Аплодисменты Гурченко Людмила

На диване, где раньше спал дядя Вася, сидели две девочки. Нам сказали, что жена дяди Васи умерла. Вот какое горе…

А теперь было шесть часов, и не было мамы.

С утра мы вместе продавали табак. Потом я, как всегда, пошла по своим делам. Везде все было по-старому. Лишь в пивной уже не было дяди Васи. На его месте стоял другой музыкант, только играл он не на баяне, а на скрипке. Подметки к ботинкам у него были привязаны веревкой. Очень худой, заросший, жалкий, говорили про него, что до войны он в Харькове «гремел», а теперь вот сильно пьет и к вечеру совсем не может играть. Фамилии его я не запомнила. К нему обращались: «Род-ддной, ударь по душе!» Скрипку я так близко видела и слышала тогда впервые. Но играл он! Точно, бил по душе. Очень пронзительно… И становилось одиноко и страшно.

Мне всегда больно слышать соло скрипки. Я люблю хор скрипок в оркестре, они уносят душу высоко-высоко, хочется плакать и любить. А когда играет солист, какой бы он ни был – талантливый и импозантный, в сюртуке и в крахмальном жабо, – чем внимательнее я вслушиваюсь в его игру, тем яснее вижу ботинки, обвязанные веревкой, тем дальше уходят звуки этого нынешнего музыканта, – ее заглушают кричащие, выворачивающие душу импровизации талантливого пьяного скрипача.

После войны я посмотрела фильм «Петербургская ночь». В нем через всю картину идет спор, состязание двух музыкантов – талантливого и способного. Актер Добронравов играл талантливого скрипача. Я была поражена необыкновенным его сходством с тем скрипачом из пивной. Такая же отрешенность от мира, как будто на свете есть только музыка и больше ничего… Я смотрела фильм несколько раз. Меня преследовала необычная музыка Кабалевского, особенно тема «Погорельцы». А когда в 1965 году я снималась в фильме «Рабочий поселок» с Леной Добронравовой, как же я влюбленно на нее смотрела и думала: «Дорогая Лена! Ты даже не представляешь, что ты для меня. Ты – дочь актера Добронравова. А он – щемящая музыка Кабалевского, которая заставляет вспоминать того скрипача из пивной цыгана Коли, где рыдают пьяные посетители и просят «род-ддного» «ударить по душе»… А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство…»

Сначала я невзлюбила того скрипача – за дядю Васю. Да ведь он здесь ни при чем. Он даже не знал дядю Васю, нашего спасителя. Это хозяин пивной – он тут же нашел замену дяде Васе. Хоть бы выждал немного…

Папа мне на всю жизнь передал эту свою жалость к людям. По-папиному, любовь – это жалость. У нас дома спрашивали: «Ты меня жалеешь?» Значит, «ты меня любишь?». Никогда в доме у нас не было этого проклятого равнодушия. Папа перед людьми был распахнут, открыт. Он говорил, что обижать его – «ета грех…».

– Когда ты ушла с базара? – спросила тетя Валя.

– Давно, мамы на месте не было. Вот я и прибежала домой, чтобы быть пораньше…

– Ну, что же могло случиться с Лелей? Облавы не было? Ты не спрашивала?

– Нет, не было. Точно.

«Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы. Мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи. Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном – на базаре.

Определенный участок людного места немцы потихоньку окружали кольцом. А потом по команде вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные кики – «Мамочки!», «Господи!», «Помогите!» «Ря-ту-уйтэ!» – перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель!», «Век!», «Шайзе!», «Фарфлюктер!».

А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали кольцо с одной стороны… А с противоположной стороны этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «Ооо!»

И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание.

Проклятые умные дрессированные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении – к черным закрытым машинам – «душегубкам».

Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Часто случалось так, что мать в машине, а дочь осталась на воле! Оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь.

В эти душегубки впускали выхлопные газы. И пока машина доезжала до окраины города – люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой – в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре. А на следующий день по городу шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава – это как бы месть немцев за действия партизан.

Со временем харьковчане изучили технику облав, как свои пять пальцев. Стоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам, как по телефону, передавалось сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава!», «Облава!». Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда мероприятие у немцев срывалось. Но чаще попадались нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая и боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам…

Мы с тетей Валей увидели маму. Она шла с Рымарской вниз, к нашему дому. Рядом с ней шла незнакомая женщина, чуть сзади – мужчина. Все трое с ног до головы были в белом, как будто вываляны в мелу. Все несли на спине по мешку.

– Где-то грабили муку… – сказала тетя Валя, свесившись из окна. Когда они были уже почти у нашего дома, раздалось громкое «Хенде хох!». С противоположной стороны улицы к ним шел немец с автоматом наготове. Все трое поставили мешки, подняли руки, повернулись и пошли опять вверх, к Рымарской.

В нашем переулке «опоздавших» никогда не расстреливали. Машины, которые увозили убитых, не могли проехать по нашему крутому, горбатому Мордвиновскому. Убивали внизу – на Клочковской или наверху – на Рымарской.

Сколько раз я видела, как ведут людей с поднятыми руками на расстрел. Но сейчас вели мою маму! Это было неправдоподобно, как сон. Вот я же на нее смотрю, это ведь моя мама, и… не верю.

«Хоть бы взглянула на меня, мамочка!»

Она ни разу не посмотрела на нас. Все трое шли с поднятыми руками, за ними шел патруль, направив автоматы им в спины.

