Майя и другие Николаевич Сергей
– Вам приказали подать, – тихо, но не шепотом сказал официант.
Она обернулась, близко увидела лицо официанта и очень удивилась: лица не было совсем.
– Кто приказал? – спросила и она не шепотом, но тихо.
Но ответа не было, как не было лица у официанта, и самого официанта, и подноса… Только бокал чуть вздрагивал в ее руке, и вздрагивала в бокале фиолетовая слоистая мгла.
Я напилась, подумала она, как неловко, я напилась на приеме. И неприятности могут быть, подумала она.
* * * * *
На следующий день телефон звонил, не переставая. Никто не говорил о вчерашнем происшествии, о том, как она уронила бокал, полный красного вина, на скатерть, как суетились, оставаясь невидимыми, официанты… Обсуждали всякую ерунду – премьеры, грядущий дачный сезон, давно всем надоевшие измены и сожительства никого не интересовавших людей… Среди звонивших были и такие, кто прежде обращался к Ф. только в случае крайней нужды, а тут принимались болтать о всякой ерунде, как близкие приятели. И что не могло остаться не замеченным Л. – если трубку брала она, никто не звал к телефону Ф., беседовали с ней, хотя в последнее время ее избегали еще очевидней, чем самого Ф. Общая подлость ситуации бесила даже ее, вообще-то терпимую к любым естественным проявлениям человеческого ничтожества.
На очередной звонок ответила нелюбезным “да!”.
– Комиссар госбезопасности А., – услышала она знакомую фамилию. – Нам надо встретиться… В ресторане “Савой” завтра, в два часа дня…
– У меня нет никакой нужды с вами встречаться, – начала она и тут же замолчала, опомнившись, но А. будто не расслышал ее наглых слов.
– В два часа дня, – повторил он и добавил: – Только Ф. ничего не говорите о встрече. Слышите? Ни слова. Если скажете, мы это будем считать изменой Родине…
Она вернулась в комнату, распахнула шкаф и принялась выбирать платье на завтра. Более всего подходило для важного обеда в “Савое” темно-синее плотного китайского шелка, в белый горох и с белым репсовым поясом. Но его надо было по новой моде отпустить не меньше, чем на ладонь, да еще отгладить сгиб, который наверняка останется на подоле… И что-то надо придумать с сумочкой… Хорошо хотя бы, что белые танкетки есть, почти не ношеные…
* * * * *
Война не слишком сказалась на ее жизни. Эвакуировали ее в Куйбышев, А. хотел, чтобы она была под рукой. Было скучно, но не так голодно, как в Азии, где знакомые действительно страдали. Вскоре Л. вернулась в Москву и поселилась в квартире Ф., приезжавшего с фронта на день-два раз в месяц. Немытый, истерически оживленный, он в эти приезды бывал способен даже на скромные постельные подвиги. Во всех театрах страны шла его пьеса “Западное направление”, он вновь приобрел репутацию настоящего драматурга, а не только литературного начальника. Понемногу писал и большой военный роман…
После спектакля шли к кому-нибудь в номер, в гостиницу, где жили все знаменитости, даже имевшие в Москве квартиру, – в гостинице было удобней, к тому же укреплялись репутации государственных людей, которым следовало постоянно быть рядом с Кремлем. Пили отдающее самогоном союзническое виски из гостиничного буфета, закусывали жирной рыбой, привезенной из богатой Сибири для разнообразия начальнического стола… И старательно угощали бледных, неуверенно державшихся на ногах, недавно вывезенных ленинградцев.
Л. нравились старые знакомые, даже некогда близкие друзья, надевшие военную форму. Некоторым она так шла, будто они родились офицерами.
В те два-три года военной бесшабашной жизни она, не испытав никаких мучений и даже просто трудностей, резко постарела, но не замечала этого, привычно вела себя, как положено красавице. Между тем ее рыжие тугие кудри сделались тонкими, посекшиеся их концы летали в воздухе, как весенняя паутина… И ее круглое личико дорогой куклы оплыло, короткий вострый носик сплюснулся, все вместе стало похоже на морду маленького льва… Такие лица, как известно, бывают у прокаженных больных и бездомных пьяниц. К тому же Л. очень отяжелела, крупные и прежде – не пропорционально общей мелкости – зад и бедра выглядели постаментом узкогрудого и узкоплечего верха.
* * * * *
Они прожили с Ф. восемнадцать лет. Упрекнуть его было не в чем. Собрание сочинений М. вышло, она исполнила данный себе самой обет – искренне считала М. гением – и получила приличные деньги.
В пятьдесят втором году Ф. не отказался от нее, не бросил космополитку, как сделал кое-кто из имевших даже неплохую репутацию. А ведь они и зарегистрированы-то не были…
В середине пятидесятых она начала ездить по всему миру, делилась воспоминаниями о жизни с гениальным поэтом. Одежду и обувь привозила гигантскими чемоданами, под которыми гнулись носильщики на Белорусском и Киевском. А ведь достаточно было одного его звонка в выездную комиссию – и кончились бы эти ее сомнительные поездки за покупками…
Когда же он ездил бороться за мир в Париже или Риме, ее включали в делегацию как “общественного деятеля и близкого друга поэта М.”, даже не дожидаясь указания Ф. В гостинице, если их номера оказывались не рядом, старший группы похабным шепотом извинялся и предлагал поменять комнаты…
Словом, жизнь сделалась удобной. Вероятно, еще через пару лет они поженились бы.
Но в пятьдесят шестом, когда все вокруг стало и без того шататься и сыпаться, у него совсем отказали почки. Ф. слег, наиболее важные проблемы решал, не вылезая из постели, которую приходилось перестилать дважды в день – недержание усилилось. Она безропотно выносила все, работала больше прислуги, исхитряясь при этом безотлучно сидеть рядом с больным, читала вслух документы и помогала, надписав резолюцию, поставить не изменившуюся твердую, разборчивую подпись.
