Обладать Байетт Антония

  • Но если, истончившись, оболочка
  • Раздувшегося вымысла нам явит
  • Реальность под собой – что мы увидим?
  • Погиб ли прежний мир? Вас окружат
  • Достойнейшие: доблесть, юность, гений —
  • Угодно ли? – вот знатность, вот богатство.
  • Свои законные права к стопам
  • Слагают вашим, почитают вас
  • (То бишь меня) товарищем и братом.
  • Теперь они со Сляком заодно:
  • Ну прямо скажем, мною одержимы…
  • Всё может статься. Лишь прилгни чуть-чуть —
  • Всё сбудется. Выходит, Сляк обманщик?
  • Но чем, скажите, он поэта хуже,
  • Поющего о вымышленных греках,
  • Их подвигах под вымышленной Троей?..
  • Да что поэзия! Возьмите прозу.
  • Разносчики-то мудрости житейской
  • Обходятся ли без сподручной лжи?
  • Всяк преподносит истины и были,
  • В них то лишь оставляя, что согласно
  • С его же мненьем, прочее – долой.
  • Век ящеров, история народов,
  • Индейцы дикие, война в Европе,
  • Жером Наполеон – что вам угодно.
  • И всё – как хочет автор. Вот таким
  • И деньги, и хвала: они-де в камень
  • Вдохнули жизнь, зажгли огнём туман,
  • Былое воскресили в настоящем.
  • Все ахают: «Как вы сыскали нить,
  • Что вас вела по этим лабиринтам?»,
  • «Как вы из воздуха слепили явь?»,
  • «Как вы на столь мизерном основаньи
  • Воздвигли жизнеописанье, повесть?»,
  • Иначе говоря: «Из скольких лжей
  • Величественную сплели вы правду?»
Роберт Браунинг,
из поэмы «Мистер Сляк, „медиум“»

A. S. Byatt

POSSESSION

Copyright © 1990 by A. S. Byatt

All rights reserved

© В. К. Ланчиков, Д. В. Псурцев, перевод на русский язык, 2015

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство ИНОСТРАНКА®

Глава 1

  • Там, в месте том, – сад, дерево и змей,
  • Свернувшийся в корнях, плоды златые,
  • И женщина под сению ветвей,
  • И травистый простор, и вод журчанье.
  • Всё это есть от веку. На краю
  • Былого мира в роще заповедной
  • У Гесперид мерцали на извечных
  • Ветвях плоды златые, и дракон
  • Ладон топорщил самоцветный гребень,
  • Скрёб когтем землю, щерил клык сребряный,
  • Дремал, покуда ловкий Геркулес,
  • Его сразивши, яблок не похитил.
Рандольф Генри Падуб,из поэмы «Сад Прозерпины», 1861

Книга была толстая, в чёрном пыльном переплёте. Крышки переплёта покоробились и поскрипывали. Прежние владельцы обращались с книгой не очень-то бережно. Корешок отсутствовал – вернее, он был, но торчал из книги, зажатый между страницами, как пухлая закладка. Книга была несколько раз перехвачена грязной белой тесьмой, завязанной аккуратным бантиком. Библиотекарь передал книгу Роланду Митчеллу, который дожидался её в читальном зале Лондонской библиотеки. Книгу извлекли на свет божий из тёмных недр сейфа № 5, где она стояла между «Проказами Приапа» и «Любовью в греческом вкусе». Происходило всё это сентябрьским днём 1986 года в десять часов утра. Роланд хорошо видел часы над камином, хотя маленький столик, за которым он расположился – любимое место, – скрывался от зала за квадратной колонной. Из высокого окна справа лился солнечный свет, а за окном зеленели кроны деревьев на Сент-Джеймсской площади.

В Лондонскую библиотеку Роланд захаживал с особенным удовольствием. Пусть обстановка тут и не радовала глаз, зато имелись хорошие условия для работы; всё здесь дышало историей. Заглядывали сюда и ныне здравствующие поэты и мыслители, посиживали на решетчатых подставках под стеллажами, вели увлекательные споры на лестничных площадках. Тут работал Карлейль, тут бывала Джордж Элиот, поглощавшая книгу за книгой, – Роланд так и видел, как подол её чёрной шёлковой юбки или бархатный трен ползёт по полу между стеллажами с книгами Отцов Церкви, так и слышал, как позвякивают от её твёрдой поступи металлические ступени лесенки у полок с немецкой поэзией. Заходил сюда и Рандольф Генри Падуб, именно здесь отыскивал он пока не осмысленные мелкие факты, которые переполняли его восприимчивый ум и бездонную память, – множество сведений из разделов «История» и «Топография», множество тем из «Естественных наук» и «Разного», составлявших благодаря алфавитному принципу затейливые сочетания: «Дальтонизм», «Денежные системы», «Деторождение», «Дилижансы», «Домашняя прислуга», «Досуг», «Дрессировка», «Дьявол и демонология». А работы по теории эволюции в те годы числились по разделу «Человечество до Адама». Роланд лишь недавно узнал, что в Лондонской библиотеке имеется экземпляр «Оснований новой науки» Вико, принадлежавший некогда Падубу. К сожалению, книги из домашней библиотеки Падуба рассеялись по разным странам Европы и Америки. Самая значительная их часть хранилась, конечно же, в Нью-Мексико, в Стэнтовском собрании Университета Роберта Дэйла Оуэна*,[1] где работал Мортимер Собрайл, готовивший фундаментальное Полное собрание писем Рандольфа Генри Падуба. Правда, сегодня расстояния не помеха: книги перемещаются в пространстве со скоростью звука и света. Но как знать, не обнаружатся ли в Падубовом экземпляре Вико маргиналии, неизвестные даже дотошному Собрайлу. Очень было бы кстати: Роланд как раз выявлял источники поэмы Падуба «Сад Прозерпины». И какое это будет наслаждение – читать те же самые строки, что когда-то читал Падуб, листать страницы, к которым прикасались его пальцы, по которым пробегали его глаза.

Сразу было видно, что книгу не доставали уже очень давно – возможно, с тех самых пор, как она обрела покой в библиотечном сейфе. Библиотекарь клетчатой суконкой смахнул с книги пыль – чёрную, густую, въедливую пыль Викторианской эпохи, взвесь из тумана и дыма, успевшую накопиться до принятия законов о чистоте воздуха. Роланд развязал тесьму. Книга сама собой распахнулась, как шкатулка, явив на обозрение разрозненные выцветшие листки бумаги – голубые, желтоватые, серые, испещрённые ржавыми строчками, бурыми записями, которые нацарапало стальное перо. Знакомый почерк. У Роланда захватило дух: кажется, заметки о прочитанном, сделанные на обратной стороне старых счетов и писем. Похоже, сказал библиотекарь, к ним никогда не притрагивались. Края листов с записями, выступающие за обрез книги, словно закоптились дочерна и напоминали траурную кайму на извещениях о похоронах. Чернота была отмежёвана точно по линии обреза.

Роланд спросил, можно ли ему прочесть эти записки. Чтобы у библиотекаря не закралось никаких сомнений, он отрекомендовался: младший научный сотрудник, работает под руководством профессора Аспидса, который с 1951 года редактирует Полное собрание сочинений Падуба. Библиотекарь на цыпочках пошёл звонить начальству, а мёртвые листки по-прежнему чуть заметно шевелились и шуршали, словно после освобождения в них снова затеплилась жизнь. Листки, которые оставил в книге Падуб… Вернувшийся библиотекарь подтвердил: да, Роланду разрешается работать с записями, при условии, что он не нарушит последовательности вложенных листков, чтобы потом можно было составить их опись. И если вдруг Роланд обнаружит что-нибудь важное, пусть сообщит библиотекарю.

Разрешение это было получено к половине одиннадцатого. Следующие полчаса Роланд бессвязно рылся в томе Вико, выискивая упоминания о Прозерпине и одновременно почитывая заметки Падуба. А читать их было нелегко: Падуб делал записи на разных языках, притом крохотными, почти печатными буквами – не сразу заметишь сходство с тем разгонистым почерком, которым были написаны его стихи и письма.

В одиннадцать Роланд наконец отыскал место в книге, которое, кажется, имело отношение к его теме. Вико пытался разглядеть за поэтическими метафорами, легендами и мифами исторические факты и увязать эти образы в одну картину – в этом и состояла суть его «новой науки». Прозерпина в его понимании олицетворяла зерно хлебных злаков – источник торговли и общественного начала. Рандольф Генри Падуб же, как считалось, выразил в образе Прозерпины религиозные сомнения человека Викторианской эпохи, свои собственные мысли, навеянные мифами о воскресении. На картине лорда Лейтона* Прозерпина – это летящая по чёрному тоннелю золотистая фигура с видимыми признаками душевного смятения. Аспидс полагал, что Падуб видел в ней воплощение самой истории – её начального этапа, который описывается в мифах. (Перу Падуба принадлежали два стихотворения об историках, мало похожих друг на друга: одно о Гиббоне*, другое о Беде Достопочтенном*. Аспидс даже написал статью о Р. Г. Падубе и отражении историографии в его творчестве.)

Сопоставляя текст поэмы Падуба с переводом труда Вико, Роланд делал выписки на каталожных карточках. Перед ним стояли две коробки таких карточек – ярко-оранжевая и густо-зелёная, травяного оттенка; пластиковые петли карточек своим потрескиванием нарушали тишину читального зала.