Внизу, у парадного, остались три мешка муки. Из окон, по обеим сторонам улицы, на эти мешки смотрели горящими глазами. Но выйти на улицу никто не решался. Очень близко раздалась короткая автоматная очередь – одна, сейчас будет еще две…

Потом мы услышали топот и увидели бегущих к дому маму и незнакомую женщину. Мы с тетей Валей бросились им навстречу, слетели с четвертого этажа и схватили мешок муки. На всех этажах в приоткрытых дверях стояли жильцы нашего дома.

– Леля! Что случилось?

– Потом, Валя, потом! Какая радость… Неслыханно, негаданно. Мучица! У нас мучица!

Женщина на всю ночь осталась у нас. Мама предложила ей устроиться на диване, но она сидела в коридоре, обняв мешок с мукой, как подушку, и все плакала и плакала. Громко, навзрыд… А мама… Как будто не ее вели только что на расстрел. Она возбужденно рассказывала тете Вале, как и что было.

На базаре в машину забрали нескольких молодых женщин и мужчин, довезли их до гастронома на Сумской. Он и сейчас там, этот гастроном, около театра Шевченко. Под гастрономом, в подвале, продовольственные склады. Людей заставили грузить мешки с мукой. Когда они нагрузили полную машину, женщины стали просить за работу немного муки. Из немцев были шофер, солдат и небольшого чина офицер. Они разрешили взять муку – «шнель, шнель» – стали показывать на часы. Мама говорила, что она на радости совершенно забыла про комендантский час и помертвела, когда увидела патруль.

– Валя! Патруль около самого парадного! Мне было так жалко муку… Ведут, а я все думаю: ну кому же она достанется? Доходим до театра, а машина еще стоит, представляешь? Я бросилась к шоферу, к офицеру! Ведь мы нагрузили полную машину! Что я говорила – не знаю! На немецком, на русском… Офицер переговорил с патрулем, тот, сволочь, ни в какую. Шофер говорит про детей, я кричу: «Кляйне киндер кранк…» Нас вот с нею отпустил, а того дядьку… Да не плачьте вы! – сказала она женщине в коридоре. – И мука цела, и мы живы-здоровы…

Какая мама боевая стала. Год назад ходила на менку и так же плакала, как эта, в коридоре. А теперь вон какая! Смеется.

На следующий день в нашем переулке только и говорили, что кому-то досталось столько муки! Соседей мама одарила мукой, чтобы они не затаили злобы. Она стала героем дня.

Утром целой группой – я, мама, тетя Валя, мать Зои Mapтыненко и тетя Фрося – все пошли к гастроному.

– Вот смотрите, здесь мы грузили, вот еще следы от машины, от муки… А вот тут мы умоляли нас отпустить. Два часа грузили, все болит…

– Мам!

– Что тебе? Потом… не до тебя.

Я узнала того дядьку. Об этом я и хотела сказать маме. Это был «армянин», который в самом начале войны отбирал у нее ящик с банками. Я тогда еще крикнула: «Мама! Не бойся! Папа бежит!» Как же мама его не узнала?

Петер

Мы спаслись от душегубки. Когда собаки погнали толпу, мама сильно толкнула меня в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное – опоздать… собак не бойся… кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное – опоздать…»

Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины, хватали последний глоток свежего воздуха. Они вбегали по доскам в машину… была видна спина, но, оказавшись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькали: спина – лицо, спина – лицо… Такие разные люди, разные лица… А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший – меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала: «с умом» он или «без ума»? Ну как можно улыбаться, попав в душегубку?

Меня трясло, хотелось быстрее домой. А мама сообразила – вдруг удастся спасти табак?! Но, когда мы, «свободные», прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком уже исчез.

Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофы. Во время войны мне ежедневно доводилось видеть у людей самые обнаженные человеческие проявления. Я видела глаза, в которых были страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер. Все эмоции, страсти у людей в войну были обнажены. Я с детства так привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть в глубь, пусть даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стало навсегда для меня необходимостью. Я не могу пройти мимо скандала. Стою в сторонке и «провожу» через себя все, что вижу и слышу. Потом долго раздумываю, кто прав, а кто нет и почему. Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал, отчего становился непритным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой – ведь вокруг же люди. А как бы я на его месте?

Сейчас другое время. И совсем, мне кажется, другие люди. У некоторых эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другое. Я тоже очень изменилась – куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость… Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко. И радуют «своих». И все-таки самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, неоднозначных открытых характеров для меня – в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве.

С годами все отстоялось, отложилось в душе и в сердце, а потом преломилось на экране. Я видела таких измученных женщин в жизни, как Мария Плещеева в фильме «Рабочий поселок». Когда все, казалось бы, потеряно, нет никакой надежды на свете и все-таки где-то глубоко есть еще внутренний базис, и она распрямляется, она снова живет!..

Как много было рядом таких внешне грубых, колких, яростных и человечных, как Шура Соловьева из фильма «Дорога на Рюбецаль»! И характер, и одежда, и жаргонная речь – все из моего военного детства. А в фильме «Вторая попытка Виктора Крохина» – Любовь Крохина. В ней я попыталась сыграть открытый характер, все вытолкнуть наружу, ничего не приукрашивая, – как было в войну, почти без подтекстов. А если есть второй план – то шит белыми нитками, и тогда человек становится еще ранимее, еще привлекательнее… Попробовала быть, как мой папа, – он бы сейчас совсем не смог приспособиться, он был человеком «того» необыкновенного времени… Я на экране так же слепо и глупо люблю своего сына, как папа любил меня. Унижая отчима моего сына так же, как папа порой унижал маму. И от этого любовь героини получилась мощной, необъятной, как у моего папы. В фильме ненавижу открыто, люблю открыто, говорю то, что думаю, с открытой душой, открытым сердцем. Пою тоже громко.