Его похоронили на том же начальническом кладбище, где М., в соседней аллее. Ей было удобно навещать их, и цветы на могилах всегда лежали одинаковые.
* * * * *
Два завистника в это время гуляли по кладбищу.
– Да, цветы у них одинаковые, зато всегда свежие, – признал один.
– Вон оно, переходящее знамя отечественной литературы, – ответил расхожей шуткой второй, указывая на Л., спешащую по центральной дорожке к воротам и роющуюся на ходу в сумке, где лежали ключи от известной всей Москве кремовой “победы”-кабриолета. С этой тяжелозадой, как и ее хозяйка, машины была писана знаменитая картина роскошной советской жизни, украшение современного зала государственной галереи. И для картины остряки придумали обидное название: “Коммунизм, вид сзади”…
Тяжело вздыхая, завистники отправились в популярную близ кладбища пивную.
* * * * *
Ветер кончился так же внезапно, как начался.
Она уже обогнула пруд и толкнула дверь на веранду странного маленького домика, стоявшего у самого берегового среза. Позади него светилась ночным свечением вода, с трех других сторон его окружал покосившийся, волной полегший штакетник.
Сооружение это нельзя было даже назвать домом, скорее это была будка вроде тех, в каких на городских бульварах хранят лопаты, грабли и метлы озеленители, толстые тетки в брезентовых штанах. От обычной такой будки домик отличался непропорционально большой верандой, словно пересаженной от настоящей дачи. Через эту веранду она и вошла. Когда она закрывала за собой дверь, ветер снова подул так, что с деревьев посыпались сухие ветки.
Она оступилась в темноте и упала.
* * * * *
Поздней осенью, зимой и ранней весной в квартире на Усиевича, полученной от Союза уже после смерти Ф., было тесно, но пусто, – Л. неустанно набивала две маленькие комнаты и шестиметровую кухню антикварной мебелью, бронзой, картинами – было время, когда в комиссионках на Арбате и на Фрунзенской ее хорошо знали. Но ощущение пустоты в городской квартире возникало оттого, что маленькая женщина, опираясь на тонкую трость, бродила здесь одиноко, словно случайный посетитель в музее. Соседи по литературно-художественной резервации – между Красноармейской и Ленинградкой – сторонились Л., осуждая ее прежнее беспутство и нынешнюю расчетливость, видные всем, кроме ее оголтелых поклонников. Среди этих мужчин количество Лауреатов и Героев Труда за выдающиеся художественные или научные достижения было больше, чем среди депутатов Верховного Совета… Впрочем, в гости к ней они не ходили, опасаясь неизбежных сплетен.
Зато весь дачный сезон в оставшемся ей от Ф. загородном особняке народ толпился постоянно, полсотни и больше гостей одновременно. Пили, но не только пили – прежде всего демонстрировали свое положение друзей этого знаменитого дома, завсегдатаев главного столичного салона, прибежища социалистической богемы…
Теплая погода будто бы смягчала нравы и снимала запреты. В гостиной стояли вплотную, как в трамвае. Тем, кто не расслышал, пересказывали мо, пущенные Л. Бродили по комнатам общеизвестные знаменитости и неведомые люди, просто затесавшиеся с улицы. Дамы пили не переводившееся у Л. дефицитное шампанское “Новый Свет”, но некоторые вполне по-боевому наливали в фужеры водку. Сильный пол налегал на дорогие коньяки с красивыми грузинскими названиями “Греми” и “Энисели”, но был и молодой человек из здешних завсегдатаев, имени которого никто не знал, эстет и гурман – он пил специально для него подаваемый шартрез, держа узкий бокал за высокую ножку.
Л. сидела в кресле на колесах.
Той ветреной ночью она сломала шейку бедра, что часто бывает со старухами. Кость не срасталась, плед укрывал перекошенное тело. Клоунский грим не скрывал общее омертвение лица. Однако себе она казалась той же красавицей, какой была и пятьдесят, и шестьдесят лет назад. И, как всегда, сколько себя помнила, непрестанно размышляла о телесных радостях, бредила ими – это было до сих пор единственное, что интересовало ее по-настоящему. А огорчали только огромные черно-коричневые родинки в декольте…
К. появился на одном из таких суаре, когда она еще принимала гостей на ногах – на прекрасных, что называется “точеных” ногах, до круглых коленей открытых новым платьем. Она размышляла как раз о последней моде на неприлично короткие юбки – состояние ее ног все еще позволяло Л. открывать их хоть до самой задницы, ни варикозных узлов, ни багровой сосудистой сеточки, ни даже подагрических отеков… Но не в одном же виде дело. Мужской контингент ее поклонников и по возрасту, и по положению в обществе склонен был к вкусам консервативным. Мужчины ее окружения не приняли “мини” из соображений моральной сомнительности.
К. на фоне этих “носорогов” – пьеса только что вышла в “Иностранке”, и в вольнодумных разговорах образованные люди принялись честить “носорогами” партийных функционеров и вообще конформистов – выглядел одновременно суровым инсургентом и легкомысленным франтом. Непременная косынка под распахнутым воротом рубахи, обязательный толстый свитер грубой прибалтийской вязки, сумка KLM… И едва ли не единственные на всю компанию джинсы. И прекрасный торс не спортсмена даже, а просто огромного, мощного от природы мужика. И умение любой разговор вывести из серьезного пространства напряженной мысли на поле изящной болтовни.
И страсть, неутолимая страсть в каждом слове и каждом жесте…
К. и Л. совпали.
* * * * *
Он был младше ее на тридцать шесть лет.
Чем К. занимался профессионально, Л. за все время так и не смогла понять. Вдруг за его подписью вышла целая полоса в “Литературке”, острая и бездоказательная, обозначившая словами то, что уже носилось в воздухе. Все принялись обсуждать публикацию и поздравлять автора, а он, принимая поздравления, вручал каждому экземпляр “Огонька”, в котором опубликовали интервью с ним. Интервьюер называл К. молодым ученым, но само интервью вызывало большие сомнения в учености их обоих…
Вскоре К. был представлен в каком-то нудном теледиспуте как литературовед и профессор. С коллегой из Бостона он говорил на свободном английском и в два счета разгромил американца, робко тосковавшего по свободе творчества.