Колосья называли золотыми яблоками, и это, вероятно, было единственное известное человечеству золото, ибо о золоте-металле тогда ещё не слышали… Поэтому золотое яблоко, которое Геркулес добыл – или вернул – из сада Гесперид, скорее всего, было не что иное, как зёрна злаков, и у галльского Геркулеса из уст исходят золотые цепочки, концы которых прикованы к ушам людей,[2] – это, как мы увидим ниже, изображает миф об обработке полей. По этой причине Геркулес считался божеством, благосклонность коего открывала путь к богатству, богом же богатства был Дит (тождественный Плутону), умчавший Прозерпину (она же Церера, или зерно) в подземное царство, описанное поэтами, которые именуют его то Стиксом, то царством мёртвых, то недрами пашни… Это золотое яблоко великий знаток героических преданий древности Вергилий и превратил в золотую ветвь, которую Эней берёт с собою в Подземный мир, или Преисподнюю.

Рандольф Генри Падуб, описывая Прозерпину, отмечает: «полумрак ей кожу позлатил» и называет её «как колос, золотая». А вот ещё: «Окованная звеньями златыми…» – это, наверно, про какие-нибудь ювелирные украшения, цепочки. Роланд аккуратно внёс перекрёстные ссылки в карточки с рубриками «злаки», «яблоки», «цепь», «богатство». Страница тома Вико, на которой он нашёл этот отрывок, была согнута пополам, внутри лежал счёт за свечи. На обороте его Падуб записал: «Личность приходит в мир на короткий миг, вступает в круг людей мыслящих, привносит новое и умирает, но биологический вид продолжает жить и пожинает плоды быстротечного её бытия». Роланд переписал эту фразу, выбрал чистую карточку и набросал вопросы, на которые предстояло найти ответ: «Разобраться. Цитата или собственная мысль? Биологич. вид – Прозерпина? Очень в духе XIX в. Или Прозерпина – личность? Когда оставлены заметки? Когда написаны – до или после „Происхождения видов“? Хотя это ничего не даст. М. б., он думал о Развитии в широком смысле…»

Было уже четверть двенадцатого. Тикали часы, в лучах солнца кружились пылинки, Роланд размышлял о том, что изнурительная и колдовская тяга к познанию влечёт нас по пути, которому нет конца. Он сидел, пытаясь восстановить очертания мыслей, вычитанных давно умершим человеком, а время шло: Роланду напоминали об этом не только библиотечные часы, но и посасывание под ложечкой (кофе в Лондонской библиотеке не продавали). Надо показать эти драгоценные находки Аспидсу. Тот будет то фыркать, то восторгаться, но всё же останется доволен, что книга лежит под замком в сейфе № 5, а не упорхнула, как и многие другие раритеты, в Университет Роберта Дэйла Оуэна в Гармония-Сити. Как же не хочется рассказывать Аспидсу. Вот бы владеть этими сведениями в одиночку.

Упоминание о Прозерпине было на страницах 288–289. А на странице 300 оказались два сложенных листа писчей бумаги. Роланд осторожно развернул их. Он сразу узнал плавный, летящий почерк Падуба. Это были письма, на обоих значился адрес Падуба – Грейт-Рассел-стрит, – оба помечены 21 июня. Год не указан. Оба начинались словами «Милостивая государыня!», оба без подписи. Первое гораздо короче второго.

Милостивая государыня!

Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту. Не так часто поэту, а может быть, и всякому смертному случается встретить собеседника, который соединял бы в себе столько готовности проникнуться чужими мыслями, столько ума и тонкости суждения. Я пишу, испытывая неодолимую потребность продолжить наш разговор, и, не раздумывая, ибо и Вы, как мне показалось, были так же взволнованы этой необычной обращаюсь к Вам с просьбой: могу ли я навестить Вас как-нибудь на будущей неделе? Я чувствую, что мы с Вами непременно должны вернуться к нашей беседе, и уверенность эта не блажь, не самообман. Мне известно, что Вы редко бываете в обществе, и мне удивительно повезло, что любезный Крэбб залучил Вас к себе на завтрак. Какое счастье, что, несмотря на легкомысленное балагурство студиозусов и искусные рассказы Крэбба о примечательных происшествиях – в том числе тот, о бюсте, – нам удалось сказать друг другу так много важного. Вы, без сомнения, разделяете то чувство, которое

Вот что было во втором письме:

Милостивая государыня!

Я то и дело возвращаюсь в мыслях к нашей приятной и неожиданной беседе. Не будет ли у нас возможности возобновить её и поговорить более пространно, в обстановке не столь многолюдной? Мне известно, что Вы редко бываете в обществе, и мне чрезвычайно повезло, что любезный Крэбб залучил Вас к себе на завтрак. Я бесконечно признателен его доброму здравию, благодаря которому он и в восемьдесят два года находит в себе силы и желание поутру угощать поэтов и студентов, профессоров математики и политических философов и с привычным жаром рассказывать историю о бюсте, не задерживая ею, однако, появления на столе гренков с маслом.

Не правда ли, удивительно, что мы с полуслова так хорошо поняли друг друга? А ведь мы поняли друг друга на редкость хорошо, Вы согласны? Или это плод разгорячённого воображения не слишком молодого и не слишком признанного поэта, который вдруг обнаружил, что его произведения с их потаённым, изощрённо-внятным и непонятым смыслом – или, скорее, бессмыслицей, раз никто, как видно, не сумел добраться до этого смысла, – нашли наконец наблюдательного и увлечённого читателя и судью? Ваши мысли о монологе Александра Селькирка*, Ваше верное постижение мятущейся души моего Джона Беньяна*, Ваше понимание страсти Инес де Кастро…* которая была resurrecta[3] столь чудовищным образом… Но хватит этих вздохов больного самолюбия, хватит разглагольствовать о моих personae[4], которые, как Вы справедливо заметили, вовсе не маски, скрывающие лицо автора. Я не хочу, чтобы Вы заключили, будто я ставлю Ваш тонкий слух и ещё более тонкий вкус не выше, а ниже своего. Непременно напишите Вашу историю о фее: Вы сделаете из этого сюжета что-то очень необычное и оригинальное. Кстати, не задумывались ли Вы о взглядах Вико на историю первобытных народов – о том, что боги древности, а позднее герои суть олицетворения судеб и устремлений народа, рождающиеся в уме простого человека? Тут есть над чем поразмыслить: ведь предание о Вашей фее связывают с невымышленными замками и возводят к действительно происходившим преобразованиям в земледелии – на современный взгляд это одна из любопытнейших сторон её истории. Впрочем, я опять за своё: Вы, с Вашим живым умом и приобретёнными вдали от суеты знаниями, без сомнения, сами придумали, как придать своей теме наилучшую отделку.

Возможно, Ваше понимание, как сладостный дурман, вскружило мне голову, но меня не оставляет чувство, что и Вы разделяете моё желание что нам обоим было бы полезно продолжить пашу беседу что нам необходимо увидеться. Я знаю Если я не ошибаюсь, Вы также нашли наше знакомство важным интересным и, как бы ни дорожили Вы своим уединением

Я понимаю, что Вы решились выехать лишь для того, чтобы навестить любезного Крэбба, который в нелёгкое для Вашего отца время поддержал этого блистательного учёного и оценил его труд. Вы выехали потому, что знали: Вас будут принимать в узком приятельском кругу. Всё так, но главное – Вы выехали, а значит, я могу надеяться, что, найдись важная причина, Вы согласитесь на время поступиться обыденным покоем ради

Я убеждён, что вы понимаете

Роланд был потрясён. И сразу же в нём взыграл литературовед. В голове сами собой замелькали предположения о времени и месте этого несостоявшегося диалога с неназванной женщиной. Год в письмах не указан, но они определённо написаны после публикации цикла драматических поэм Падуба «Боги, люди и герои». Поэмы вышли в 1856 году, и критика, вопреки надеждам, а может быть, и расчётам Падуба, отозвалась о них не слишком благожелательно: рецензенты объявили его произведения непонятными, вкус его – извращённым, а персонажей – вычурными и надуманными. В этот цикл и входили «Одинокие думы Александра Селькирка» – размышления моряка, заброшенного на необитаемый остров. Относились к этому циклу и «Лудильщик во пророках» – поэма, в которой воспроизводятся раздумья томящегося в тюрьме Беньяна о благодати Господней, и сцена, происходящая в 1356 году: причудливый, исступлённый монолог Педро Португальского, в котором он признаётся в любви набальзамированному телу своей убитой жены Инес де Кастро, – высохший, обтянутый бурой кожей труп всегда покачивался в карете рядом с королём, куда бы тот ни ехал: на голове – обхваченный золотым обручем кружевной убор, по платью – цепочки с алмазами и жемчугами, костлявые пальцы унизаны редкой красоты перстнями… Падуб охотно изображал героев, близких к безумию или обуянных безумием, создающих из обрывков жизненного опыта мировоззрение, которое помогает им выстоять.

Установить, что это за завтрак, не составит труда, скорее всего – один из приёмов, которые на склоне лет стал устраивать Крэбб Робинсон*, чтобы студенты недавно основанного Лондонского университета могли в застольных беседах расширять свой кругозор. Архив Крэбба Робинсона хранился в Библиотеке доктора Уильямса на Гордон-сквер – здании, задуманном как Университетская ратуша; по замыслу Робинсона тут вольнослушатели получали возможность приобщаться к университетской жизни вне учебных аудиторий. Не так уж трудно – да нет, совсем не трудно справиться в дневнике Робинсона, когда Падуб присутствовал на завтраке в доме 30 на Рассел-сквер в обществе профессора математики, политического философа (не Баджот* ли?) и некой затворницы, которая разбиралась в поэзии и сама писала или имела намерение писать стихи.