Моя мама с каждым днем набирала силу. Теперь папа не узнал бы ее. Теперь уже тетя Валя прислушивалась к маме, соглашалась во всем. После той облавы мама больше не торговала табаком.

Они с тетей Валей устроились работать в кафе. Это было не кафе, а как бы культурная пивная. По сравнению с темной дяди-Васиной пивнушкой она была просторная, светлая, стояла в выгодном месте – на углу Бурсацкого спуска, как раз напротив входа на базар. В кафе – десять-пятнадцать столиков. Из еды – всегда мой любимый винегрет, яичница и борщ. Подавали самогон-шнапс и пиво.

Мама отвечала за чистоту в зале, на кухне и в подсобных помещениях. А тетя Валя резала, чистила овощи и мыла посуду. Была там и повариха. Очень тощая. Она ни с кем не сходилась близко, ни с кем не разговаривала, как немая. Вот если бы я была поваром, я бы целый день все пробовала и пробовала и обязательно бы поправилась! А она… Фи!

Тетя Валя чистила все сырое, а все вареное разделывала непременно сама повариха, чтобы продукты во время разделки не ели. Контроль за продуктами был строжайший. Кафе содержали двое – мужчина и женщина, но не муж и жена. Он стоял у прилавка, разливал пиво и самогон, а она разносила еду и выпивку за столики. Когда они подсчитывали выручку, всегда крепко ругались. На окнах кафе вывели белой известью: «Кафе Надежды Юрченко и Матвея Горбатых». Мужчина был мало чем примечателен. Главной была она. Такую отвратительную злюку редко встретишь. На лице, кроме раздражения, ничего. Между собой мама с тетей Валей называли ее Шваброй – за то, что она все время кричала маме: «А ты шваброй, шваброй!»

В зал выходить категорически запрещалось всем, кто работал на кухне. А в зале каждый день происходили такие интересные события! Звучала музыка! Пели душещипательные песни!

Его звали Петер. Он играл на аккордеоне и пел. Аккордеон был самым модным тогда инструментом. Когда я услышала, как поет и играет Петер, я «заболела». Вот вернется с фронта мой папа, купит аккордеон для «любимой дочурки», и я тоже буду петь и играть! Но я пойду еще дальше! В самых эмоциональных местах песни буду отбивать чечеточку! А? Все одновременно – и петь, и играть, и танцевать! Вот это будет номер! Он будет. Обязательно!

А пока я ходила каждый день к маме в кафе. Я ждала Петера. Он был очень красивый. На редкость. Высокий, изящный, артистичный, элегантный… Одет в коричневобежевой гамме: клетчатый пиджак с накладными карманами и хлястиком сзади, брюки коричневые, в широкую бежевую полоску. Волосы светлые, длинные, волной – совсем не по моде, но это придавало его лицу загадочность и «романтичность». А глаза большие, печальные…

В кафе он появлялся шумно. Своим голосом перекрывал голоса посетителей. Входил всегда с одной и той же фразой: «Та чево там!» Над этой фразой я часто раздумывала. Что она означает? Может, «чего нам бояться»? Он ее произносил часто. Смысл слов «та чево там» всегда был разным. Когда он входил в кафе, все ждали от него чего-то, все притихали, улыбались…

При Петере постоянно находился его болельщик – человек маленького роста, с внешностью, о которой всегда говорят «стертая». Ходил человек постоянно в поношенном, засаленном плаще, а на голове – немецкая солдатская шапочка с козырьком. Как только Петер роскошно входил в кафе, тут же с аккордеоном шустренько прошмыгивал человек. И пока Петер здоровался, раскланивался, посылал Швабре воздушные поцелуи, человек готовил аккордеон «к работе». Он его вынимал из черного футляра, ставил на стул и прикрывал зеленой суконкой.

У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой». Папа подкладывал ее под баян на колени, чтобы брюки не протирались. А когда «быян отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его – чтобы «инструмент не пылився».

Человек, быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя.

С утра в кафе были, в основном, наши. Те, кто удачно торговал. Здесь заключались торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала чья-то третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара.

А днем появлялись и немцы, большей частью младший офицерский чин. И если входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль» торопливо расплачивался и исчезал.

Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь. Но вдруг с еще большей силой гремело: «Та чево там!» – и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоп хрен по диревни! Ну ничогинька не боится». Немцы немели от такой наглости… А может, так и надо? Сам черт не поймет этих русских… И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой драматический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.

И вот тут-то как из-под земли выныривал «стертый» человечек. Он собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки. Потом подсаживался поближе к немецкому столику и переводил то, о чем пел Петер.

У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала – маленькая комнатка для мытья посуды. И если там присесть на перевернутую кастрюлю, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там, в зале, пел Петер.

  • За окном гармоника
  • И сиянье месяца.
  • Только знаю, милая,
  • Никогда не встретимся…
  • Пейте, пойте в юности,
  • Бейте в жизнь без промаха,
  • Все равно, любимая,
  • Отцветет черемуха…

В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую, еремуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу тут на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже все плакали…

Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала самый «выгодный ракурс» – так, чтобы глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» – в три раза меньше. И уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. А потом, довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе… к Петеру.

Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком на ладони, как на блюдце. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: мол, «я опять здесь, с вами, дорогие мои…». Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы. А справа блестела металлическая фикса – крик моды!

– Леля! Запомни! Мужчина бэз фиксы – это не мужчина, – это я слышала когда-то от тети Вали.

Я теперь с ней согласна. Как красиво фикса блестит у Петера, аж глаза режет. Вскоре во рту у тети Вали тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала!