Он снял домик на берегу пруда, жил там один и появлялся только у Л., зато к нему в домик шло паломничество одиноких женщин гуманитарного склада. Иногда интеллектуальная беседа длилась меньше часа, после чего сменялась общением сугубо лирическим, в ходе которого туго свернутое белье гостья на время прятала под сложенной в стопочку верхней одеждой… А еще через полтора-два часа дама робко протискивалась из двери веранды наружу и припускалась едва ли не бегом в обход пруда, в сторону знаменитого поселка Малая Правка… Если бы какой-нибудь наблюдатель еженощно следил за упомянутой верандой, он обязательно зафиксировал бы и несколько случаев, когда дамские визиты были нанесены вдвоем.
Л. поначалу бегала в маленький дом у пруда на общих основаниях, что было противно ее натуре – во все времена она была среди тех, кто не ждал очереди. Правда, возраст давал ей некоторое преимущество перед прочими посетительницами маленького дома – с самого начала ей было точно известно, что К. интересуется женщинами только после их сорока.
* * * * *
Теперь она обычно вызывала такси на половину первого или час ночи. Отбегалась…
Опираясь на палку, Л. из последних сил взбиралась на крыльцо, вступала во тьму, ежесекундно боясь снова споткнуться…
Он ждал ее, стоя в дверях единственной в доме комнаты, но не помогал…
Она минут пятнадцать стояла неподвижно, глаза привыкали к темноте. Потом она садилась на стул, уже вытащенный им в центр пространства.
Тьма плыла вокруг, слоистая фиолетовая тьма…
Тьма изливалась из нее…
* * * * *
Собственно, ей уже было около девяноста лет, так что смерть проще всего было признать естественной…
* * * * *
Да и то сказать: что может быть естественней смерти?
Павловская Слобода, август, 2015
Михаил Шишкин
Пальто с хлястиком
Есть известная полицейская фотография Роберта Вальзера, сделанная на месте его смерти: зима, белый косогор, следы в глубоком снегу, человек, упавший навзничь, разбросав руки. Стариковская шляпа отскочила в сторону. Таким его нашли дети на рождественской прогулке.
Он описал собственную смерть в рассказе, опубликованном за полвека до своего последнего Рождества. Герой коротенькой истории – неприметный, неприкаянный, никому ненужный, к пущему несчастью впридачу еще и гений, властелин мира. Он устает быть ненужным и уходит от забот так: заваливает мир снегопадом и ложится в сугроб.
Знание собственной смерти все же не привилегия писателя. Просто его легко поймать за руку – в прямом смысле слова – рука записывает то, что ему в какой-то миг открывается. В жизни каждого человека есть такие прорывы. Дырки в материи. Пункты передачи. В такие моменты композитор получает мелодию, поэт – строчки, любящий – любовь, пророк – Бога.
В этот миг встречается то, что в обыденном не пересекается, живет порознь, видимое и невидимое, суетное и сокровенное.
Начинаешь дышать в такт с пространством, в котором все происходит одновременно – и бывшее, и еще не наступившее.
Сущее играло с тобой в прятки, пряталось за прошлым и будущим, как ребенок, который в прихожей втиснулся под шубы на вешалке, а теперь выскочил, потный, счастливый, заливается смехом, мол, вот он я! Как же ты так – ходил мимо и не видел! Теперь тебе водить!
В такую минуту увидеть собственную смерть – пустяк, потому что предстает в своей восхитительной очевидности знание, что я никогда не рождался, а был всегда. Вдруг приходит понимание: не нужно цепляться за жизнь, потому что я и есть жизнь. И это не я чувствую, что у леса прелый запах изо рта, а это вселенная принюхивается к себе моими ноздрями.
Наверно, если чем-то можно измерить прожитую жизнь – то количеством этих отпущенных тебе встреч.
Очень хорошо помню, как я испытал это в первый раз. Мне одиннадцать. Запах горящих под Москвой торфяников. Мглистые дачные утра семьдесят второго. Привкус гари у всего, даже у горячей клубники с грядки. Мама едет в отпуск в дом отдыха на верхней Волге и берет меня с собой. Одно из моих первых путешествий.
Шли дожди, мы жили в отсыревшем комарином домике, и сначала было скучно, несмотря на то, что каждый вечер крутили кино, но потом погода наладилась, в столовой у нас появился новый сосед, дядя Витя, и жизнь наша преобразилась. Мы с ним купались, катались по Волге на моторке, ходили в лес. Дядя Витя был жилист, златозуб, без конца смешил маму своими историями, из его шуток я половину не понимал, но рассказывал он так, что не смеяться было невозможно. Мамин новый знакомый мне очень нравился. Еще меня сразило, что он работал в тонвагене. Наверно, уже тогда меня завораживали слова.
Ну вот, без спроса называю того подростка мной, хотя совсем не уверен, что он согласился бы признать себя во мне нынешнем, седом, прожившим жизнь, болезненном зануде с выпершим бесстыжим брюхом. Он очень удивился бы: какой же это я? Не знаю, нашелся бы я, что ему ответить. Вряд ли. Меня зовут, как его – ну и что?
Из историй дяди Вити почему-то запомнилось, как в детстве, катаясь на коньках по реке, он с мальчишками находил иногда вмёрзших в лёд лягушек. Если на них пописать, они оживали и начинали шевелиться. А еще про войну. Он рассказывал про штрафников, которых могло спасти только ранение. Смыл свою вину кровью – возвращают награды и звание. И вот они устраивали самострелы – в руку или ногу через буханку хлеба, чтобы не оставался пороховой нагар.
Мне в голову не приходило, что мама любила танцевать, а теперь она каждый вечер ходила с дядей Витей на танцы.
