Вечный зов Иванов Анатолий
Откуда-то из степи подошли Верка с Семёном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
Когда Вера с Семёном ушли, Огородникова ещё постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
В Шантаре она услышала о войне. Это её не испугало, не удивило. Она только подумала, что Лёньку Гвоздёва тоже возьмут на войну и могут там убить. «Ну и хорошо… Так ему и надо…» — с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое её схватил Гвоздёв, горела, будто обожжённая.
Придя домой, она переоделась в лёгкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Лёнька Гвоздёв лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам — точь-в-точь каких она видела недавно в кино, — а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Лёньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Лёнька сказал ей: «Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…» А она ответила ему с презрительной улыбкой: «Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что всё равно нет для меня человека противнее, чем ты…» Гвоздёв на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил её, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжёлым телом, задышал в лицо тяжёлым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик её захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где — во сне или наяву. Кто-то действительно мял её, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая её голову в подушку, жадно шарил рукой по её голому телу.
— Лёнька! Пусти… Не смей! Лёнь… — сдавленно крикнула она.
— Какой тебе Лёнька, дура! — раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Всё тело её было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
— Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? — спросил Макар, почёсывая под рубашкой грудь.
Манька всё глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
— Значит, Марья, дело обстоит так, — не обращая внимания на её слёзы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твёрдое, неподатливое, начал говорить Макар. — Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далёкие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и — второе — молчать. Чтоб ни одна душа про это моё логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично всё — и кто её отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая верёвка. Она купила её недавно, верёвка прочная, она не порвётся, выдержит тяжесть её тела…
Спокойная, тихая, тёплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему — кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошёл первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всём. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая — будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всём, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь всё будет?
Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать ещё светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как чёрные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Фёдора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Фёдор, не раздеваясь, ходил по комнате.
— Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
— Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
— Господи! — отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. — Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Фёдора мелко подрагивала, другая удивлённо приподнималась и опускалась.
Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
— Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
— Врёшь! Врёшь! Врёшь! — трижды выкрикнула Анна хрипло. — Сам себе врёшь…
Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Фёдор криво и кисло усмехнулся, вышел.
Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звёзды. То ли выше звёзд, то ли ниже — не поймёшь — струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
Лёжа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Фёдор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. «И вообще — разойтись, что ли, с ней, с Анной?»
Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. «Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семён — тот не в счёт. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут ещё…»
Фёдор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
Ну, в крайнем случае, всё будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
От Громотухи тянуло свежестью. «Ещё простудишься тут, — мысленно проворчал он. — Чего там Анфиска копается?»
При мысли об Анфисе Фёдор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная — где там Анне, даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Фёдор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Фёдора от ощущения пустоты во всём теле, а ей всё мало. Зверски бил её Кирьян, особенно там, в Михайловке. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Фёдору. Сам Фёдор как-то полюбопытствовал: «Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьётся, — зверь…» — «Так вот и переношу. Куда денешься?» — просто, без обиды, ответила Анфиса. «Плачешь хоть?» — задал глупый вопрос Фёдор. «Больно иногда бывает… — проговорила и вздохнула. — Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя…»
Поразился тогда Фёдор, спросил: «Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?» — «Не знаю. Такая — и всё».
Всё струилась, всё булькала Громотуха…
«Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, — с обидой подумал Фёдор о словах жены. — Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдёт, немедля уйдёт она от Кирьяна. Стоит только сказать…»
С огорода Инютиных донёсся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей, Кто-то подошёл к плетню, чуть тронул его.
— Фёдор… Федя! — тихонько произнесла Анфиса.
— Здесь я. Перелазь давай, — проговорил Фёдор.
Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна:
— Эй, кто там?
Анфиса тотчас спрыгнула с плетня на свою сторону огорода.
— Я это… — отозвалась она.
— Чего ты там?
— Ноги горят, днём крапивой обожгла, — ответила женщина равнодушно. — В Громотушке остудить маленько хочу. А то никак не уснуть. Ты-то чего встал?
«Ишь ты актёрка, — думал Фёдор об Анфисе. — И про крапиву в момент придумала. Хитрющее же ваше чёртово племя!»
— Ну, студи. Я подожду, покурю тут.
Анфиса несколько минут плескалась в ручье. Потом Фёдор слышал, как она, уходя к дому, шуршала длинной юбкой по огородной ботве. Донёсся скрип затворяемой двери, звякнула задвижка.
«Догадался Кирьян или нет? — подумал Фёдор, поднимаясь. — Догадался, должно, ещё утром. Вон как утром зыкнул на неё».