…У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» – свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала.

После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа…». Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло – в темп, из грусти – в радость, без перехода:

  • Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
  • Да развевайся, чубчик, на ветру.
  • Раньше, чубчик, я тебя любила,
  • А теперь забыть я не могу.
  • Сдвинешь шапку, бывало, на затылок,
  • Пойдешь гулять и днем и вечерком.
  • А из-под шапки чубчик так и вьется,
  • Да так и вьется чубчик на ветру.
  • Пройдет зима, настанет лето,
  • В садах деревья быстро зацветут,
  • А мне, бедному, бедному мальчонке,
  • Цепями руки и ноги закуют…
  • А мне, бе-еедному, бедному мальчонке,
  • Цепями руки и ноги закуют.

Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек всех опережал: «Артист очень устал, граждане… нужен отдых… вам развлечение, а ему работа…»

Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по «Чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи – дас ист гут! Шнапс, битте, Петер, браво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку…

А когда Петер входил к нам на кухню – это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра, и та вся млела. Петер обладал редким обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле. Я наблюдала за всеми – он всех обезоруживал. У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра – в платке, бледная; к приходу Петера – прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди – кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. А вдруг зайдет Петер – клеенчатый передник – хоп – и пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик! И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась – она ничего не делала специально, но вся светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она таки может понравиться…

Ну а я по уши была влюблена в Петера. Он мне даже снился. С утра я уже считала время, когда же я наконец увижу его. Когда он входил в кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой взгляд был у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого взгляда следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила.

Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он трепал по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдавать себя, начинала кружиться и запевала «под него» «Чубчик». Но и тут меня ждал провал – я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в восемь – особенно. И, как назло, в песне все слова были с шипящими! И получалось: «щубщик, кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд – может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. «Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто-то обидел? Ты скажи… Мы его! Ах ты, мой «щубщик, кущерявый». – И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: «Та чево там! Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»

Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно… Значит, мой взгляд не загадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной посмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы так не страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что».

Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»

Все повторяли его «Та чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер… Кафе процветало вовсю!

…Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, посвистел и как бы невзначай сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та чево там!..» Его приветствовали, пошла «Черемуха»…

А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к тете Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер…» А ведь секретов между ними вроде не было.

Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни.

Среди «партизан» я вдруг увидела того «стертого» человечка. Он был так избит, что узнать его было трудно. Я обратила на него внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди висела дощечка «Партизан». Петера среди них не было.

На нашей Клочковской, на Бурсацком спуске, на Благовещенском базаре еще долго вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что «вот же как оказалось: этот Петер – ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что рядом с ним – ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими разведчиками. Под самым носом у фрицев…».

Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров – главный свой штаб. Но в Харькове пронесся слух, что дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев там было заседание.

«Наверняка Петер, – подумала я, – конечно, Петер, кто же еще…»

Шиповник

Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода – «братская» или «сестринская»… Была потребность кого-то опекать, постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею – это главное. А что там у меня внутри – этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. «Оба идиоты», – вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, – моего папы – со мной не было.

И вот в начале лета 1943 года, а может, и весной я отправилась по улицам в поисках «объекта счастья»! На мне было новое платье – первое платье с тех пор, как началась вона. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти – бордовую с мелкими черными полосками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. А я сама сделала из папиного довоенного галстука – голубого с желтыми цветочками – три бантика! И пришила их на месте пуговиц. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет.

Значит, это было весной. Я шла в новом платье, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, «света божжага не видела».

Тогда были первые бантики… Ничего с собой не могу поделать и сейчас – вижу платье, не нужное в данный момент, но вдруг замечаю на нем бантик… «Я куплю. Спасибо». И заплатив за покупку, не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой.

Никого не встретив, но вполне довольная своим видом, я уже подходила к нашему парадному, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картинку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра («серсо») для них привычна.

Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы. Двор оголился, и с улицы было видно все, что происходило во дворе.

Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная, в сборку. А под ней – еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное, от того, что в косах, завернутых бубликами, были огромные банты – ярко-малиновые! Бублики были продолговатые и все время колотили девочку по плечам. Каждый удар их отдавался у меня в сердце… Все, все! Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут… полосами…

Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут?

Да, еще мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает…

Я нахально вошла во двор, хоть все во мне дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, «паны»… Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону.

А потом пошептались и собрались уходить.

– Простите, почему я вас раньше не видела?

– Мы только что переехали. В наш дом попала бомба.

Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, «объект»! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала.

В это время я услышала женский голос: «Лара! Юра! Я вас жду!» Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом, и я услышала: «Обедать – и мертвый час. Устали, мои маленькие котята». Вот какая мама: «обедать», «котята», «маленькие»… Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это «мертвый час» среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду… после обеда мы спали. Но тогда мы были маленькими. А сейчас уже восьмой год. Тю!

Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза, и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши – просто как два больших вареника. Так вот почему она накручивает «барана»…

Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом. Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть чудные дети? Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой… Ведь моей только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии – лет сорок с чем-нибудь.

У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. И пока она не успела отказаться, я схватила ведро – и на ближайшую колонку. А что? Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей.

И познакомилась. У них было все: и большой стол со множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и, главное, черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми. А мне они казались самыми счастливыми на свете.

В углу, за большим диваном, – детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось, и если раньше она кричала «ааа» после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко «демонстрировала» сама Клавдия.

Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только «на выход»! А куда выходить? Мы «выходили» лишь на базар. Платье «на выход», шаровары «на вырост». Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке на «молнии», которую мне перешили из немецкого байкового серого халата. А «молнию» заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке… Резинки уже давно кончились. Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренный момент его могло так «заесть», что о последствиях лучше и не думать: тут же сразу перекошенное лицо мамы: «Какой позор! Все дети как дети, а ты…» А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще с кружавчиками, – попробуй ей скажи. «Дети как дети…» Пусть Лара попробует так завязать узел!

Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного или обидного не было в том, что Клавдия не разрешала мне трогать игрушки. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть. Зато пальцем надавлю клавиши пианино и, оглянувшись, быстренько его закрою. Вот интересно!..

А вторая комната была детской. Их дом стоял на самом крутом месте нашего переулка, на «горбе», и для того, чтобы войти в детскую, надо было опуститься на три ступеньки вниз. Так необычно! Мне очень нравилось. Детская была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кровать с никелированными спинками справа от окна, другая – точно такая же – слева. У каждого двухэтажная белая тумбочка, у каждого свой коврик на стене и перед кроватью. Вся мебель и стены белого цвета.

Я влюбилась в этот дом, во все белое, во все чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо…

Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасть, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что, если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. «Отмучиться» – так сразу!

Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды – это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он… Вот так. Если бы не мой папочка, меня бы сейчас и на свете не было.

Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. «Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно». Ларочка нечисто пела и играла «собачий вальс». Но мне нравилось. Мне все в ней нравилось.

Я так старалась «быть на уровне», так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих «словечек». Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать «собачий вальс»… Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми… Действительно, «маленькие котята». И мне нужно было их «опекать»! Постепенно я теряла свою индивидуальность.

И один раз я сказала, что слышала, как «вы, Клавдия, напевали «Осень», и если вам нравится… это моя мама тоже любит… можно ли, я спою для вас «Осень»?»

– С удовольствием послушаю тебя, голубушка…

Из всего моего репертуара «Осень» – самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джинна выпустили из бутылки! Я пела «Осень» с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. «Глаза распростерты», руки за спиной. Все, как говорил папа, – «дую свое и ни на кого не обращаю внимания…».

Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она первый раз так смотрела, будто раньше и не видела меня. Это я заметила и еще изощреннее модулировала голосом.

Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно – что я сделала? Чем я могла ее обидеть?

– Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь…

Ах, вот в чем дело! Ну конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням…

– Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни… Столько!

Пришел с работы их папа.

– Почему плачет Лариса?

Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала, но он еще более громким, ледяным тоном продолжал:

– Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу. Я вас просил.

Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла.

Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил… ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа!

А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить. «Надо людям дать передых».

Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. «Только мама просила тебя прийти пораньше». Все-таки я молодец! Терпение – великое дело! Значит, они меня любят. Значит, я им нужна.

Теперь – что надеть? Ну, надеть надо платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками – ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или веер… Но, вопервых, она не даст, а вовторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами.

И тут я увидела, как мы шли с папой и мамой по желтой песочной дорожке, а вокруг много-много цветов… Это было перед войной. Но где? Мы тогда гуляли в Ботаническом саду. Он идет параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино… а еще лучше бы развести пчел! Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она с публикой пела на массовках. Папа «приставал» к маме, а она как бы отталкивала его… А сама то и дело с удовольствием к нему прижималась.

Я за ними наблюдала и слушала мамину песню:

  • В путь-дорожку дальнюю
  • Я тебя отправлю.
  • Упадет на яблоньку спелый свет зари.
  • Эх! Подари мне, сокол,
  • На прощанье саблю,
  • Вместе с острой саблей
  • Пику подари.

Я вслушивалась в слова песни. Я представляла себе, как сокол – «чернявый красавец» из папиной сказки – снимает с себя сначала саблю, потом пику, все оружие отдает своей невесте. И вот так, без всего, едет воевать. А невеста, с острой саблей и пикой, ждет дома жениха с войны.

– Папусик, зачем он ей дарит саблю? Лучше бы подарил кольцо «усе у драгоценных каменнях».

Пока папа соображал, что мне ответить, мама как рассмеется.

Она всегда папе объясняла: про что фильм, хотя смотрели они его вместе, о чем говорили по радио, хоть слушали одновременно, что пишут в газетах, потому что мама быстро их прочитывала – «блысь, и вже усе знаить». Мама всегда опережала папу, и ему это не очень нравилось. Хотя втайне он ею гордился. «Не-е, она девка чуковная. Когда захочить, усе зможить. Тока лежень большой».

– А действительно, Марк! Какой идиотизм! Спрашивается, с чем же он поедет воевать, если все оружие невесте подарил? Хорош соколик! Хи-хи-хи…

– Да-а… Так ета ж мыя дочурочка разоблачила. Такой ляпсус у песни нашла. Во ребенык! – Самое главное, чтобы последнее слово было за ним.

Я часто во время войны видела эту нашу прогулку по Ботаническому саду; слышала запах цветов… И когда в «Осени» я пою:

  • Наш уголок нам никогда не тесен,
  • Когда ты в нем, то в нем цветет весна.
  • Не уходи, еще не спето столько песен,
  • Еще звенит в гитаре каждая струна… –

я представляю нас троих на желтой песчаной дорожке, а вокруг много-много цветов. И весна!

Рано утром я отправилась в тот Ботанический сад за цветами. Наверное, это и есть детство: город разрушен, а Ботанический сад так и должен благоухать розами и сиренью. Когда я добежала до сада, мне показалось, что я попала совсем не туда. Вся территория была изрыта окопами, траншеями, рвами и лунками от бомб и снарядов. Всюду валялись осколки, каски, колеса, дула орудий, патроны…

Одни патроны мне очень понравились. Я давно их заприметила. Длинные, с зелеными, малиновыми и желтыми головками. Если цветную головку обвязать платочком, то получится матрешка.