Однажды мама заговорила со мной каким-то непривычным голосом. Она попросила, если дядя Витя спросит меня о папе, ответить, что он умер.
Я удивился:
– Но ведь он не умер. Он просто переехал.
Она прижала мою голову к груди:
– Но ты же у меня умница и все понимаешь.
Я ничего не понимал, но кивнул.
И стал ждать, когда дядя Витя спросит меня о папе.
Странно было смотреть, как мама румянилась, пудрилась, подводила глаза, красила губы, прыскала себе на шею духами, делала маникюр – в нос бил острый запах лака. Я такой ее не знал раньше.
Мама была учительницей, преподавала русский и литературу, к тому времени она стала уже директором нашей 59-й на Арбате. Я ездил вместе с ней с первого класса через весь город – сперва с Пресни, где мы жили в коммуналке, потом из Матвеевской, где получили двухкомнатную в новостройке.
Понятно, она хотела, чтобы ребенок был под боком, в ее школе, но мне это сильно осложняло жизнь. Ее идеалом был какой-то учитель, преподаваший математику и уже ушедший на пенсию. У того в классе учился сын, знавший этот предмет лучше всех, но когда отец вызывал сына к доске, то даже на правильное решение задачи всегда говорил: “Садись, три”. Что-то подобное мне, например, пришлось испытать, когда наш класс делили, кому изучать английский, а кому немецкий. Я хотел пойти в английскую группу – и имел на это все основания, потому что немецким как бы наказывали тех, кто плохо учится – мол, будешь плохо учиться, пойдешь в немецкую группу. Я учился хорошо, но мама записала меня именно туда, куда я не хотел. Чтобы никто из родителей ее не смог ни в чем упрекнуть. На первом месте у нее была школа, а все личное, семейное – на втором.
Ее поколение выросло под плакатом “Родина мать зовет!”
Может, она и в Афганистан меня отправила бы не только с болью, но и чувством исполненного долга матери перед отечеством, если бы я не поступил после школы в институт с военной кафедрой. Не знаю. Кстати, очевидно, я до сих пор офицер запаса той несуществующей армии несуществующей страны. Принес ведь когда-то в военных лагерях под Ковровым клятву защищать до последней капли крови разбежавшуюся вскоре отчизну. Помню, нужно было поцеловать красное знамя, поднес к губам, а оно на меня пахнуло копченой рыбой. Наверно, наши начальники пили пиво с рыбкой и вытирали о бархатное полотно руки.
Тогда, в школе, я, конечно, не осознавал, как тяжело было маме и всем нашим учителям: перед ними стояла задача без решения – учить говорить детей правду, вводя их в мир лжи. По писаному закону нужно говорить правду, а по неписаному: скажешь правду, потом не расхлебаешь.
Они нас учили лжи, в которую сами не верили, потому что любили и хотели спасти. Конечно, они боялись неправильно сказанных слов, но еще больше, чем за себя, они боялись за нас. Ведь в стране шла смертельная игра в слова. Нужно говорить правильные и не говорить неправильные. Границу никто не проводил, но каждый в себе этот рубеж чувствовал. Учителя пытались спасти правдолюбивых юношей от глупости, сделать им живительную прививку страха. Пусть сейчас будет немножко больно, но зато потом иммунитет на всю жизнь.
Может, нас плохо учили химии или английскому, но зато мы получали показательные уроки в трудном искусстве выживания – говорить одно, а думать и делать другое.
Боги взрослых давно умерли, но на камланиях нужно было поклоняться им. Школа учила детей рабов смирению. Если хочешь чего-то добиться, нужно научиться произносить мертвые слова на мертвом языке, в котором застаивалась и гнила та мертвая жизнь.
Вообще, что значит быть хорошим учителем?
Очевидно, что хороший учитель при любом режиме должен развивать в детях качества, которые помогут им дальше в жизни, и не будет учить детей идти против течения, потому что им пригодятся совсем другие знания: знания дорожного движения по этой конкретной жизни. Выехал на встречную полосу – попадешь в аварию. Надо развернуться и влиться в общий поток. Хочешь чего-то достичь в этой жизни, зарабатывать прилично, обеспечивать семью, детей – надо влиться в общий поток: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак, трудом праведным не построишь палат каменных, с волками жить – по волчьи выть.
А плохой учитель будет учить жить по другому закону, закону сохранения человеческого достоинства. И это чаще всего путь в лучшем случае в маргиналы, в худшем – к тюрьме или самоубийству. А то и просто пристрелят.
Значит, плохие учителя были хорошими, а хорошие – плохими? Впрочем в России всегда так: правые – слева, левые – справа. Сколько веков выясняли, так и не выяснили: если любишь Родину, то нужно желать ей победы или поражения? Осталось до конца непроясненным, где кончается Отчизна, и где начинается режим – так все срослось.
Взять хотя бы тот же хоккей. По обе стороны колючей проволоки матчи СССР-Канада воспринимались как символическая битва двух систем. К концу советской власти мы болели за канадцев против советов. А в 72-м, когда состоялась эпохальная суперсерия, тот подросток, которого я упорно называю мной, еще жил в светлом мире до грехопадения и болел “за наших”.
Это была все-таки странная держава. Хоккейные победы продлевали жизнь режиму, а поражения сокращали. Вблизи было не рассмотреть, что тот самый гол Пола Хендерсона, забитый с пятачка за 34 секунды до конца последнего матча, перевернул не только исход той серии, но стал point of no return для всей мировой империи, созданной усатым богдыханом. Ее разложение оставалось с той минуты только делом времени.
Забавно, что человек, поразивший мою страну в самое сердце, принял свою судьбу как-то совсем по-русски: сперва запил, бросив хоккей, а потом стал проповедником.