Плескаясь в ручье, Анфиса со страхом думала: сейчас муж затолкнёт её в сараюшку, дико, в кровь, изобьёт, как бывало не раз…
Но в сараюшку он её не повёл. И вообще ничего не сказал. Не проронив ни слова, он зашёл в комнату, лёг на кровать, подвинулся к стене, освобождая место Анфисе.
«Не знает, не догадался», — облегчённо подумала Анфиса, прижалась к тёплому плечу мужа, задремала. Потом прохватилась, чуть приподняла голову. Кирьян всё ещё не спал, в темноте поблёскивали его глаза.
— Чего ты? Спи, — сказала Анфиса.
— Там, в подсолнухах-то, Фёдор, что ли, тебя ждал? — вдруг спросил он.
— Кирьян! — протестующе воскликнула она, привстала.
— Ну-ну, я ведь знаю — он.
Анфиса на секунду-другую застыла в оцепенении. Потом, упав на подушку, зарыдала:
— Ну — он! Ну — он! Бей давай! Тащи в сараюшку. Чтоб люди не слыхали, я кричать не буду.
— Тихо, детей разбудишь…
В голосе мужа было что-то необычное, пугающе спокойное. Анфиса замолкла, перестала вздрагивать.
— За что ж ты его любишь так… по-собачьи? Вот об чём я всегда думаю.
Это слово «по-собачьи» возмутило её, всё в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.
— Ну и люблю… Люблю! Всю жизнь — люблю!
Её слова не произвели на Кирьяна никакого действия.
В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.
— Это ты только по-человечески умеешь любить, — в бессильной ярости проговорила Анфиса.
— Я — по-человечески, — спокойно подтвердил он.
Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблёскивания его глаз.
Она легла, долго размышляла, что означают его слова: «Я — по-человечески»? Смеётся, что ли, он над ней?
— Люблю — и всё. А за что — какое твоё дело? — с откровенной местью в голосе произнесла она. — Тебе этого не понять никогда.
— Да ты и сама этого не знаешь.
— А может, я и не хочу знать?! — чувствуя, что где-то муж прав, зло и упрямо заговорила Анфиса. — А может, есть у людей такое… которое нельзя словами объяснить, невозможно?!
— Замолчи ты! — Кирьян схватил её за плечо, встряхнул. Потом минуты полторы тяжело, взволнованно дышал. — Не объяснишь иногда, верно, — заговорил он, успокоившись. — А объяснять рано или поздно надо всё равно. Ежели не людям, так самому себе хотя бы…
Анфиса поняла — эти слова муж говорит уже не ей. И, поражённая чем-то таким, чего раньше не было ни в словах, ни в голосе мужа, удивлялась всё более. А Кирьян продолжал всё так же непонятно, думая о чём-то своём:
— Об одном я жалею — что Ивана, брата его, помог Фёдору посадить. Меня бы садить надо: я ведь тех двух коней к цыганам свёл.
— Как ты?! А не сам Ванька? — Анфиса опять приподнялась. — Постой… Это тогда, выходит, правду Аркашка Молчун болтал?
— Правду, — вздохнул Инютин. — И не уразумею я до сих дней: как это Фёдор сумел уговорить меня? Отца-то, говорит, твоего он, Ванька, шлёпнул тогда… Ещё и в те поры, говорит, хоть Иван и умолчал о твоём отце, я догадывался, чьих рук это дело, а недавно Ванька, мол, сам вгорячах проговорился… И брызнула мне ядовитая моча в мозги. А что мне отец-то, что?!
Анфиса долго с недоумением перебирала в голове слова мужа, пытаясь их понять.
— Врёшь! Врё-ошь! — закричала она вдруг.
— Зачем мне? — И тем же голосом, спокойным, негромким, продолжал: — А что водку трескал я без меры, это от глупости. Что бил тебя зверски, за это прощения прошу. Хоть и меня понять не грешно было бы тебе… Ты с Федькой тешишься, а у меня от пыток сердце заходится. Ну, зверел, конечно, не выдерживал, волок тебя от людских глаз куда подальше. Но ты не поймёшь, да и не надо, ни к чему теперь. Прости, говорю, только…
— Господи! Да ты что, умирать собрался?! — в страхе выкрикнула Анфиса, совсем ничего не понимая.