Но сейчас мне нужны были цветы. Только их нигде не было. Одна зелень, одни уродливые кусты. Я обошла чудом уцелевший красный кирпичный дом – бывший административный корпус сада, а может, лабораторию, и увидела около ограды куст шиповника с еще сохранившимися розовыми цветочками. Искололась, но обобрала весь куст – до единого цветочка! Дома поставила цветы в ведро. Мамы, к счастью, не было – и к Ларе и Юре.

Они еще спали. Клавдия суетилась в прихожей около керосинки. Задумывался фруктовый торт. Я принесла воду, почистила яблоки. Потом проснулись дети. На тумбочках их ждали подарки, обвязанные ленточками. Но было решено развернуть сюрпризы при гостях, к двум часам. Все таинственно, загадочно, все так ново и интересно…

Я к ним относилась так искренне и преданно, что ни разу ничего у них не попросила, ничего не украла, хотя очень хотелось и попросить, и было что украсть… Нет! Нет, и все!

Клавдия пошла приводить себя в порядок. Лара и Юра, с бантами на груди, расставляли на столе тарелки, раскладывали по две вилк, по два ножа и по одной большой ложке поперек тарелок. Каждому по бокалу и по салфетке, продернутой через колечко. У нас в доме такого никогда не было. Я все «мотала на ус». Когда вырасту и буду зарабатывать деньги, обязательно папочку буду кормить за столом вот так красиво – с салфетками, бокалами, колечками.

Я тоже побежала домой. Быстро помыла руки, ноги, надела платье с бантиками. Заскочила к тете Вале. Она завязала мне малиновый бант прямо надо лбом – там были самые длинные волосы, и он крепко «сидел». Когда тетя Валя отвернулась, я быстренько попудрилась ее голубой пуховкой. Взяла букет шиповника и осторожно понесла его через дорогу, чтобы не осыпался. Первый раз в жизни я шла к кому-то на день рождения!

Уже в парадном я почувствовала, что все в сборе, так как услышала голоса и дружный одобрительный смех. Ясно, Клавдия демонстрирует куклу с закрывающимися глазами. Потом я зашла в темную переднюю. Кто-то на пианино играл чудесный вальс. Потом я его узнала… После войны, когда папа этот вальс разучивал.

Я стояла с букетом, в красивом платье, с бантом на голове. Я была счастливая, была уверена, что сегодня «выделюсь», буду петь, всем понравлюсь…

– Молодец, Сереженька, умница! А теперь для меня «Жаворонка» Глинки, пожалуйста!

Мне хотелось посмотреть на Сереженьку, и я заглянула в комнату. Из гостей было двое взрослых, мальчик лет десяти и «Сереженька» – детина лет четырнадцати. Целый Сергей, а не «Сереженька».

Клавдия меня увидела, вскочила и быстро вышла в переднюю, закрыв за собой дверь.

– Какая умница, детка, что пришла…

– А как же! У Лары такой праздник!

– Это нам? – Она взяла букет, поморщившись. – Ай-ай-ай, какие колючие… Зачем же столько, деточка?.. – И тут же положила цветы на кухонный стол. Она похвалила «мой вид» и попросила немного ее «здесь подождать».

Клавдия говорила со мной так, будто мы с ней сегодня не виделись. Вот стоит ведро воды… Я его сама принесла – сегодня. Я ничего не понимала, только подкатывало чувство чего-то недоброго. Вошла Клавдия и опять прикрыла за собой дверь. В комнате было тихо.

В руках у нее была тарелка с яблочным тортом, нож и вилка. Она поставила тарелку на стол, отодвинула букет шиповника, потрепала меня по затылку. Я кивала, улыбалась, а когда увидела нож и вилку, сказала, что могу торт съесть и руками: «Зря вы беспокоитесь». Она вышла к гостям. В передней было темно. Свет шел сверху, из окна в комнате. Я сидела, смотрела в стену и ничего не видела. Даже запаха торта не чувствовала. Обыкновенный пирог. Я вышла… не плакала… все омертвело…

«Тогда» начиналось то, чего я боюсь и сейчас. Все неестественное и фальшивое, вежливые и красивые слова, в которых нет правды и к которым не придерешься, – эти слова расточают каждому, ничего не чувствуя, пока от тебя есть польза, – это все не мое. Я это ненавижу. Если потом на улице я встречала кого-то из этой семьи, то проходила мимо. А они вежливо кивали, здоровались… А потом перестали.

Так случилось, что мы с Ларой учились в одной музыкальной школе, только у разных педагогов. Но уже тогда, в четырнадцать лет, я точно знала, что «научить» петь и играть – невозможно. А «божий дар»?

Куколки

Мои «влюбленности» в конечном счете приносили мне только боль. «Надо научиться всегда быть одной, и тогда не придется мучиться и разочаровываться» – так я себе внушала. И на первых порах от этого решения было легко и все получалось. Но только на первых порах. А потом… Проходило время, и я опять не могла жить без людей, без отдачи, без «влюбленности». За это время накапливались силы для любви. И «объект» находился сам собой.