Кто же она такая? Кристина Россетти?* Сомнительно. Вряд ли мисс Россетти пришлись бы по вкусу богословские построения Падуба и его взгляды на мужскую и женскую психологию. И что за «история о фее»? От всех этих загадок Роланд уже не в первый раз ощутил своё безграничное невежество: серый туман, а в нём то проплывает, то маячит что-то осязаемое, то блеснут купола, то чернеют в сумраке крыши…

Удалось ли Падубу завязать переписку? Если да, то где остальные письма, какие драгоценные сведения о его произведениях «с их потаённым, изощрённо-внятным и непонятым смыслом» могут в них содержаться? Не исключено, что, отыщись эти письма, филологам придётся пересмотреть кое-какие устоявшиеся мнения. Ну а если переписка не завязалась? Если Падуб так и не нашёл слов, чтобы выразить своё настойчивое желание? Настойчивость – вот что поразило и взволновало Роланда больше всего. А он-то думал, что знает Падуба неплохо – насколько вообще можно знать человека, замкнувшегося в мире своих мыслей, сорок лет прожившего с женой как примерный семьянин, оставившего после себя гору писем, но писем сдержанно-учтивых, не отмеченных какими-то особыми страстями. И такой Рандольф Генри Падуб Роланду нравился. Его восхищало яростное горение духа и широчайшая эрудиция, заметные в творчестве Падуба, и в глубине души ему было приятно, что эти качества выработались благодаря такому степенному, такому безбурному существованию.

Он перечитал оба черновика. Было ли письмо наконец написано и отправлено? Или первый порыв угас, был отринут? И тут Роланда самого захлестнул странный, неожиданный для него порыв. Нет, не может он оставить эти полные жизни слова в томе Вико, на странице 300, и сдать на хранение в сейф № 5. Он огляделся: никто не видит. Тогда он украдкой сунул письма в книгу, с которой никогда не расставался, – оксфордское издание «Избранного» Падуба – и снова занялся карточками. Он методично выписывал самое интересное, пока на лестнице не послышался звон колокольчика, извещающий о закрытии читального зала. Заработавшись, Роланд даже не выкроил времени перекусить.

Он собрал коробки с карточками, сунул под них «Избранное» и направился к выходу. Дежурные за столиком выдачи книг дружески ему закивали. Роланд был тут завсегдатаем. Заподозрить его в порче книг или краже никому и в голову не приходило. Он вышел из библиотеки, как обычно, с толстым обшарпанным портфелем под мышкой. На Пиккадилли сел в двухэтажный автобус № 14 и, прижимая к себе добычу, поднялся наверх. Как всегда по дороге домой – жил он в Патни, в полуподвальном этаже ветшающего дома викторианских времён, – сперва на него напала сонливость, потом она сменилась какой-то лихорадочной ясностью, а там уже подступали тревожные мысли о Вэл.

Глава 2

Человек – это история его мыслей, дыхания и поступков, телесного состава и душевных ран, любви, равнодушия и неприязни, история его народа и государства, земли, вскормившей и его, и предков его, камней и песчинок знакомых ему краёв, история давно отгремевших битв и душевных борений, улыбок дев и неспешных речений старух, история случайностей и постепенного действия непреложных законов – история этих и многих других обстоятельств, один язычок огня, который во всём живёт по законам целого Пламени, но, вспыхнув единожды, в своё время угаснет и никогда больше не загорится в беспредельных просторах будущего.

Так писал Рандольф Генри Падуб примерно в 1840 году, когда работал над поэмой в двенадцати книгах под названием «Рагнарёк, или Гибель богов», которую одни восприняли как христианский взгляд на скандинавскую мифологию, а другие громили за атеизм и недостойную христианина безысходность. Рандольфу Падубу действительно важно было разобраться, что такое человек, но, вообще-то, он запросто мог бы написать это загромождённое, как мебельный склад, предложение совсем по-другому, заменить слова, сочетания и ритмический рисунок и заключить той же добротной уклончивой метафорой. Так, по крайней мере, казалось Роланду, натасканному по части постструктуралистской деконструкции сюжета. А вот на вопрос, кто такой Роланд Митчелл, ему бы пришлось ответить иначе.

В 1986 году ему исполнилось двадцать девять. Митчелл окончил лондонский колледж Принца Альберта (1978) и в том же университете получил степень доктора философии (1985). Его докторская диссертация называлась «История, историки и поэзия? Изображение исторических „свидетельств“ в поэмах Рандольфа Генри Падуба». Научным руководителем был Джеймс Аспидс, работая под началом которого можно было охладеть к любой теме. Сам Аспидс давно охладел ко всему, и ему доставляло удовольствие расхолаживать окружающих. (Зато уж как учёный он отличался добросовестностью.) Роланд работал в возглавляемом Аспидсом Центре исследования творчества Р. Г. Падуба, который окрестили «Падубоведник». («Лучше бы „Синклит Его Преподубия“», – заметила как-то Вэл.) Размещался центр в Британском музее, куда вдова Падуба Эллен передала значительную часть его рукописей. Кое-какую финансовую поддержку оказывал Падубоведнику Лондонский университет, но гораздо большие средства поступали из Альбукерке, от Фонда Ньюсома – благотворительной организации, одним из попечителей которой состоял Мортимер Собрайл. Казалось бы, в своём стремлении увековечить память Падуба Аспидс и Собрайл действуют рука об руку. Но не тут-то было. Аспидс подозревал, что Собрайл имеет виды на хранящиеся в Британской библиотеке, но не принадлежащие ей рукописи и, разыгрывая щедрость и заботливость, пытается втереться в доверие к законным владельцам. Шотландец Аспидс был убеждён, что рукописи британца должны оставаться в Британии, чтобы их изучали британцы. Может показаться странным, что ответ на вопрос: «Кто такой Роланд Митчелл?» – начинается с разбора непростых отношений Аспидса, Собрайла и Падуба, но, задумываясь о своём положении, Роланд чаще всего видел себя именно в этом соседстве. Во всех остальных случаях «соседством» становилась Вэл.

Роланд считал, что родился слишком поздно. Он едва застал разлитые в воздухе возбуждение, непоседливость, юность, бодрость, ушедшие вместе с шестидесятыми, – радостную зарю нового дня, который заранее представлялся ему и его сверстникам довольно-таки тусклым. В психоделические годы он был ещё школьником и жил в захудалом ланкаширском городишке, примечательном разве что текстильными фабриками, вдали от шума Ливерпуля и сутолоки Лондона. Отец Роланда служил мелким чиновником в совете графства. Мать окончила факультет английского языка и литературы и разочаровалась в своей специальности. Если самому себе Роланд казался ходячим заявлением о приёме – на работу, в колледж, в кандидаты на место под солнцем, – то мать в его глазах была воплощённым разочарованием. В чём она только не разочаровывалась! В нём, в его отце, в себе. В бешенстве от собственной неудачливости, она употребила всю силу этого бешенства на то, чтобы дать сыну приличное образование. Образование Роланд получил в Единой школе Анайрина Бивана, слепленной на скорую руку из Гласдейлской старой классической школы, англиканской средней школы Фомы Беккета и Современной Технической школы гильдии швейников, и учёба сопровождалась непрерывной беготнёй из здания в здание. Мать пристрастилась к крепкому портеру, совсем зациклилась на «приличном образовании» и постоянно заставляла Роланда менять основной предмет: работы по металлу на латынь, гражданское законодательство на французский, устраивала его разносить почту и на вырученные деньги нанимала ему репетитора по математике. Так что в конце концов он получил самое заурядное классическое образование с пробелами из-за сокращения того или другого преподавателя и ералаша на том или другом занятии. Но ожидания Роланд оправдывал всегда: среднюю школу окончил на одни пятёрки, диплом получил с отличием, защитил диссертацию. Сейчас постоянной работы у него не было, и он перебивался случайными заработками: вёл индивидуальные занятия со студентами своего колледжа, состоял на побегушках у Аспидса и мыл посуду по ресторанам. В богатые возможностями шестидесятые он и сам не заметил бы, как в два счёта сделал карьеру, но времена изменились: он уже поставил на себе крест и склонялся к мысли, что сам виноват в своих неудачах.

Роланд был человеком некрупного сложения, с поразительно чёрными, очень мягкими волосами и мелкими правильными чертами. Вэл звала его Кротишка. Прозвище ему не нравилось, но он помалкивал.