— Зачем? Не-ет, — раздумчиво сказал он. — Войну сегодня объявили — это хорошо. На войну я уйду. Мужики толкуют — недолго, должно, война эта протянется. А я так думаю — навряд ли! Считай, вся эта шляпошная Европа под немцем. Сила у него. Завтра я пойду в военкомат. Не старик я, сорок годов всего. Возьмут…
— Что ты выдумал? Ты подумай! Надо будет — сами возьмут, согласия не спросят. А ты загодя голову в пекло хочешь сунуть…
— Это ещё не всё! — перебив жену, повысил теперь голос Кирьян. — Ежели в пекле этом не сгорю, домой всё равно не вернусь, ты это знай…
— Кирьян!
— Сыть! Замолчи! И слушай… Ничего, дети уже взрослые. Верка на ногах, не сегодня-завтра замуж выскочит. Через год-два и Колька мужиком станет. Ну, а об тебе у меня забота маленькая.
— Да что ты выдумал? Что выдумал?! — ошеломлённая, шептала Анфиса.
— Всё. Спать давай. Поздно уже. — И Кирьян отвернулся к стене.
Анфиса долго сидела на кровати в темноте, пытаясь осмыслить и разобраться во всём, что наговорил ей муж, но сделать этого не могла.
Часть вторая
СМОЛОДУ ПРОРЕХА, К СТАРОСТИ — ДЫРА
Сентябрь был тихий, тёплый и, на счастье, без дождей.
Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжёлых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.
Верхушки берёз, уже подпалённые утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром жёлтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул своё огрузшее тело в плетёный коробок.
— На завод, что ли? Али на желдорогу? — спросил Евсей.
— Туда и туда… И ещё в двадцать мест.
— Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос Диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточённые бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой всё новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми жёлтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, — думал невесело Кружилин, — несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружён Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот — Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошёл шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, — продолжали сами собой виться мысли Кружилина. — В газетах было много обнадёживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнётся сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперёд, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобождён город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлёбываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Всё словно осиротело, всё, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли — и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрёпанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильём всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жильё, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в сёла и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо — лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, — но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом чёрными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щёки цвели нездоровым румянцем.
— Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! — закричала она, упала в кресло.
Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.
— Я — меломанка. Вы понимаете, я больна, я — меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу…
Всё это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.
— Успокойтесь сначала, — сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. — Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.
То ли её успокоило сообщение о радио, то ли наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.
А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.
— Я, собственно… Извините, пожалуйста… Меня направляют в колхоз, так сказать… А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету…
В одной руке старичок держал клеёнчатую хозяйственную сумочку, в другой — толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожжённый с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной верёвочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрёпанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляпы с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.
— А вы что же, учитель? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Да, в некотором роде… — Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: — Я, видите ли, доктор физико-математических наук.
Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать ещё не приходилось.
У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце — всё большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.
Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тёр подбородок, соображая, что делать.
— Вы один? С вами никого нет из родных?
— Что?.. Ах да, Маша… Это было где-то там ещё, за Волгой… Наш поезд бомбили. Я её долго искал, но нашёл только вот… — И старик приподнял клеёнчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.
Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.
— Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, — виновато заговорил старик. — В сущности, мне всё равно, это даже любопытно — колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодёжь…
Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика учёного.
Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, — всё возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.
Нет, это были не те палатки, которые стояли когда-то на железнодорожной станции, на районной площади возле памятника. Это были другие… Они появились недавно, всего две недели назад, выстроились в три ряда на окраине Шантары, возле дощатых, крытых толем промкомбинатовских построек. В этих палатках жили рабочие эвакуированного завода сельскохозяйственных машин.
Этот завод свалился как снег на голову.
К концу августа кое-как распихали по домам, устроили под крыши основную массу беженцев. Кружилин облегчённо вздохнул, рассчитывая вплотную теперь заняться хлебоуборкой. Но первого сентября уже поздно ночью в райкоме раздался звонок.
— Не спишь? — спросил Субботин. — Тогда здравствуй.
— Здравствуй, Иван Михайлович. Какой уж тут сон…
— Трудненько?
— Кошмар какой-то, — откровенно сказал Кружилин. — Да вроде кончается, слава богу.
— Да, да… — монотонно и вроде безучастно откликнулся на другом конце провода секретарь обкома. — Но… боюсь, что кошмар для тебя только начинается.
— Да вы что?! Мы больше не можем принять ни одного человека! Нет ни жилья, ни работы… У нас же не город.
— Вот с работой теперь у тебя легко будет. В Шантару направляется машиностроительный завод.
— Завод? При чём тут завод? Какой завод? — непонимающе произнёс в трубку Кружилин.
— Сельскохозяйственного профиля.
— Ты шутишь, что ли?
— К сожалению, не шучу, Поликарп Матвеевич…
И тут только Кружилин понял, что секретарь обкома действительно не шутит, и невольно опустил руку с телефонной трубкой.