Весной и летом я всегда душевно болею больше, чем зимой. Зимой холодно. Я мерзну. А весной выходишь в мир – солнце, зелень, тепло. И почему-то заливает беспричинная радость. Все вокруг и ты сама насквозь пронизаны фантазией и оптимизмом. И все это обрушивается на «объект», хочешь с ним разделить все это, а «объект» или не понимает тебя, или бессилен выдержать то, что ты ему предлагаешь. Или у него просто другая «группа крови»…

И когда я – в который уже раз! – вновь оставалась на мели, сидела и горько переживала свое очередное поражение («Все! Это уже точно все! Не-ет, теперь-то это точно конец…»), мой папа плакал со мной и утешал: «Не, дочурочка, не выйдить в тибя, по себе знаю, усе вже знаю… Не выйдить… У нас у деревни гаварять: «Зарекалася ворона г…но клювать…» От так, детка моя…»

Но если делать сознательный отсчет этой моей перманентной боли, то все началось тогда – летом 1943 года. Те дни, те недели я не вспоминаю, а «ощущаю», как при мысли о травме ощущаешь вдруг физическую боль и страх, что это может повториться.

Теперь я знаю, что такое физическая травма.

В 1976 году, четырнадцатого июня, я стояла на льду, на коньках – на съемке… На съемке! Я была так счастлива, снимаюсь в музыкальной картине и играю параллельно острую драматическую роль, об этом я мечтала. Кончилось, кончилось долгое и изнуряющее время простоя. Работа! Я тебя дождалась, здравствуй! Папочка, дорогой! Как бы ты был счастлив, если бы дождался вместе со мной! Мне так сейчас хорошо, это – почти состояние эйфории. Да, точно – эйфория от счастья.

«Эйфория» кончилась в секунду. Цирковой клоун шутил на льду, упал мне на ногу, и она сломалась. Просто и быстро.

Кажется, что могут умереть все, но не ты. Человек попал в катастрофу, а я – нет, я не попаду…

И моральная травма, и физическая очень похожи. Обе хочешь забыть поскорее, как тяжелый сон. Обе вынуждают вести себя и жить по-другому. Обе оставляют рубцы. Обе заставляют постоянно задавать себе вопрос: «болит или не болит?», «прошло или не прошло?». И обе, нанося поражение, удар, потом, впоследствии, приносят победу. Травмы заставляют тебя пережить наивысший пик трагедии и счастья! И когда в роли есть хоть намек на подобное – тебе все ясно, потому что у тебя такой «потолок», такой запас перенесенного!

Можно прожить на экране драму, трагедию человека только тогда, когда ты сам пережил в жизни что-то похожее, хоть приблизительно. Рассказать об этом нельзя. То есть рассказать как раз можно, но научиться этому нельзя. Тогда можно «сыграть», но не «прожить». А «играть» – нельзя. Стыдно.

…Тогда, в детстве, я металась со своей травмой. Я еще долго не знала этого загадочного и красивого слова – «травма». Тогда чаще употребляли прозаическое слово – «горе». После «букета шиповника» я помню свое состояние, но сформулировать его могу только сейчас. Это ощущение физической боли в сердце, напрасной затраты душевного порыва, своей ненужности я должна была уладить в себе, найти утешение своими словами. Обязательно!

Я ходила по городу, по излюбленным и изученным развалинам и старалась ни с кем не знакомиться, не общаться. Зашла я и в Ботанический сад. Специально зашла. Чтобы проверить – «болит или не болит», «прошло или не прошло». Еще не прошло… Я бесстрашно смотрела на куст шиповника. На нем не было ни одного цветка! «До свадьбы заживеть, дочурка моя дорогенькая».

Я набрала в карман самых красивых патронов и отправилась домой. Мама с тетей Валей с утра ушли на работу в кафе.

Все, что мама приносила с базара, мы раскладывали на широком мраморном подоконнике и на железной печке, если она не топилась. Свои «игрушки» я тоже расставила на печке. Огрызком карандаша для бровей, который для мамы «оторвала от себя» тетя Валя, я нарисовала глаза, нос и рот на разноцветных головках этих патронов. Каждую обвязала тряпочкой, как платочком. У меня получилось сразу десять кукол. Я расставила их по цветам, как близнецов. Впереди стояли малиновые близнецы – самые красивые. И всем дала имена.

Я с ними возилась целый день. А потом пришла мама с тетей Валей. Когда мама увидела у меня кукол… на плите! Что было! Вначале, тут же, по инерции, удар по физиономии. А потом… И что я хочу взорвать квартиру, и что я использовала весь ее карандаш – где теперь такой достанешь! И, конечно, какая она несчастная, что я такая же, как он, – все тяну из мусорника в дом. Потом включилась тетя Валя.

– Доця! Ты что, в самом деле? Ты же уже большая! Эти патроны стреляют, и мы можем все погибнуть, доця! Леля! Ты права. Дети – это же тихий ужас! Пусть лучше она ходит с нами… Нет! Новое дело! Это же кому сказать… Товарищи! Приходим домой, а тут остался один пшик…

Куколок своих я вынесла в развалины, поставила их в ряд и с каждой из них попрощалась. Это были трассирующие пули.

За куколок я стояла в углу на коленях – там меня часто забывали. Вначале это наказание казалось обидным и унизительным. А потом я его нашла интересным, даже стремилась к нему. А что? Стоишь себе, смотришь в угол. Колупаешь ногтем стенку. Никто тебя не шпыняет. Ты не лезешь, и к тебе не лезут. И обида постепенно отходит, становится легче. В голову приходят всякие фантазии, видишь разные светлые довоенные «картинки». И когда уже о тебе вспомнили, и пора вставать – с большой неохотой расстаешься со своим особым миром. И приходится изображать на лице обиду, а то моя «зоркая мама» сразу поймет, что стояние в углу – не самое плохое наказание. И, не дай бог, заменит его на что-нибудь новенькое…

Когда моей дочке Маше приходилось стоять в углу, я украдкой за ней наблюдала. Она совсем на меня не похожа. Ни характером, ни внешностью. Она любит петь, но поет нечисто. Удивительно пластична, прекрасное чувство ритма, а поет нечисто! Ну неужели ничего «моего» нет? Не может так быть, так не бывает.