Хоккей попал на эти страницы, потому что наша школа находилась как раз напротив канадского посольства. Перед ним парковались нездешние, невероятные лимузины, завернувшие в наш Староконнюшенный переулок прямо из американских фильмов. Можно было прильнуть к стеклу и разглядывать доску приборов, особенно впечатляла цифра 220 на спидометре, и мы, мальчики в мышиных серых костюмчиках, с жаром спорили о преимуществах “мустанга” перед “кадиллаком” или “шевроле” перед “фордом”, пока из будки у дверей посольства не выскакивал милиционер, чтобы шугануть нас.
Для канадских хоккеистов в посольстве был устроен прием. Весть о том, что к нам приехали канадцы, разлетелась мгновенно, и мы толпились на противоположном тротуаре, пытаясь разглядеть кумиров. Это были наши боги, сошедшие с ледовой площадки телевизора, и было странно видеть их в пиджаках и галстуках. В окнах второго этажа арбатского особняка, распахнутых в теплый сентябрь семьдесят второго года, мелькали Фил Эспозито и “Задира” Кэшман, братья Фрэнк и Пит Маховличи. На наши восторженные вопли они выглядывали из окон, улыбались, махали, показывали большие пальцы кверху, мол, жизнь – классная штука, ребята!
Столько лет прошло, а как сейчас вижу беззубую улыбку Бобби Кларка, который высунулся в окно и бросил нам значок. Другие хоккеисты тоже стали бросать значки и пластинки жвачки. Даже какие-то печенья. Что тут началось! Как я ни пытался поймать хоть что-нибудь, меня отпихивали более удачливые. Так бы и остался ни с чем. Но тут произошло чудо. Бобби Кларк, почти лежа на подоконнике, стал тыкать в мою сторону пальцем. Я не верил своим глазам. Он смотрел именно на меня, и кинул жвачку именно мне. Я поймал ее! Он рассмеялся и снова показал мне большой палец – молодец! Тут нас разогнала милиция. Жвачку мы поделили с друзьями, а обертку от нее я долго хранил. Нужно ли говорить, что это была самая вкусная жвачка, которую я когда-либо пробовал в жизни?
На следующий день к нам в класс пришла мама. У нее было строгое лицо. Мама умела быть строгой, и тогда ее боялась вся школа.
Она стала говорить, что наше поведение – это стыд и позор и для школы, и для всей страны. Нас фотографировали иностранные корреспонденты, и теперь весь мир увидит, как мы унижались, устроили драку из-за их жвачки.
Все молчали. Я чувствовал в этих обвинениях несправедливость. И вдруг неожиданно для самого себя заявил:
– А почему в нашей стране нет жвачки?
Мама ответила:
– В нашей стране много чего нет. Но это не значит, что нужно терять человеческое достоинство.
Я это запомнил.
Мама как директор была в школе представителем той тюремной системы, и ей приходилось трудно. Знаю, что она многих спасала, прикрывала. Старалась делать возможное: кесарю – кесарево, а детям – Пушкина. Пушкин на несколько поколений стал тайным кодом, ключом к сохранению человеческого в замордованной стране. Тогда уже многим казалось, что чем хуже, тем лучше, тем скорее все, наконец, развалится, но такие, как она, старались придать бесчеловечной жизни человечность. Самой ей спастись не удалось – получила свое по полной.
В мои семнадцать лет наши отношения дошли до того, что я перестал с ней разговаривать. Вообще. Жили в одной квартире, но я с ней даже не здоровался. Не мог простить ей, что она в партии, что в школе нам задавали писать сочинения по “Целине” и “Малой земле”. Мне казалось, что борьбу с ненавистной системой нужно вести бескомпромиссно и начинать с себя, с семьи, с самых близких. Мне хотелось жить не по лжи, но я не понимал тогда, что я не герой, а сопляк. Думаю, то мое молчание тоже сократило ей жизнь.
Вот написал, что перестал тогда с мамой разговаривать, и сразу почувствовал, что написал не всю правду, поэтому получилась ложь.
Действительно, я с ней даже не здоровался, но не только потому, что прочитал “Колымские рассказы” и “Архипелаг”, которые неисповедимыми путями попали тогда мне в руки и многое изменили в юношеской картине мира. Нет, конечно. Конфликт возник из-за моей первой любви. Маме не нравилась та девушка. Совсем не нравилась.
В школе она была всесильным директором, одним взглядом могла привести в оцепенение разбушевавшийся у неопытного учителя класс, но дома, в отношениях с собственным сыном оказалась совершенно беспомощной. Разумеется, мать хотела сыну добра. Но не умела. И разумеется, мама была по поводу той девушки совершенно права. Но это я понял позже.
Катастрофа у мамы в школе случилась, когда к власти пришел Андропов. Никто не знал, что он уже смертельно болен. Все снова испугались своего страха.
Старшеклассники хотели провести вечер памяти Высоцкого. Коллеги маму отговаривали, но она разрешила. Вечер состоялся. Ребята пели его песни, читали стихи, слушали записи. На директора написали донос.
Школе устроили показательную порку, чтобы другим было неповадно.
Я уже жил тогда отдельно. Помню, как приехал домой, и мама рассказывала, как ее вызывали, как по-хамски разговаривали, как орали на нее. Она пыталась защищаться, объяснить что-то. Никто не собирался ее слушать.
Она хотела прожить свою жизнь, не теряя человеческого достоинства. За это ее просто растоптали.
Мама расплакалась, кажется, впервые при мне. Я не знал, что сказать, сидел рядом и гладил ее по плечу.
Вдруг захотелось попросить у нее прощения, что я тогда с ней почти год не разговаривал, но так и не попросил.
Маму выгнали с работы. Перенести этот удар она так и не смогла. Школа была всей ее жизнью.
Она тяжело заболела. Сначала сердце. Потом у нее обнаружили рак. Начались больницы, операции.