— Но почему завод к нам? Целый завод? — спросил наконец.
— Близ Шантары проходит высоковольтная линия. Так что ясно, почему к вам.
— Нет, это невозможно. Мы не сможем… Не справимся…
— Что ж, тогда звони в Москву, в Совет по эвакуации — Швернику или Косыгину. Это их решение, — отчётливо и жёстко произнёс Субботин. И добавил: — Я понимаю тебя, Поликарп Матвеевич. Но что же делать, война… Полмесяца назад правительством утверждён военно-хозяйственный план на четвёртый квартал. В плане предусмотрено, что первого ноября этот завод должен дать продукцию.
— Но это же всего два месяца! А завода ещё нет.
— Первые эшелоны с оборудованием и рабочими прибудут через два дня. Завтра к вам приедет главный инженер завода. Вместе с ним подумайте, где выбрать площадку, как и где разместить оборудование…
— Да где, как мы можем размещать оборудование? — всё ещё не сдавался Кружилин, хотя и понимал, что упорство его выглядит если не глупым, то по крайней мере ненужным, бесполезным. Была необходимость, вызванная войной, и эта необходимость ни с чем не считалась, ничего не признавала, перед ней отступило всё, даже невозможность. — Ведь нужны… нужны цехи… производственные площади, одним словом. У нас что есть? Ничего нету… Куда будем селить людей?
— Вот вместе с главным инженером завода всё обдумайте, всё решите. — Голос Субботина опять налился твёрдостью. — Через неделю представьте в обком партии соображения с указанием точных сроков монтажа и пуска предприятия. Всё, Поликарп Матвеевич, всё, дорогой, давай не будем больше обсуждать этот вопрос, — прибавил он, чувствуя, что Кружилин опять хочет возразить. — Ну и нечего тебя, конечно, предупреждать, что за эти сроки, за восстановление завода, так же как и за уборочную и за все прочие дела, отвечает прежде всего райком партии. А проще сказать — ты, Поликарп Матвеевич.
Главный инженер завода оказался маленьким, толстеньким, неунывающим человечком.
— Иван Иванович Хохлов, — отрекомендовался он, войдя в кабинет Кружилина на другой день, бесцеремонно кинул на его стол портфель. Потом смутился, покраснел под взглядом Кружилина, портфель со стола убрал. — Извините… Ну-с, в обкоме партии мне сказали, что вы в курсе. Завод у нас небольшой, полторы тысячи рабочих. Выпускаем веялки, сеялки и прочие необходимые мирному человечеству вещи. Демонтировать и грузиться пришлось под бомбёжкой, но погрузить сумели всё, до последнего станка. Ну-с, время терять нельзя, где будем размещать заводское оборудование, куда селить людей?
— Не знаю, — сказал с усмешкой Кружилин.
— То есть как не знаете?! Как не знаете? — Хохлов вскинул на секретаря райкома круглые глазки.
— А вот так — не знаю. Мы только что приняли два эшелона эвакуированных, для рабочих завода жилья нет ни одного метра… Полторы тысячи да семьи — сколько всего людей?
— Всего около пяти тысяч.
Кружилин только усмехнулся.
— Чему же вы смеётесь? Чему смеётесь? Да, около пяти тысяч человек… О трудностях с жильём на новом месте мы предполагали… Первое время люди могут жить в палатках. Несколько сот палаток у нас есть.
— У нас тут не Африка. В сентябре — заморозки, в октябре — дождь со снегом. Во второй половине октября бывают морозы под тридцать градусов.
Хохлов даже перестал моргать.
— Что? Под тридцать? Не может быть… — Но тут же схватил свой портфель, засуетился. — Ну, хорошо, хорошо… Сейчас надо начинать с главного — выбрать заводскую площадку, осмотреть имеющиеся помещения. Мне говорили в области, у вас есть промышленный комбинат. Некоторые его помещения можно использовать под заводские цехи.
— Что ж, поехали смотреть на помещения нашего промышленного комбината, — тяжело вздохнул Кружилин.
Через полчаса Хохлов молча ходил по низким, барачного типа строениям промкомбината — столярной и слесарной мастерской, покусывая полные розовые губы, постукивал зачем-то согнутым пальцем в дощатые стены. Так же молча обследовал единственную кирпичную постройку — промкомбинатовский склад, вышел оттуда, поглядел на ясное сентябрьское небо, в котором летела паутина, на деревянные опоры высоковольтной линии, которые, огибая село, уходили за горизонт, кивнул на крытое дёрном овощехранилище:
— А там что?