Жил он вместе с Вэл. Они познакомились на чаепитии, которое Студенческий союз устроил для первокурсников. Роланду тогда было восемнадцать. Сегодня ему казалось – впрочем, может, это просто мифотворчество от забывчивости, – что Вэл в его новой студенческой жизни была первым человеком, с которым он заговорил – не об учёбе, а так, вообще. Как он вспоминал, ему сразу понравился её взгляд – неуверенный взгляд бархатных карих глаз. Она стояла в сторонке с чашкой чая в руках и, никого вокруг не замечая, сосредоточенно смотрела в окно, словно не ждала, что к ней подойдут, да и не искала собеседников. Весь её вид навевал покой, умиротворял, и Роланд подошёл к ней и завязал разговор. И с тех пор они и минуты не пробыли порознь. Записывались на одни и те же курсы, в одни и те же студенческие общества, вместе сидели на семинарах, вместе ходили в Национальный дом кино. Вместе спали, а на втором курсе вместе сняли себе однокомнатную квартиру. На питании экономили – ели овсянку, чечевицу, фасоль, йогурт; когда случалось побаловаться пивом, пили не спеша, чтобы растянуть удовольствие; книги покупали в складчину. Других доходов, кроме стипендии, ни у неё, ни у него не было, а в Лондоне на стипендию не разгуляешься. А из-за нефтяного кризиса подрабатывать в каникулы стало уже невозможно. Роланд считал, что и диплом с отличием он получил не без помощи Вэл (это если не считать помощи матери и Рандольфа Генри Падуба). Ведь Вэл так надеялась, что Роланд его получит, всё время заставляла делиться соображениями о дипломной работе, обсуждала с ним каждую мелочь, постоянно угрызалась, что она, вернее, они так мало занимаются. Ссорились они очень редко и почти всегда по одной причине: Роланда тревожило, что она так дичится всех на свете – не высказывает собственную точку зрения на семинарах, а в последнее время и ему не рассказывает о своих мыслях. Раньше у неё было полно всяких заветных мыслей, и она с робкой лукавцей, словно подманивая или подначивая, делилась ими с Роландом. Были у неё любимые стихи. Как-то раз, когда они с Роландом лежали нагишом в его тёмной квартирке, она вдруг села в кровати и прочла строки Роберта Грейвза:

  • Полуслова: она сквозь полусон
  • Лепечет нежное из темноты,
  • Не поднимая век.
  • Земля на миг стряхнула зимний сон
  • И подарила травы и цветы —
  • И не беда, что снег,
  • Что сыплет снег.

У неё был небрежный ливерпульский выговор, подправленный лондонским произношением, как у «Битлз». Роланд попытался было заговорить, но она зажала ему рот. Да он и сам не знал, что сказать.

Постепенно Роланд стал замечать, что чем лучше идёт у него учёба, тем реже Вэл заводит серьёзные разговоры и тем чаще выговаривает в них его мысли – иной раз перелицованные навыворот, но всё же его собственные. Даже тему дипломной работы она выбрала такую: «Мужчина чревовещающий: Рандольф Генри Падуб и женщины». Роланд отговаривал. Пусть лучше напишет о чём-нибудь своём, заговорит собственным голосом, покажет всем, на что она способна. На это Вэл объявила, что он просто «издевается». Роланд удивился: почему это «издевается»? – но она, как уже не раз случалось при спорах, ответила молчанием. Роланд тоже не нашёл другого средства противодействия, кроме молчания, и они не разговаривали несколько дней. Был и совсем уж кошмарный случай, когда они проиграли в молчанку несколько недель – из-за того, что Роланд напрямик выложил, что он думает о «Мужчине чревовещающем». Но всякий раз напряжённое молчание разряжалось примирительными односложными репликами и мирное сосуществование восстанавливалось.

Между тем подошли выпускные экзамены. Роланд сдавал в срок и, как и следовало ожидать, успешно. Экзаменационные работы Вэл были написаны размашистым уверенным почерком, прекрасно оформлены, предельно лаконичны и бесцветны. Экзаменаторы признали, что «Мужчина чревовещающий» – работа добротная, но переоценивать её не стоит, потому что к ней наверняка приложил руку Роланд. Это было вдвойне несправедливо. Роланд её даже не прочёл и к тому же был не согласен с её главной мыслью: что Рандольф Генри Падуб не любил и не понимал женщин, что все героини, в уста которых он вкладывает свои поэтические монологи, – это воплощение его страхов и агрессивности, что даже в цикле поэтических посланий «Аск – Эмбле»[5] проявляется не любовь, а нарциссизм: поэт обращается к своей Аниме.[6] (Ещё ни одному биографу не удалось хоть сколько-нибудь доказательно установить, кто же был прототипом Эмблы.) Экзамены Вэл сдала неважно. Роланд думал, что на большее она не рассчитывала, но, к ужасу своему, обнаружил, что ошибался. Пошли слёзы, сдавленные всхлипы ночи напролёт, потом – первая вспышка ярости.

Вэл ненадолго съездила «домой». Это было их первое расставание с тех пор, как они поселились вместе. Дом – вернее, квартира в муниципальном доме, где Вэл жила с разведённой матерью, – находился в Кройдоне. Мать получала пособие для малоимущих, а иногда алименты, которе с большими перерывами присылал муж, работавший в торговом флоте. Последний раз он появлялся дома, когда Вэл было пять лет. Вэл ни разу не предлагала Роланду съездить к матери. Зато он уже дважды возил её к своим в Гласдейл. Там она помогала отцу Роланда мыть посуду и слушала, как мать ехидно отпускает шпильки насчёт их с Роландом образа жизни. Вэл и бровью не повела, а Роланду сказала:

– Да ладно тебе, Кротишка. Я это уже проходила. Моя вон ещё и пьёт. У нас на кухне только чиркни спичкой – так и заполыхает.

Едва Вэл уехала, Роланд точно прозрел и обратился в другую веру. Он неожиданно понял, что такая жизнь ему больше не по душе. Теперь он ночью ворочался сколько хотел, раскидывался по всей кровати, днём распахивал окна, ходил один в галерею Тейт любоваться размытой золотистыми лучами голубизной над замком Норем на картине Тернера. Пригласил к себе на жареного фазана своего противника во всех драках за академические лавры Фергуса Вулффа. Фазан оказался жёстким, нашпигованным дробью, но поболтали и посидели славно. Роланд начал строить планы – вернее, просто воображал, как бы здорово ему работалось бессонными ночами, будь он предоставлен самому себе: такой возможности у него ещё никогда не бывало. А через неделю вернулась Вэл. Вернулась заплаканная, с трясущимися руками и объявила, что хочет по крайней мере сама зарабатывать на жизнь и поступает на курсы машинисток-стенографисток.

– Слава богу, хоть тебе я нужна, – вздохнула она, и мокрое лицо её лоснилось от слёз. – Не знаю уж, зачем тебе такое ничтожество, а только нужна.

– Конечно нужна, – подтвердил Роланд. – Ещё как нужна!

* * *

Стипендию Роланду больше не платили, и, пока он писал диссертацию, они жили на заработки Вэл. Она купила себе электронную пишущую машинку и вечерами перепечатывала научные статьи, а днём находила какую-нибудь временную секретарскую работу там, где платили побольше. Работа подворачивалась то в Сити, то в университетских клиниках, то в судоходных компаниях, то в картинных галереях. Проще было бы работать по одному профилю, но Вэл не хотела. Её никакими силами нельзя было вывести на разговор о её работе, которую она называла не иначе как «халтура». «Мне тут перед сном надо ещё кое-какую халтуру попечатать». А иногда выражалась совсем чудно: «Я сегодня по дороге на халтурку чуть не попала под машину». В голосе её стали проступать жёлчные нотки, которые показались Роланду знакомыми, и он первый раз в жизни задумался: а какой была его мать до того, как её постигло разочарование в лице мужа и в какой-то степени сына? По вечерам его изводила трескотня пишущей машинки, сбивчивая и поэтому особенно назойливая.

Теперь он видел рядом с собой двух Вэл. Одна, молчаливая, сидела дома в старых джинсах и длинных, вечно задирающихся рубахах из чего-то вроде крепа, усеянного мрачными чёрными и лиловыми цветочками. Тусклые каштановые волосы были распущены, из них смотрело бескровное лицо обитательницы подземелья. Лишь иногда на ногтях у неё расцветал пунцовый лак, оставшийся от другой Вэл, которая носила чёрную юбку в обтяжку, чёрный жакет с накладными плечами, а под ним шёлковую розовую блузку и тщательно накладывала розовато-коричневый макияж, погуще оттеняя скулы и сочные губы. Эта Вэл – Вэл-халтурщица во всём её траурном великолепии – ходила в туфлях на высоком каблуке и в чёрном берете. У неё были красивые ноги, дома вечно скрытые джинсами. Волосы она укладывала так, что получалась вполне сносная причёска «под пажа», а то подвязывала их чёрной лентой. Но до духов дело не дошло. Вэл с её внешними данными пикантность была недоступна. А жаль: Роланд бы только обрадовался, если бы её пригласил на ужин какой-нибудь воротила из торгового банка или какой-нибудь прощелыга-адвокат затащил в «Плейбой-клуб». Он сам ненавидел себя за эти постыдные мысли и резонно побаивался, как бы о них не догадалась Вэл.

Изменить хоть что-нибудь можно было лишь в том случае, если бы Роланд нашёл работу. Он всё пытался устроиться, но получал отказ за отказом. Когда открылась вакансия на его факультете, заявки подали шестьсот кандидатов. Роланда пригласили на собеседование – из вежливости, как ему показалось, – но досталась должность Фергусу Вулффу, который по всем академическим показателям уступал Роланду, но мог блеснуть, мог оглушить до смешного напыщенными словесами, не нагонял тоску своей правотой, был любимцем преподавателей и приводил их то в бешенство, то в восторг. Самые оживлённые отзывы, которыми они удостаивали Роланда, были степенные похвалы. У Фергуса оказалась подходящая специальность – теория литературы. Эта история возмутила не столько Роланда, сколько Вэл, и её возмущение огорчило Роланда больше, чем собственная неудача: Фергус был ему симпатичен, и он хотел сохранить в себе это отношение. Вэл, по своей привычке наделять всё на свете впредь уже несменяемыми прозвищами, налепила ярлык и Фергусу, ярлык неудачный и незаслуженный.