Я уже сам к этому времени работал в школе, в 444-й на Первомайской, после уроков приезжал к ней, часами сидел в больничной палате, проверяя тетрадки и подавая маме то попить, то судно, читал ей из газет, стриг ногти, просто был рядом. Если говорили о чем-то, то о каких-то пустяках. Вернее, о том, что казалось тогда важным, а теперь, через столько лет, кажется неважным. Я все хотел попросить у нее прощения, но как-то не получалось.
Потом я описал это во “Взятии Измаила”: ее соседку в больнице, лысую от химиотерапии и не снимавшую беретку, отчего она была похожа на художника с карикатур; как разлетались по палате обрезки ее ногтей, отросшие на скрюченных пальцах ног, когда я неуклюже пытался их постричь; как я принес ей доски на кровать, потому что мама не могла заснуть на больничной продавленной сетке.
Роман, написанный через несколько лет после маминой смерти, начинался в русской литературе, в нем было много цитат, связей, переплетений, а к концу я просто описывал то, что было в моей жизни. От сложного к простому. От книжного, начитанного – к маминому лифчику, набитому поролоном, который она надевала после того, как ей отрезали грудь. От старославянских центонов – к ее тихой смерти, которую она так ждала, чтобы отпустили боли.
На ее похоронах было очень много людей, собрались учителя, с которыми она вместе работала, бывшие ученики. У нее за долгие годы набралось много учеников. По-настоящему чему-то главному научить можно только своей жизнью.
Меня поразило, что в гробу она лежала с православным венчиком на лбу. Не знаю, откуда он взялся, мама была совсем не церковным человеком. В Бога мама не верила совершенно искренне. Она так выросла. И меня, когда родился, не хотела крестить. И не потому что боялась неприятностей – она была в начале 61-го, когда Сталина еще покоился в Мавзолее, школьным парторгом. Просто искренне не понимала – зачем? Бабушка тайком от нее крестила меня в церкви в Удельной, где мы летом жили на даче.
Да и мне в детстве было ясно, что в церковь ходят только необразованные бабушки, вроде моей, с тремя классами приходской школы.
А потом думал, будто старики ходят в церковь, потому что они больше, чем молодые, боятся смерти. И не знал тогда еще, что наоборот, молодые больше боятся смерти.
Только после того, как мамы не стало, я остро почувствовал, как необходимо, чтобы между близкими людьми состоялся один самый важный разговор. Обычно такой разговор откладывают, потому что не так просто за завтраком или где-нибудь в метро заговорить о самом главном. Всегда что-то мешает. Мне нужно было попросить у мамы прощения, а я так и за все эти годы и не успел. Когда начал “Взятие Измаила”, мне казалось, что это роман об истории, о стране, о судьбе, о слове, а оказалось, что это тот самый разговор.
При жизни такой разговор, наверно, и не может состояться. Важно, чтобы он произошел, а до или после – какая разница? Главное, что она услышала меня и простила.
Между операциями, когда проводила какое-то время не в больницах, а дома, мама разбирала накопившиеся за жизнь фотографии. Попросила купить альбомы и вклеивала в них карточки, каждую подписывала, кто на ней изображен, и иногда записывала на широких полях связанные с этими людьми истории. Получился семейный архив – для внуков.
После ее смерти я перевез альбомы к себе. А когда уезжал в Швейцарию, оставил все это у брата. Альбомы хранились у него в подмосковном доме.
Дом подожгли. Все наши фотографии сгорели.
У меня осталось только несколько детских карточек.
На одной из них я снят, наверно, отцом, еще на Пресне, но в тот же год мы переехали в Матвеевскую. Я в четвертом классе. На мне пальто с невидимым для объектива хлястиком. Очень хорошо помню то пальто, которое донашивал за братом. Мне все приходилось за ним донашивать. А пальто запомнилось вот почему. Мама часто рассказывала эту историю. Она очень короткая.
Из Матвеевской мы ездили в школу на 77-м автобусе до Дорогомиловской, а там пересаживались на троллейбус до Арбата, или можно было доехать на том же автобусе в другую сторону до железнодорожной станции и оттуда до Киевского вокзала. В то утро мы поехали на станцию. Ночью выпал первый снег. Тысячи ног утоптали платформу в ледяной каток. Когда подошла электричка, все ринулись к дверям. Вагоны, и так переполненные, нужно было штурмовать, втискиваться в битком набитые тамбуры. Между краем платформы и дверью была огромная щель, в которую я, поскользнувшись, и устремился. Мама, к счастью, удержала меня за хлястик.
Вот, собственно, и вся история, ничего особенного. Но для мамы этот случай был так важен, что она вспоминала его и незадолго перед смертью. Улыбалась и шептала чуть слышно – голос тогда она уже потеряла, могла только шептать:
– Тяну за хлястик и одна мысль в голове – вдруг сейчас оборвется?
И “Венерин волос”, написанный в Цюрихе и Риме, начинался на самом деле с мамы, вернее, с ее дневника, который она мне дала перед своей последней операцией. Толстая тетрадь в клеенчатом переплете. Пожелтевшие страницы, исписанные карандашом, причем не тем “медицинским” почерком, который я знал, а каким-то уютным, девичьим. Мама начала записи в выпускном классе школы и вела несколько лет, когда уже была студенткой. Конец 40-х – самое начало 50-х.
Помню, что она мне рассказывала про гонения на “космополитов” у них в институте, когда исчезали самые хорошие профессора. Но в той тетрадке ничего этого нет. Самый обыкновенный дневник девушки: хочется кого-то любить, тревожные прислушивания к своему сердцу, пришло ли уже то самое чувство, настоящее ли? И очень много счастья. От прочитанных книг, от подруг, от солнца за окном, от дождя. Страницы, из которых перехлестывает бездумная юная уверенность в том, что жизнь даст больше, чем просишь.
Никаких следов страха, сковавшего страну. Будто не было никаких доносов, лагерей, арестов, очередей, нищеты.
Читал тогда и поражался наивности той слепой, не видевшей, куда она попала, девочки.
Эта девочка родилась в стране-тюрьме, во мраке, а все равно воспринимала свою жизнь как дар, как возможность осуществиться в любви, дать любовь, поделиться с миром своим счастьем.