Точно. Когда она стояла в углу, я с удовлетворением замечала знакомые проявления: мой ребенок, счастливый, что его оставили в покое, стоит себе в углу на коленях, колупает стенку ногтем. А через некоторое время из угла даже доносится робкое: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо; пусть всегда будет мама…»

Я не пела. Она явно пошла дальше меня. Вот жалко только, что поет нечисто…

Пенициллин

Опять бои, опять пожары, опять орудийная перестрелка, опять бомбежки… Опять немцы отступают и взрывают все, что невозможно забрать с собой. И опять наготове: с мешками, ведрами и корзинами жители города – все, кто вынес голод, холод, расстрелы, казни, облавы и душегубки.

Тетя Валя выведала, что неподалеку у немцев есть медицинский склад.

– Леля! Представляешь… мы с тобой приносим ящик пенициллина! Ты подумай, как его можно выгодно продать… Леля! Идем. Это самое выгодное дело сейчас.

Слово «пенициллин» только-только появилось на базаре. Раньше – «сахарин, сахарин», а теперь – «пенициллин». Он попадал на базар через немецких солдат, которые тихонько продавали его из своих походных аптечек. На базаре говорили, что «пенициллин» – «это тебе не стрептоцид». Это волшебное средство. Помажешь, и рана прямо на глазах затягивается, выпьешь – туберкулез как рукой снимает. И клялись покупателям, что все это видели собственными глазами.

И мама с тетей Валей пошли в поход за пенициллином. Они ушли вечером. Из окна я видела, как они скрылись в темноте по направлению к Клочковской.

Над городом облака дыма, гари и пыли, безостановочная орудийная пальба. Город дышит огнем и дымом, как живой. Непонятно, откуда и куда стреляют, где наши, где немцы. Нет комендантского часа, и впервые вечером на улице люди. Неразбериха, друг друга не слышно, нужно очень сильно кричать, перекрикивать грохот артиллерии, и все это не пять-десять минут, а бесконечно. И если сейчас перенести себя в ту горящую лаву – то ужас берет, когда представишь, как две маленькие хрупкие женщины бесстрашно пошли в ад за пенициллином.

Они не возвращались очень долго. Ждать их было тяжело и мучительно. Постепенно сковывал страх. В голове роились страшные мысли, перед глазами вставали страшные видения. Вот идет мама с поднятыми руками к виселице… Вот меня отдают в приют для сирот, а папа вернулся с фронта и меня ищет, а я его жду и жду…

Я закрываю окна, несмотря на жару и дым. Оттого, что окна почти всюду забиты фанерой, в комнате темно. От взрывов сотрясается весь дом, как избушка на курьих ножках. Прыгают кровать с шариками, диван и железная печка с обломанной трубой.

Я уже не могу сдержаться и плачу тихо, чтобы не слышать своего голоса, и прошу у мамы прощения. Она мне теперь кажется такой доброй, такой смелой, такой красивой, самой лучшей на свете! «Только бы она осталась жива. Только бы она ко мне вернулась, моя мамочка!» – обращаюсь я к какой-то сверхъестественной силе. Есть же на свете сила, у которой можно попросить спасения моей мамы. «Я ведь не буду больше никогда обманывать. Никогда! Ну, честное слово!»

Вернулись они под утро. Обе обгорели, платья висели клочьями, руки и лица в ссадинах, носы черные, как у кочегаров. Притащили большой ящик. Они были такие возбужденные, как будто вернулись после дня рождения навеселе, подсмеивались друг над другом. «Хохочут себе… а я тут с ума из-за них сходила, плакала. Ей на это наплевать». И опять я постепенно наливалась обидой на маму.

– Леля! Если это действительно тот пенициллин, то мы с тобой обеспечены до конца войны. Аллес нормалес, хо-хо!

«Ага, голубушки, вы еще даже не знаете, что и приволокли…» Я подошла к ящику и попробовала его поднять.

– Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется?

– А вы же несли! У вас же не взорвалось…

– Доця! Никогда не сравнивай себя с нами. Ты ребенок! И должна знать свое место… ясно?

Вот уже и тетя Валя заговорила мамиными словами. Они еще похохотали, а потом папиными инструментами стали открывать ящик. Лично мне этот ящик с пенициллином ничего хорошего не обещал. Поесть там нечего, а что они заработают потом – так это же будет потом… Я лежала на кровати и с интересом наблюдала за мамой и тетей Валей. Они сняли с ящика крышку, убрали сначала одну плотную бумагу, потом вторую – прозрачную, шуршащую. Сколько раз уже на этом месте происходила точно такая же сцена, и всегда у них трясутся руки, и слышно прерывистое дыхание, и глупые нервные реплики: «Осторожнее», «Не так! Дай я», «Хо-хо!», «Кажется, я знаю, что здесь»…

А потом они стали вынимать четырехугольные пачки желтого и голубого цвета.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В сборник включены две работы. В первой работе «Обычное право как источник гражданского права» Р.-М....
В книге представлены стихотворные произведения Гюго, Бодлера, Верлена, Малларме, Рембо и других выда...
Чего стоит давняя дружба мужчин, если между ними встает женщина? А две женщины? Куда убежать от зави...
«Они не могли бы быть более разными. Улита была солнечной, чересчур активной, крепко сбитой, как и п...
Орсиния – это вымышленная страна в центре Европы. Страна средневековых лесов, недоступных городов, г...
Новые приключения Сергея Сажина в мире колдунов! Ему удалось вырваться из лап колдуна-гегемона, но с...