– Этот смазливый позёришка, – приговаривала она. – Это секс-бомбище блондинистое.

Ей нравилось вклеивать в речь выражения из лексикона облизывающихся самцов – бить врага его же оружием. Роланд недоумевал: Фергусу такая характеристика никак не подходила. Да, блондин, да, пользуется немалым успехом у женщин – но только и всего. К себе они Фергуса больше не приглашали, и Роланд опасался, как бы тот не подумал, что это Роланд с досады отказал ему от дома.

* * *

Вернувшись в этот вечер домой, Роланд носом учуял, что Вэл в боевом настроении. По квартире тёплыми волнами разливался крепкий запах жареного лука: значит, она стряпает что-то этакое. Когда Вэл хандрила, когда у неё всё валилось из рук, она просто открывала консервы, варила яйца или в лучшем случае подавала авокадо со специями. Но если на неё накатывала бодрость или ярость, она бросалась стряпать. Вэл у мойки шинковала тыкву и баклажаны. На Роланда она даже не взглянула, и он понял, что настроение у неё не просто боевое, а воинственное. Стараясь не шуметь, он поставил сумку.

Их длинная сумрачная комната-пещера была выкрашена белой и бледно-оранжевой краской – Роланд и Вэл выбрали эти цвета, чтобы в комнате было не так мрачно. Обставлена комната была так: диван-кровать, два старых-престарых кресла с пыльной обивкой из фиолетового плюша, с изголовьями и гнутыми подлокотниками, закрученными на концах в резные спирали, видавший виды письменный стол из морёного дуба, за которым работал Роланд, и ещё один письменный стол, поновее, из полированного бука – на нём стояла пишущая машинка. Столы, отвернувшись друг от друга, уткнулись в противоположные стены, каждый был оснащён настольной лампой на кронштейнах: у Роланда чёрная, у Вэл розовая. В торце комнаты прогибались под тяжестью книг полки стеллажа, сооружённого из досок и кирпичей. Книги – классические труды – были общими, кое-что оказывалось в двух экземплярах. На стенах плакаты: «Коран» из собрания Британского музея – причудливый геометрический орнамент – и афиша выставки Тернера в галерее Тейт.

У Роланда было три изображения Рандольфа Генри Падуба. Первое стояло у него на столе: фотография посмертной маски, одного из предметов, составляющих гордость Стэнтовского собрания в Гармония-Сити. Происхождение этого мрачного широколобого изваяния оставалось загадкой. Ведь усопший на фотографиях запечатлён со своей патриархальной бородой. Кто её сбрил, когда? Этот вопрос задавал себе Роланд, этот вопрос исследовал Мортимер Собрайл в своей книге о жизни поэта «Великий Чревовещатель», но ответа никто не нашёл. Два других портрета – сделанные по заказу Роланда фотографии живописных полотен из Национальной портретной галереи – Вэл упрятала в тёмную прихожую. Она сказала, что не хочет всё время ловить на себе его взгляд, пора хоть немного пожить для себя, а то всё Падуб да Падуб.

В полумраке прихожей фотографии было не разглядеть. Один портрет принадлежал кисти Мане, другой написан Д. Ф. Уоттсом*. Работа Мане относилась к 1867-му, когда художник приезжал в Англию, и отчасти напоминала его же портрет Золя. Живописец изобразил Падуба, с которым он познакомился ещё Париже, восседающим вполоборота к зрителю за письменным столом, в резном кресле красного дерева. Фоном служит нечто вроде триптиха, где на боковых створках выписаны листья папоротника, а посредине подводные заросли, в которых посверкивают розовой и золотистой чешуёй рыбы. Сначала кажется, что поэт расположился где-то в лесу, у подножия деревьев, но, как отмечал Мортимер Собрайл, скоро понимаешь, что фон – это разделённый перегородками стеклянный резервуар, в каких исследователи в Викторианскую эпоху изучали жизнедеятельность организмов: наблюдали растения в искусственных условиях, рыб в искусственных водоёмах. У Падуба на портрете Мане смуглое волевое лицо, крутой лоб, густая борода, в глубоко посаженных глазах светится затаённое, только ему понятное удовольствие. Это умный, осмотрительный человек, не склонный принимать скоропалительные решения. Перед ним на столе разложены разнообразные предметы: превосходный, изящный натюрморт под стать мастерски выполненной голове портретируемого и двусмысленной растительности фона. Тут и собрание неотшлифованных геологических образцов, в числе которых два камня почти правильной шарообразной формы, похожие на маленькие пушечные ядра, один чёрный, другой сернистого зеленовато-жёлтого цвета, тут и древние окаменелости: аммониты и трилобиты,[7] тут и большой хрустальный шар, и чернильница зелёного стекла, и кошачий скелет на подставке, и стопка книг – два названия можно разобрать: «Божественная комедия» и «Фауст», – и песочные часы в деревянной оправе. Чернильница, хрустальный шар, часы и две упомянутые книги, к которым добавились ещё две, чьи названия ценой кропотливых трудов удалось установить: «Дон Кихот» и «Основы геологии» Лайеля*, – всё это попало в Стэнтовское собрание и экспонировалось в особом помещении, в той же обстановке, что и на картине Мане, на фоне стеклянного резервуара. Даже стол и кресло были подлинные.

Портрет работы Уоттса был не так отчётлив и достоверен. На этой картине, написанной в 1876 году, поэт выглядит старше и неземнее. Подобно фигурам на многих других портретах Уоттса, он весь охвачен порывом к духовному свету, который озаряет его голову, венчающую расплывчатое столпообразное тело. На фоторепродукции задний план потемнел и превратился в пелену мрака со сгустками и прогалинами, но на оригинале он более-менее различим: это какая-то скалистая местность. Самое примечательное на этом портрете – глаза, большие, сверкающие. И ещё борода – многоструйный поток серебристого, млечного, сизого, ручейки и развилины – совсем как буйно-курчавая борода Леонардо да Винчи на автопортрете, от которой, кажется, исходит свет. Борода Падуба казалась светящейся даже на репродукции. Роланд находил, что на фотографиях портреты вышли не только более строгими, но и какими-то более жизненными, как и вообще всё на фотографиях. Более жизненными и менее живыми, не одушевлёнными цветом. Зато изображение стало реалистичнее – в сегодняшнем смысле слова, по сегодняшним представлениям. В сырой неухоженной комнате репродукции слегка поблекли. Но у Роланда не было денег заказать новые.

* * *

Окно комнаты смотрело в тесный дворик, откуда по ступенькам можно было подняться в сад: он виднелся наверху, за оградой. Когда Роланд и Вэл пришли сюда по объявлению о сдаче квартиры, им было сказано, что это квартира с выходом в сад. Но выйти в сад им довелось только в то первое посещение: позже выяснилось, что всякие прогулки в саду им воспрещаются. Им даже возбранялось держать на площадке у своей двери растения в кадках. Объявила об этом домовладелица, восьмидесятилетняя миссис Ирвинг, тон её был категоричен, а объяснения невразумительны. Сама миссис Ирвинг занимала остальные три этажа, где стоял затхлый смрад от несметного полчища кошек, живших бок о бок с хозяйкой. Сад она содержала в чистоте и холе, зато скудно обставленная гостиная её была совершенно запущена. Вэл утверждала, что миссис Ирвинг заманила их на эту квартиру, как старая ведьма из сказки: повела в сад, расписала, какая тут тишина, угостила каждого золотым пушистым абрикосиком с деревьев, что росли на шпалерах вдоль изгибающейся кирпичной стены. Сад был вытянут в длину, тенистый, но не загустевший, с залитыми солнцем газонами в обрамлении самшитовых кустиков, отовсюду веяло благоухание роз – смуглых дамасских, нежно-розовых, чайных, – а по краям газона пестрели фантастическим узором тигровые и крапчатые лилии. Витая бронза и золото, броские, жаркие, пышные цвета. И всё под запретом. Но при первом посещении о запрете не было сказано ни слова. Вместо этого миссис Ирвинг своим приветливым надтреснутым голосом прочла целую лекцию о высокой кирпичной стене, построенной в годы гражданской войны – и даже раньше, в те времена, когда Патни был не пригородом Лондона, а просто деревушкой и стена обозначала границу владений генерала Фэрфакса*, в те времена, когда здесь собиралось ополчение Кромвеля, когда в церкви Святой Марии, что на мосту, велись дебаты о свободе совести. В одном стихотворении Рандольф Генри Падуб воспроизводит речь, якобы произнесённую неким «копателем» во время дебатов в Патни.[8] Падуб нарочно приезжал сюда посмотреть на реку в пору мелководья. Эллен Падуб писала в своём дневнике про эту поездку, про завтрак на траве: жареный цыплёнок и пирог с петрушкой. Воспоминания о Падубе, о покровителе Марвелла* генерале Фэрфаксе, обнесённый стеною сад, полный цветов и плодов, – и Роланд с Вэл не устояли перед соблазном снять квартиру с выходом в сад и видом на запретные красоты.

Когда наступала весна, сверху в окне брезжило жёлтое сияние – это распускались росшие плотным строем яркие нарциссы. К самому окну подкрадывались усики дикого винограда и, припадая круглыми присосочками к стеклу, со всей быстротой, на какую способно растение, спускались всё ниже и ниже. Иногда во дворик склонялись выбившиеся из-за ограды душистые ветки жасмина, который пышно цвёл возле самого дома. Но появлялась миссис Ирвинг в том самом садовом облачении, в котором когда-то завлекала квартирантов, – латаный-перелатаный твидовый костюм, фартук и сапоги, – появлялась и водворяла ветку на место. Однажды Роланд вызвался помогать ей по саду, а за это просил, чтобы она разрешила там иногда посиживать. В ответ он услышал, что в садоводстве не разбирается, что молодёжь нынче ничего не бережёт, а всё только ломает, что ей, миссис Ирвинг, дороже всего покой.