Когда я узнал, что в подмосковном пожаре погиб и мамин дневник, почувствовал, что он меня не отпускает. И в какой-то момент пришло понимание: нет, это была не наивность и глупость юной дурочки, не осознававшей, что творится вокруг, это была мудрость того, кто посылал, посылает и будет всегда посылать девочек в этот мир, в какой бы ад мы его ни превратили.
Мир кругом холоден и темен, но в него послана девочка, чтобы своей потребностью в любви освещать, как свеча, окружающую человечью тьму.
Мама очень любила петь, но знала, что голоса у нее нет, и стеснялась. Пела, когда оставалась одна. Пела чаще всего то, что слушала в детстве. Одна из ее любимых певиц была Изабелла Юрьева. У отца были старые пластинки с ее романсами, и он часто заводил их, когда мы еще жили вместе в подвале на Староконюшенном и на Пресне.
Я тогда был уверен, что все эти голоса со старых пластинок – давно умерших людей. Для меня тогда был что Сталин, что Иван Грозный – далекое прошлое. Потом вдруг выяснилось, что Изабелла Юрьева жива, снова стали выпускать пластинки, показывать ее по телевизору. При желании можно было даже попасть на встречу с ней в Доме Актера. Я так никогда с ней живой и не встретился.
Когда певица умерла, поразило, что она прожила 100 лет, родилась в 1899-м и умерла в 2000-м – весь чудовищный проклятый русский двадцатый век.
Я хотел написать книгу о том, что почувствовал и понял, благодаря маминому дневнику. Я стал писать о Белле. Получился роман “Венерин волос”.
От жизни певицы мало что осталось – ни дневников, ни мемуаров, известна только общая жизненная канва. В те годы люди боялись своего прошлого – неизвестно было, что из прожитого может оказаться в будущем смертельно опасным. Опасным могло оказаться все: прошедшие встречи, слова, письма. Прошлое уничтожали, старались избавиться от него.
Мне хотелось вернуть ей уничтоженную жизнь. Я стал писать ее воспоминания и дневники.
Мне важно было, по возможности, ничего не выдумывать. Например, взять из мемуаров людей, живших в том дореволюционном Ростове, непридуманное и вернуть моей Белле ее реальных учителей в гимназии Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева, приказчика в писчебумажном магазине Иосифа Покорного на Садовой, где она покупала тетрадки и перья, того гимназического швейцара, который, прочитав “Холстомера”, завещал свой скелет в анатомический кабинет.
Я по деталям возвращал ей прожитое, исчезнувшее.
Она ничего никогда не делала, кроме того, что пела – как та стрекоза из басни. Только в реальной жизни для муравьев, строивших вавилонскую кучу до небес и превращавшихся в лагерную пыль, ее пение было не менее важным для выживания, чем запасы на зиму. Она была той самой свечкой, что хоть немного освещала их мрак. Она пела рабам о любви. Она помогала им сохранять человеческое достоинство.
Мне очень хотелось вернуть ей жизнь, хотя бы в книге – а другого способа и не существует.
Многое в жизни Изабеллы Юрьевой было, конечно, не так, как у моей Беллы.
Но знаю, когда мы с ней, наконец, встретимся, Изабелла Даниловна простит меня и скажет:
– Не переживай! Все хорошо. Спасибо тебе!
И вот теперь я возвращаюсь в дом отдыха на Волге, где в лесу полно земляники и все еще живы.
Вижу те картинки:
Кирпичная дорожка в столовую, выложенная елочкой.
Загаженный ближний лес, везде бумажки, бутылки, промасленные газеты.
Волга под ливнем, белая от пузырчатой пены, будто стирка.
Мы собирали грибы в дальнем лесу и возвращаемся проселком, а глаза все не могут остановиться – рыщут по обочине.
А вот мы с мамой ходили с утра на Волгу купаться, возвращаемся к нашему домику. Идем босиком по мокрому мху, и между пальцами проступает роса. Поднимаемся на ступеньки крыльца, уже нагревшиеся на солнце, и мама обращает мое внимание на наши быстро исчезающие следы:
– Видишь, у меня плоскостопие!
Наша комната в жаркий день: грибная сырость, шторы заколоты булавкой, обои заворачиваются, вспучиваются, мама закрывает скрипучую дверцу шкафчика, сунув в щель кусочек картона, чтобы не раскрывалась.
А теперь вижу пивную в ближайшем городке, в которую дядя Витя заскочил на минутку, и вот мы с мамой стоим на жаре уже полчаса, а он все не выходит.
Я все ждал, когда дядя Витя спросит меня о папе, но он до самого последнего дня так и не спросил.
В последнюю ночь перед отъездом я проснулся от мысли, что мама когда-нибудь умрет. Лежал в темноте, слушал, как она сопит во сне и, всхрапнув, просыпается, потом долго ворочается и снова принимается сопеть. Помню это острое чувство жалости, которое не давало мне уснуть. Получалось как-то странно – она лежала на соседней кровати совершенно живая и в то же время она уже будто умерла. Еще очень хотелось в уборную. Туалетов в домиках не было. Днем приходилось бегать в малоприятное заведение, смердящее хлоркой, но ночью я просто устраивался где-нибудь недалеко от крыльца.
Я тихо встал и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Сырость, туман, ночной холод. Вот-вот будет светать.
Я остановился у ближайшего куста. От струи шел пар.
И вдруг со мной что-то произошло. Будто я попал из ненастоящего в настоящее. Будто все чувства, как объектив, навели на резкость. Будто у всего мира кругом оказалась моя кожа, продрогшая от августовского утренника.
Оглядывался и не понимал, что происходит, ведь проходил здесь столько раз – и не замечал, а теперь увидел, будто впервые, и этот куст жимолости, и рябину, и полотенце, забытое на протянутой веревке.