— Картошку там райторг хранит, бочки с капустой.
— Посмотрим…
Выйдя из овощехранилища, Хохлов спросил:
— Это всё?
— Почему же… Вон рядом со складом ещё барачок. Там клюквенный морс делаем.
— Да-а… — протянул Хохлов. И, ещё раз обойдя унылую территорию промкомбината, сел на какой-то пустой ящик, вынул из портфеля лист бумаги, начал чертить в нём квадраты.
— Вот здесь удобнее всего для подстанции, здесь её и поставим. Здесь будем строить главный механический корпус, здесь — кузнечный цех. Столярная мастерская столярной и останется… Впрочем, вы знаете, что Савельева уже с дороги правительственной телеграммой вызвали в Москву?
— Какого Савельева?
— Нашего нового директора завода. С августа у нас новый директор, прибыл к нам вместе с приказом об эвакуации.
— Ну и что?
— Я думаю, не вернётся ли он с распоряжением об изменении, так сказать, профиля нашего завода… — Хохлов поцарапал кончиком карандаша подбородок. — Слухи об этом были ещё во время демонтажа. Война, кое-какие вещи нужнее сейчас сельхозмашин…
Кружилин только плечами пожал.
— Ну да, ну да… Посмотрим, посмотрим, — быстро проговорил Хохлов. — Значит, так, Поликарп Матвеевич, вот эту площадочку, гектаров в сорок, надо первым делом обгородить… Чем? Досок мы, надо полагать, найдём.
— У нас есть небольшой лесозаводик. Но такого количества досок…
— Да, да… И, кроме того, это трудоёмкая работа, займёт много времени. А послезавтра прибудут первые эшелоны. Выход единственный — обнести пока территорию будущего завода колючей проволокой… Хотя и это нереально. Где взять колючую проволоку? Придётся обыкновенной, гладкой. Найдётся такая?
— Какое-то количество найдём, видимо. Сколько её надо?
— Многовато, многовато… — качал круглой головой Хохлов. Высчитывая, сколько надо проволоки, он быстро покрывал листок цифрами. Потом оторвался от бумаги, оглядел неприглядные промкомбинатовские постройки, голую степь за ними и вдруг улыбнулся. — Ну-с, дорогой Поликарп Матвеевич, через недельку-другую эту окраину вашего села будет не узнать…
И вот действительно окраину теперь не узнать. Огромный квадрат земли, обнесённый высокими столбами, на которые в несколько рядов натянута проволока, был изрыт, перекопан, обезображен. Всюду, как громадные чёрные волны, вздымались горы земли. Промкомбинатовские постройки оказались в самом углу, словно они были прибиты туда этими волнами, и, ненужные теперь, забытые, выглядели ещё более жалкими среди гор развороченной земли.
В разных углах квадрата натужно гудели экскаваторы, вычерпывая землю из котлованов; между земляных холмов там и сям грудами были навалены кирпичи, штабеля досок и круглого леса, металлических двутавровых балок, валялись мотки проволоки. И всюду люди, люди, люди — с лопатами, с ломами, с кирками. Со станции беспрерывно подъезжали грузовики, с грохотом подкатывали тракторы, волоча за собой тяжело гружённые тележки. И тракторы, грузовики вывозили беспрерывно поступающий на завод кирпич, лес, цемент, железо, станки. Сперва всё это, кром станков, сгружали внутри огороженного квадрата. Потом там стало тесно, и строительными материалами завалили всю прилегающую к площадке будущего завода территорию.
Станки и прочие заводские механизмы сгружали в специально отведённом месте, настлав прямо на землю деревянные плахи.
— Да, несчастные, — вздохнул Хохлов, когда прибыли первые машины с оборудованием, погладил грязный, холодный металл станины фрезерного станка. — Тоже намыкались, как люди. Под крышу теперь бы их.
— Они железные, не простудятся, — устало и равнодушно сказал небритый человек.
— Каждый станок закрывать брезентом! Каждый! Ты слышишь, Федотов? Лично ты будешь отвечать за это.
— А где я брезента столько наберусь? Вы дайте мне брезент — я вам не то что станки — всю площадку накрою.
— У меня без разговоров! Накрывать — и точка! Где хочешь бери…
Кружилин вспомнил этот короткий эпизод, подъезжая к стройке, с теплотой подумал о Хохлове, об этом Федотове, которого он потом никогда больше не встречал.
Подъехав, он увидел, что все станки, составленные аккуратными рядами, тщательно укрыты брезентом. И снова подумал о Федотове: «Молодец мужик!..»