– То-то, наверно, кошки в саду хозяйничают, – предположила однажды Вэл.

А через некоторое время они заметили на потолке в кухне и в ванной сырые пятна. Роланд потрогал их пальцем, понюхал его и уловил отчётливый запах кошачьей мочи. Оказывается, кошки тоже томились под домашним арестом. Надо было бы подыскать другую квартиру, но заговаривать об этом первым Роланд не хотел: он иждивенец. И не нужно пока в их отношениях с Вэл никаких встрясок.

* * *

Вэл поставила перед ним жаркое из барашка под маринадом, овощное рагу и греческий хлеб – большую горячую лепёшку.

– Может, за вином сбегать? – предложил Роланд, но Вэл резко, не деликатничая, ответила:

– Спохватился! Пока пробегаешь, всё остынет.

Ели они за ломберным столиком, который потом складывали.

– Я сегодня сделал потрясающее открытие, – начал Роланд.

– Ну-ну.

– В Лондонской библиотеке. У них есть книга Вико из библиотеки Падуба. Его собственный экземпляр. Его в сейфе хранят. Я заказал, смотрю – в книге полным-полно собственноручных записей Падуба на всяких старых счетах. Между страниц. Я на девяносто процентов уверен, что их никто не читал. Как их засунули, так они и лежат. Края почернели как раз по обрез книги.

В ответ бесстрастное:

– Как интересно.

– Может быть, это переворот в науке. Точно-точно. Мне-то взглянуть разрешили, не отобрали. Про них наверняка никто не знает.

– Да уж конечно не знает.

– Надо рассказать Аспидсу. Он полезет проверять, есть ли там что-нибудь интересное, не успел ли Собрайл до них добраться.

– Да уж конечно успел.

Определённо она была не в духе.

– Прости, Вэл, я не хотел тоску нагонять. Но по-моему, страшно интересно.

– Это уж кого что греет. У каждого свои радости в жизни.

– Я про эту находку напишу. Статью. После такого открытия и работу будет легче найти.

– Работы никакой не осталось, – сказала Вэл и прибавила: – А если что и осталось, всё равно отдадут Фергусу Вулффу.

«Вэл в своём репертуаре», – подумал Роланд: он заметил, что это замечание давно вертелось у неё на языке, но она великодушно крепилась.

– Ну, если ты считаешь, что я занимаюсь ерундой…

– Ты занимаешься тем, что тебя греет. Как и всякий, кому повезло и кого хоть что-то греет. Ты возишься со своим мертвецом. Который возился со своими мертвецами. Ну и возись на здоровье, но не всем же на него молиться. А вот я просто халтурщица несчастная, но такого на своей халтуре нагляделась. На прошлой неделе в той фирме, что экспортирует керамику, беру со стола у начальника папку, а под ней фотографии. Как издеваются над мальчиками. Цепи, кляпы… Брр! На этой неделе у хирурга показываю класс – навожу порядок в регистратуре и вдруг натыкаюсь на историю болезни шестнадцатилетнего парнишки, которому в прошлом году ампутировали ногу. Сейчас ему делают протез – делают уже несколько месяцев, волынка страшная, – а у него на другой ноге началось то же самое. И он не знает. А я знаю. Я много чего знаю. Но всё какие-то обрывки, клочки, нелепости какие-то. Один тип полетел в Амстердам покупать алмазы, я помогала его секретарше заказать билет. Первым классом полетел, машина – блеск. И вот гуляет он по берегу канала, глазеет на фасады, а кто-то подошёл сзади и пырнул ножом. И всё: остался без почки, началась гангрена – и конец. Видишь, как просто. Вот так бывает с теми, на кого я халтурю: был – и нету. А записки Рандольфа Генри Падуба – это уж такая глухая древность. Так что прости, но мне нет никакого дела, что он там оставил в своём Вико.

– Послушай, Вэл, это страшно. Ты никогда не говорила…

– Ну что ты, это очень интересно – всякие там подробности, которые подсматриваешь на халтуре в замочную скважину. Только уж больно они нелепые, толку от них ни на грош. Я тебе, кажется, завидую: ты по крохам восстанавливаешь мировоззрение своего душки Падуба. Но тебе-то какой толк от твоих занятий, а, Кротишка? У самого-то у тебя есть мировоззрение? И как ты думаешь выбираться из этой дыры, в конце-то концов? Или так и проживем всю жизнь под потолком, с которого капает кошачья моча, так и будем сидеть друг у друга на голове?

Она чем-то расстроена, сообразил Роланд. Так расстроена, что несколько раз произнесла «греет» – словечко не из её лексикона. Может, кто-то её потискал? Или не захотел потискать? Нет, это подленькая мысль. Гнев, раздражение – это её стихия, это её «греет». Уж Роланд знает. Он вообще знает её чересчур хорошо, в том-то и беда. Роланд подошёл к Вэл и ласково погладил её шею. Вэл сердито фыркнула, нахохлилась, но скоро оттаяла. Чуть погодя они уже лежали в постели.

* * *

Он так и не рассказал, так и не смог рассказать ей про свою тайком совершённую кражу. Поздно вечером в ванной он ещё раз пробежал оба письма. «Милостивая государыня! Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту…», «Милостивая государыня! Я то и дело возвращаюсь в мыслях к нашей приятной и неожиданной беседе…» Настойчивые, недописанные письма. Пронзительные строки. До сих пор Роланда не слишком занимала давно закончившаяся телесная жизнь Рандольфа Генри Падуба. Тратить время на посещение дома на Рассел-стрит, сидеть, как, бывало, сиживал Падуб, на каменных ступенях в саду – это скорее в духе Собрайла. Роланду нравилось постигать работу ума Падуба, угадывать её в извилистом строе фразы, наблюдать, как она вдруг проступает в неожиданном выборе эпитета. Но эти мёртвые письма вызывали у него трепет – трепет прямо-таки физический. И всё из-за их незаконченности. В воображении возникал не Рандольф Генри Падуб, строчащий пером по бумаге, а только его пальцы, давным-давно истлевшие: вот они берут эти полуисписанные листки, складывают их, помещают в книгу. Письма не выброшены – сохранены… Кто она? Надо разобраться.

Глава 3

  • …В подземной мгле,
  • Где Нидхёгг,[9] аспидночешуйный гад,
  • У Древа-Миродержца средь корней
  • Склубившись, гложет их густую вязь.
Р. Г. Падуб. Рагнарёк, III

На другое утро, пока Вэл ещё наносила на лицо свою секретарскую раскраску, Роланд сел на велосипед и отправился в Блумсбери. Он ехал, с опасностью для жизни лавируя в автомобильном потоке, который растянувшимся на пять миль зловонным червячищем полз по мосту Патни, по Набережной, через Парламентскую площадь. Кабинет Роланда в колледже не был за ним закреплён, он просто занимал эту комнату с молчаливого согласия администрации, когда проводил индивидуальные занятия со студентами. Уединясь в тишине кабинета, Роланд распаковал нехитрый скарб, привезённый на багажнике велосипеда, и прошёл в подсобку, где возле мойки в чайных потёках, среди замызганных полотенец, примостился массивный ксерокс. Пока машина, урча и жужжа вентилятором, разогревалась, Роланд перечитал оба письма. Потом положил их на тёмное стекло, под которым прокатились зелёные сполохи. И машина выплюнула горячие, пахнущие химикатами листы со спектрограммами рукописных текстов: пустота по закраинам вышла на копиях чёрной, как у подлинников, окаймлённых чернотой вековой пыли. Совесть его чиста: он записал свой долг факультету в журнале учёта, лежавшем на краю мойки. «Роланд Митчелл, 2 стр., 10 пенсов». Совесть его нечиста. Теперь у него есть добротные копии, и он может незаметно сунуть письма обратно в библиотечный том Вико. Может, но не хочет. Роланду уже казалось, что письма принадлежат ему. Он всегда с некоторым презрением поглядывал на тех, кто млеет при виде всякой реликвии, хранящей прикосновение кого-нибудь из великих: щегольской трости Бальзака, флажолета[10] Роберта Луиса Стивенсона, чёрной кружевной мантильи Джордж Элиот. Мортимер Собрайл имел обыкновение доставать из внутреннего кармашка золотую «луковицу» Рандольфа Генри Падуба и исчислять время по часам поэта. Ксерокопии Роланда были чётче и чище, чем выцветшие, рыжевато-серые строки подлинника, на копиях чёрные строки отливали свежим лаковым блеском: по-видимому, машину совсем недавно заправили порошком. Пусть так, но расставаться с подлинниками Роланд не хотел.

Когда открылась Библиотека доктора Уильямса, Роланд отправился туда и запросил рукопись объёмистого дневника Крэбба Робинсона. Ему уже случалось здесь бывать, но, чтобы его вспомнили, пришлось сослаться на Аспидса, хотя у Роланда и в мыслях не было посвящать Аспидса в своё открытие – по крайней мере до тех пор, пока он не удовлетворит своё любопытство и не вернёт письма на место.