Из тумана в тишине доносились звуки: далекий гул моторки с реки, лай собак из деревни на том берегу, тревожный крик ночной птицы, гудок поезда со станции, от шоссейки долетал чей-то хриплый мат и девичий пьяный хохот.
Еще я услышал свое дыхание, как мои легкие захватывали жизнь.
Вдруг ощутил себя не у куста посреди тумана, а посреди мироздания. Да я и был мирозданием. В первый раз я тогда испытал это удивительное чувство. И это было не только предвосхищение всей будущей жизни. Тогда впервые все замкнулось, стало единым целым. Дымок от невидимого костра и мокрое шуршание в траве у меня под ногами. Неумерший папа и ничего не спросивший дядя Витя. Что было и что будет.
Все еще неназвано, внесловесно, потому что таких слов не бывает.
И Волга где-то тут, в тумане течет, плещется, но ни в какое Каспийское море не впадает.
И мама умерла и живет одновременно. Лежит в гробу с православным бумажным венчиком на лбу и сопит во сне в том доме отдыха.
И все сливается в единое целое: и пальто с хлястиком, и беззубая улыбка Бобби Кларка, и сугроб Роберта Вальзера, и тот раздолбанный 77-й, который когда-то не дотянул до Дорогомиловской, и пришлось топать по лужам. И я, печатающий сейчас на моем ноутбуке эти слова. И тот или та я, кто читает сейчас эту строчку.
И единственная возможность умереть – это задохнуться от счастья.
Наши авторы
Диана Арбенина – певица, поэт, лидер группы “Ночные снайперы”. Автор поэтического сборника “Аутодафе”. Живет в Москве. Рассказ “Конец прекрасной эпохи, или Как закалялась сталь” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Ричард Бартон (Richard Burton) – британский актер, сделавший блистательную карьеру в Голливуде. Несмотря на свои пять браков, в общественном сознании его до сих пор связывают с его второй женой, американской кинозвездой Элизабет Тейлор. Фрагменты из его дневников были впервые напечатаны на русском языке в переводе Веры Пророковой в журнале “Сноб” (февраль 2013).
Мария Голованивская – писатель, ученый, переводчик, доктор филологических наук. Автор сборников рассказов “Знакомство. Частная коллекция”, “Состояние. Московский роман”, “Числа одиннадцатого месяца. Разговор”, романов “Двадцать писем Господу Богу”, “Нора Баржес”, “Пангея”. Живет в Москве. Рассказ “Укус Софы” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Данил Гурьянов – писатель, драматург. Автор повести “Глупая улитка”, а также сборника “Запах лёгкого загара”. Живет в Москве. Рассказ “Диктатор и сумасшедшая” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (сентябрь 2015).
Алла Демидова – народная артистка РФ, литератор, исследователь творчества А.Ахматовой. Автор книг “Вторая реальность”, “А скажите, Иннокентий Михайлович…”, “Владимир Высоцкий”, “Тени зазеркалья”, “Бегущая строка памяти”, “Письма к Тому”, “Ахматовские зеркала” и другие. Живет в Москве. Эссе “Таинственный и новый” было впервые напечатано в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Александр Кабаков – прозаик, драматург, журналист. Автор романов “Невозвращенец”, “Все поправимо”, “Беглец, “Старик и ангел”, книги рассказов «Московские сказки» и «Камера хранения» и др. Живет в Москве. Рассказ “Маленькая слабость Л” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (октябрь 2015).
Рената Литвинова – киносценарист, актриса, режиссер. Автор сценариев к фильмам “Нелюбовь”, “Трактористы 2”, “Увлеченья”, “Принципиальный и жалостливый взгляд ”, “Страна глухих”, “Небо. Самолет. Девушка”, “Богиня: как я полюбила”, “Два в одном”, “Жестокость”, “Последняя сказка Риты”. Многие из этих сценариев вошли в книгу “Обладать и принадлежать” (Амфора, Сеанс, 2007). Живет в Москве и в Париже. Рассказ “Все о Венере” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Андрей Макаревич – музыкант, певец, поэт, композитор, лидер рок-группы “Машина времени”. Автор книг “Занимательная наркология”, “Сам овца”, “Мужская кулинария”, “Живые истории” и других. Живет в Москве. Рассказ “О балерине” был написан специально для этого сборника.
Сергей Николаевич – журналист, литератор, театральный критик, главный редактор журнала “Сноб”. Автор идеи и составитель сборников “Все о моем отце”, “Все о Еве”, “Красная стрела”, “Сноб: герои”, “Все о моем доме”, “Лондон: время московское”, “Стоп-кадр. Ностальгия”. Живет в Москве. Эссе “Майя навсегда” было впервые опубликовано в журнале “Сноб” (октябрь, 2015).
Игорь Оболенский – журналист, литератор, исследователь биографий Анны Павловой, Татьяны Окуневской, Любови Орловой. Автор книг “Мемуары матери Сталина”, “Истории грузинских жен”. “Портреты Старого Тифлиса: грузинские красавицы”, “Святейший. Диалоги” и других. Живет в Тбилиси и Москве. Очерк “Тимоша”, посвященный Надежде Пешковой (глава из новой книги), написан на основе бесед с ее дочерью Марфой Максимовной Пешковой. Впервые опубликован в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Людмила Петрушевская – писатель, драматург, исполнительница песен собственного сочинения. Автор романов “Время ночь”, “Номер Один, или в Садах других возможностей”, пьес “Московский хор”, “Три девушки в голубом”, “Уроки музыки” и многих других. Живет в Москве. Рассказ “Санаториум” был впервые напечатан в журнале “Сноб” (декабрь 2014).
Симона Синьоре (Simone Signoret) – французская актриса кино и театра. Автор воспоминаний “Ностальгия уже не та”, “Будет ли завтра радостным” и романа “Прощай, Володя!”. Фрагмент из книги “Ностальгия уже не та” в переводе Маши Зониной был впервые напечатан в журнале “Сноб” (октябрь 2015).