногах. Значит, Леший и Феич, перед тем как выбежать, все-таки успели перевернуть кресло.
У Алёны стало легче на душе. Конечно, если гость придерживает руками потолок, чтобы тот не упал, Алёна тоже должна это делать. Ну и что, ей совершенно не трудно. Настолько не трудно, что можно светскую беседу с гостем вести.
– А что привело вас к Феичу? – спросила Алёна приветливо.
– Ну, что… – задумчиво протянул незнакомец. – Я Тимкин клад ищу. Вы, конечно, в курсе дела.
– Видите ли… – неопределенно протянула и Алёна, совершенно не понимавшая, о чем речь, но почему-то стеснявшаяся в том признаться.
Она не договорила, потому что вспомнила, где видела мужчину.
Встреча сия произошла при обстоятельствах забавных, обыденных и довольно трогательных. Произошло это несколько дней назад на главпочтамте, куда Алёна зашла заплатить за телефон. Она оплатила счет и вышла в вестибюль, как вдруг к ней приблизился высоченный, румяный, синеглазый мужчина лет сорока пяти в странных одеяниях нараспашку – что-то вроде армяка из джинсовой ткани, какие-то бусы на грубом сером свитере а-ля Эрнест Хемингуэй и девчачьи фенечки на запястьях, джинсы в разноцветных заплатах, заправленные в кирзовые сапоги… Короче, не то эмо, не то шизик, а может, оба-два в одном флаконе. И мужчина сказал:
– Какая же вы красавица! С ума сойти! Хотите, крестик ваш заряжу положительной энергией? И вообще, – добавил он, делая некие пассы вокруг Алёниной груди, как будто мечтал через ее каракулевую курточку определить, какой номер лифчика носит писательница, – я сейчас отогнал от вас все неприятности, все болезни. Вы теперь совершенно здоровы. Дайте хоть сколько-нибудь.
– Что? – спросила растерявшая Алёна.
– Ну, рубль или два, или десятку-две, или сотню-две, а можно и пару тысчонок… Но знайте: от такой красавицы даже копеечку с благодарностью приму.
– О господи, – смутилась Алёна. – Я только что за телефон заплатила, и кошелек пустой. Вот разве что это… – Она достала из кармана курточки пригоршню пятаков, полученных на сдачу.
– Спасибо, – весело сказал эмо-шизик, подставляя ладонь. – Ну до чего же вы красивая и сексуальная! Так бы и съел, давно таких не видел!
Понятно, мужик отрабатывал мелочовку, но очень симпатично это делал. Главное, Алёна была совершенно убеждена в правдивости каждого его слова. И не имела ничего против того, чтобы еще что-то в таком же роде послушать. Однако в ту минуту откуда ни возьмись явился почтовый охранник – молодой и непреклонный – и прикрикнул на загадочного мужика:
– А ну хватит тут побираться!