Получив дневник, Роланд сразу же открыл записи за 1856 год – год публикации цикла «Боги, люди и герои», который неутомимый Крэбб Робинсон прочёл и не оставил без отзыва.

4 июня. Читал драматические поэмы из новой книги Рандольфа Падуба. Особенно примечательными нашёл три, где речь ведётся от лица Августина Гиппонского, саксонского монаха Готшалька*, жившего в IX столетии, и Соседа Шатковера из «Странствий Паломника». Также любопытнейшее изображение подлинного случая, когда Франц Месмер вместе с юным Моцартом музицировали на стеклянной гармонике при дворе эрцгерцога в Вене – произведение, написанное звучным стихом, полное странной напевности, превосходное и по замыслу, и по исполнению. Этот Готшальк, с его неколебимой верой в предопределение, предтеча Лютера – даже и в том, что отринул монашеский обет, – возможно, изображает собою кое-кого из нынешних евангелических проповедников. Сосед же Шатковер, должно быть, сатира на тех, кто, подобно мне, полагает, что христианство не есть идолопоклонническая вера в присутствие божества в куске хлеба, как не естьоно пять пунктов метафизического вероучения.[11] Рисуя Шатковера, который, надо думать, ближе ему по духу, Падуб, по своему обыкновению, выказывает к нему больше неприязни, чем к своему чудовищному монаху, в чьём неистовом рычании местами звучит истинное величие. Каковы же убеждения самого Рандольфа Падуба, разобрать невозможно. Боюсь, что стихи его никогда не будут иметь успех у публики. Его описание Шварцвальда в «Готшальке» очень хорошо, но многие ли сумеют продраться через предваряющие его богословские рассуждения? За извивами и хитроумной вязью его напевов, достигаемыми ценою насилия над стихом, за нагромождениями необычных и неосновательных сближений смысл делается неразличимым. Читая Падуба, я вспоминаю, как молодой Кольридж с упоением декламировал свою эпиграмму на Джона Донна:

  • Донн, чей Пегас верблюдом выступает,
  • В амурный вензель кочергу сгибает.

Этот отрывок был хорошо известен падубоведам и часто цитировался. Роланду нравился Крэбб Робинсон – человек, наделённый любознательностью и неутолимым желанием делать добро, души не чаявший в литературе и науках, но при всём том вечно недовольный собой. «Я рано понял, что не имею столько литературного дарования, чтобы занять то место в ряду английских писателей, о котором я мечтал. Но я расчёл, что у меня есть возможность завести знакомство со многими замечательными людьми нашего времени и приносить некоторую пользу, записывая свои с ними беседы». Кого только из великих он не знал! Целых два поколения знаменитостей: Водсворт, Кольридж, де Квинси, Лэм*, мадам де Сталь, Гёте, Шиллер, Карлейль, Д. Г. Льюис*, Теннисон, Клаф*, Баджот. Роланд прочёл записи за 1857 год и перешёл к 1858-му. В феврале Робинсон писал:

Когда пробьет мой смертный час (а в восемьдесят лет час этот уже не за горами), я возблагодарю Создателя за то, что Он доставил мне случай увидеть целое собрание совершенств, дарованных людям. Если говорить о женщинах, я видел благородное величие, воплощённое в миссис Сиддонс*, обаяние миссис Джордан и мадемуазель Марс*; я затаив дыхание слушал задумчивые монологи Кольриджа – «этого златоустого старца»; я путешествовал с Водсвортом, величайшим из наших сочинителей философической лирики; я наслаждался остроумными и пылкими речами Чарльза Лэма, я бывал в гостях у Гёте, гениальнейшего ума своего времени и своей страны, и вёл с ним пространные застольные беседы. Он утверждает, что всем обязан только Шекспиру, Спинозе и Линнею – подобно тому как Водсворт, вступая на поприще поэзии, опасался, что не сумеет превзойти лишь Чосера, Спенсера, Шекспира и Мильтона.

В записях за июнь Роланд наконец обнаружил то, что искал.

Мой званый завтрак – в рассуждении застольной беседы – удался. Были Баджот, Падуб, миссис Джеймсон, профессор Спир, мисс Ла Мотт и приятельница её мисс Перстчетт, особа весьма немногословная. Падуб до сего дня не был знаком с мисс Ла Мотт, которая и нынче выехала из дома лишь затем, чтобы доставить мне приятность и побеседовать о своём батюшке, чья книга «Mythologies»[12] сделалась известною в Англии не без моего участия. Завязался оживлённый разговор о поэзии, в особенности о несравненном гении Данте, а также о гении Шекспира, запечатлевшемся в его стихах, и в первую очередь об игривости его ранних поэм, которыми Падуб особенно восхищается. Мисс Ла Мотт показала такую красноречивость, какой я от неё никак не ожидал; одушевляясь, она делается чудо как хороша. Говорили ещё о так называемых спиритических явлениях, про которые с большим чувством писала мне леди Байрон. Речь зашла о сообщении мисс Бичер-Стоу, которая будто бы имела беседу с духом Шарлотты Бронте. На это мисс Перстчетт, большей частью хранившая молчание, сочувственно заметила, что, по её убеждению, подобные происшествия возможны и действительно случаются. Падуб возразил, что поверит в такие явления не прежде, чем сам удостоверится в их истинности на опыте, но в обозримом будущем такой случай едва ли представится. Баджот сказал, что, судя по тому, как Падуб изображает веру Месмера в действенность духовных флюидов, не такой уж он беззаветный приверженец позитивистской науки, каким себя выставляет. Падуб отвечал, что, если поэт желает вообразить себе некое историческое происшествие, он должен вжиться в душевный мир своих героев и он, Падуб, проникается их убеждениями так основательно, что ему грозит опасность забыть о собственных убеждениях. Все обратились к мисс Ла Мотт с вопросом, что она думает о стуках, производимых духами, но она своего мнения не сказала и отвечала улыбкою Моны Лизы.

Роланд выписал себе этот отрывок и принялся читать дальше, но не нашёл больше ни одного упоминания о мисс Ла Мотт, хотя сообщения о визитах Падуба и к Падубу мелькали то и дело. Робинсон отдавал должное домовитости миссис Падуб и сетовал, что она так и не стала матерью: мать из неё получилась бы примерная. В записях Робинсона не было никаких свидетельств, что мисс Ла Мотт или мисс Перстчетт показали сколько-нибудь хорошее знакомство с творчеством Падуба. Может быть, эта беседа, «приятная и неожиданная» или, как сказано в другом черновике, «необычная», состоялась в другое время или в другом месте. Переписанные довольно-таки неразборчивым почерком Роланда, записи Робинсона выглядели странно, не так полнокровно и словно бы поутратили связь с обстоятельствами жизни писавшего. Роланд понимал, что переписанный текст – это уже не то, хотя бы потому, что в него наверняка вкрались неточности: статистика показывает, что они почти неизбежны. Мортимер Собрайл заставлял своих аспирантов переписывать фрагменты текстов – обычно из произведений Рандольфа Генри Падуба, – потом переписывать переписанное, перепечатывать то, что получилось, и придирчивым редакторским глазом выискивать ошибки. Текстов без ошибок не бывает, утверждал Собрайл. Даже изобретение простой в обращении копировальной техники не избавило аспирантов от этих унизительных упражнений. Аспидс подобными методическими приёмами не пользовался, хотя и он отмечал и исправлял тьму ошибок, разражаясь одним и тем же набором колкостей по поводу упадка образования в Англии. В его время, приговаривал он, студенты правописанием владели, а уж поэзия, Библия просто входили в плоть и кровь. Чудное выражение «входить в плоть и кровь», добавлял он, можно подумать, что знание поэзии циркулирует в сердечно-сосудистой системе. «Струится в сердце», как писал Водсворт.[13] Но в лучших английских традициях Аспидс считал, что прививать недоучкам навыки, которых они лишены, – это не его дело. Им приходилось брести на ощупь в тумане его брюзгливо-презрительных обиняков.

* * *

Роланд отправился разыскивать Аспидса в Британский музей. Он ещё не решил, что именно рассказать Аспидсу, и хотел обдумать предстоящий разговор в читальном зале под высоким куполом; Роланду казалось, что, несмотря на его высоту, кислорода в зале на всех не хватает и усердные читатели в сонном забытьи постепенно сникают, как язычки пламени под стеклянным колпаком. Время было послеобеденное – утро Роланд посвятил Крэббу Робинсону, – а это значило, что посетители уже заняли все места за высокими просторными столами с нежно-голубой обивкой, лучами расходящимися от администраторского стола, который кольцом охватила стойка каталога. Пришлось довольствоваться одним из столиков поменьше в секторе между лучами, обычным местом опоздавших. Это были заштатные столы, столы на птичьих правах, столы с заикающимися обозначениями: «ДД», «ГГ», «ОО». Роланд нашёл себе место возле двери в конце стола «ПП» (Падуб). Когда он впервые попал в читальный зал, то, в упоении от того, что его допустили в святая святых мира знаний, вообразил себя в дантовском Раю, где праведники, патриархи, непорочные девы занимают места на ступенях амфитеатра, как лепестки огромной розы или страницы огромного тома, некогда рассеянные по вселенной, а теперь вновь собравшиеся вместе. Тиснёные буквы на столах – золото на голубом – также вызывали в памяти образы Средневековья.

Если так, то Падубоведник, притаившийся в недрах здания, был Адом. Чтобы попасть туда, надо было спуститься по железным ступеням из читального зала, а чтобы выйти – отпереть высокую дверь и подняться в египетский город мёртвых, где никогда не светило солнце, где на пришельца невидящими глазами смотрели фараоны, сидели на корточках писцы, стояли сфинксы и пустые саркофаги. Падубоведник – душное подземелье, уставленное металлическими картотеками, – разделялся на стеклянные отсеки, в которых плескался стрёкот пишущих машинок. Мертвенный свет неоновых ламп озарял подземелье, там и сям мерцали зелёные экраны читальных аппаратов для микрофильмов. Иногда – если замкнёт ксерокс – по всему помещению разносился запах серы. Слышались стоны, порой даже крики. Во всех подвальных помещениях Британского музея стоит тошнотворный кошачий дух. Кошки просачиваются сквозь решётки и пустотелый кирпич, шастают по углам, шарахаются от сердитого «брысь», бывает, лакомятся поднесённым тайком угощением.

Обычно Аспидс восседал в своём логове, где были в обманчивом беспорядке разбросаны – а на самом деле по порядку разложены – материалы для великой книги, которую он редактировал. Сидя в ущелье между утёсов из пухлых крапчатых папок, между утёсов, ощетинившихся краями каталожных карточек, он перебирал груду узких бумажных листков. Позади порхала его бледная ассистентка Паола: длинные бесцветные волосы стянуты резинкой, большие очки – раскинувшая крылья бабочка, кончики пальцев словно пыльно-серые подушечки. За отсеком машинистки, в закутке из картотечных шкафов, обитала доктор Беатриса Пуховер, почти замурованная в своей пещере коробками с дневниками и перепиской Эллен Падуб.

Аспидсу было пятьдесят четыре года. Заняться редактированием Собрания Падуба его побудило одно досадное воспоминание. Он родился в шотландской семье, и отец и дед его были школьными учителями. Вечерами у камелька дед часто читал стихи: «Мармион»,[14] «Чайльд Гарольд», «Рагнарёк». Отец отправил юношу в Кембридж, и он учился в Даунинг-колледже у Фрэнка Реймонда Ливиса*. Ливис проделал с Аспидсом то же, что и со всеми серьёзными студентами: он показывал им величие, грандиозную и непреходящую значимость английской литературы, а сам лишал их всякой веры в то, что им по силам продолжить её традиции или сказать в ней новое слово. Юный Аспидс сочинял стихи, но стоило ему представить, что скажет о них доктор Ливис, как всё было сожжено. Семестровые и курсовые работы Аспидс писал лаконичным, расплывчатым, непроницаемым слогом. Судьба Аспидса решилась на семинаре по датировке литературных произведений. Аудитория была набита битком, все места заняты, сидели даже на подлокотниках. Сухощавый, подвижный Ливис в рубашке с открытым воротом взобрался на подоконник, распахнул окно, и в аудитории повеяло свежестью, хлынул холодный кембриджский свет. Студентам раздали тексты для датировки: что-то из лирики трубадуров, отрывок из якобианской драмы, сатирические двустишия, написанные белым стихом рассуждения о вулканической грязи и любовный сонет. Уроки отца не прошли даром, Аспидс тут же узнал стихи. Все они были написаны одним человеком – Рандольфом Генри Падубом: образчики его чревовещания, плоды его грузной эрудиции. Аспидс оказался перед выбором – сразу назвать автора или дать семинару идти своим чередом: пусть Ливис подталкивает незадачливых студентов к ошибочным выводам, а потом с аналитическим блеском показывает, как отличить подлинник от подделки, голос истинного чувства от викторианской безучастности. Аспидс решил промолчать, и Падуб был разоблачён Ливисом, а его творчество объявлено далёким от совершенства. Аспидс чувствовал, что своим молчанием словно бы предал Рандольфа Генри Падуба, правда уж если он кого и предал, то себя, своего деда, а может быть, и доктора Ливиса. Но он искупил свою вину. Творчество Падуба стало темой его диссертации, называлась она «Осознанные доводы и неосознанные пристрастия. Причины душевного разлада в драматических поэмах Рандольфа Генри Падуба». Аспидс сделался падубоведом в ту пору, когда на Падуба смотрели как на старую рухлядь. К редактированию Полного собрания поэтических произведений и пьес он, поддавшись на уговоры, приступил ещё в 1959 году с благословения нынешнего лорда Падуба: пожилой пэр, методист, был потомком одного из дальних родственников Падуба и унаследовал все нераспроданные рукописи поэта. В те годы Аспидс по наивности надеялся, что рано или поздно завершит издание и сможет взяться за другую работу.

Обзаведясь непостоянным по численности штатом младших научных сотрудников, Ной – Аспидс рассылал своих голубей и воронов по всем библиотекам мира. Сотрудники разлетались, унося с собой узкие листочки бумаги, смахивавшие на квитанции камеры хранения или талоны на льготный обед. На каждом листочке значились сведения, требующие изысканий: полстроки, где, возможно, скрывалась цитата; неизвестно к чему относящееся название; ступица колеса римской колесницы, упоминание о которой следовало найти в комментариях Гиббона; «Напасть из грёз, мудрец дынеподобный», заимствованный, как выяснилось, из сна Декарта. Падуба интересовало всё на свете. Арабская астрономия и средства передвижения в Африке, ангелы и чернильные орешки, гидравлика и гильотина, друиды и Великая армия Наполеона, катары и типографщики-подмастерья, эктоплазма и солярные мифы, последняя трапеза мастодонта, найденного в вечной мерзлоте, и истинная природа манны. Тексты захлёбывались и тонули в примечаниях. Примечания выглядели громоздко, резали глаз, но без них не обойтись, думал Аспидс, наблюдая, как на месте каждой решённой загадки, словно головы Гидры, вырастают две нерешённые.

Сидя в подземной полумгле, Аспидс часто размышлял о том, как личное в человеке растворяется в профессиональном. Каким был бы сейчас он, Аспидс, если бы выбрал профессию, к примеру, социального работника и распределял средства на жилищное строительство или сделался полицейским и ломал голову над волосинками, обрывками кожи, отпечатками больших пальцев? (Игра ума во вкусе Падуба.) Каков был бы его умственный багаж, если бы он, Аспидс, пополнял его просто так, для души, чем-то другим – не объедками и обносками, оставшимися после Падуба?

Бывали минуты, когда Аспидс отваживался признать очевидное – эта работа растянется на всю его научную, а значит, на всю сознательную жизнь: все мысли – о чужих мыслях, все труды – ради чужих трудов. Но потом он решал, что это не страшно. Ведь Падуб ему интересен так же, как и много лет назад. Если он и состоит у Падуба в услужении, это приятная служба. Это Мортимеру Собрайлу вздумалось завладеть и распоряжаться Падубом, а Аспидс знает своё место.

Однажды по телевизору выступал какой-то натуралист, и Аспидс узнал в нём себя. Натуралист достал из мешочка погадку совы – отрыгнутые комки непереваренной пищи, – снабдил комки ярлычками, затем разъял каждый пинцетом, прополоскал в мензурках с разными очищающими жидкостями и принялся сортировать и складывать осколки костей, клочки шерсти и зубы, спрессованные в извержениях совиного желудка, пытаясь восстановить облик мёртвой землеройки или слепозмейки, которые были съедены живьём и пропутешествовали по совиным кишкам. Этот образ показался Аспидсу удачным, он подумывал развить его в стихотворение, но оказалось, что Падуб его опередил. Он уже писал об археологе, который

  • Выискивает битвы прошлых лет
  • Средь крошева костей и черепов
  • И щеп булатных – как досужий пастор
  • Кончину мыши или слепозмейки
  • Вычитывает из погадки совьей,
  • Изблёва белой тихокрылой смерти
  • С кровавым клювом меж пушистых щёк.

И Аспидс гадал: то ли он обратил внимание на теленатуралиста по наущению засевших в мозгу строк Падуба, то ли его разум обошёлся без подсказчиков.

* * *

Длинный проход между шкафами привёл Роланда во владения Аспидса, залитые ледяным свечением. Паола приветливо улыбнулась Роланду, Аспидс нахмурился. Весь он был как будто раскрашен серым: серая кожа, серо-стальные, с проседью, волосы, которые Апидс, гордясь их не по возрасту сохранной густотой, отпускал подлиннее. Носил он твидовый пиджак, плисовые брюки – костюм, как и всё в подземелье, солидный, поношенный, пыльный. Улыбался Аспидс добросовестно-ироничной улыбкой, но она появлялась очень-очень редко.

– Я, похоже, сделал открытие, – объявил Роланд.

– А потом окажется, его делали уже раз двадцать. Что там у вас?

– Я видел его экземпляр Вико. Там полным-полно записок, все его рукой. Прямо на каждой странице. Это в Лондонской библиотеке.

– Собрайл, уж наверно, прочесал книгу вдоль и поперёк.

– Не похоже. Нет-нет, не похоже. Записки по краям чёрные от пыли, чёрные по обрезу. Их не вынимали уже много лет, может, вообще не вынимали. Я кое-что просмотрел.

– Стоящий материал?

– Очень стоящий. Огромной ценности.

Аспидс, стараясь скрыть волнение, принялся скреплять листочки бумаги.

– Надо будет проверить. Я сам посмотрю. Съезжу и посмотрю. Вы там всё оставили как было?

– Ну конечно. Правда, когда книгу раскрыли, кое-какие записки повыпадали, но мы их положили, по-моему, точно на прежнее место.

– Не понимаю. Я-то думал, Собрайл вездесущ. А вы пока никому ни слова, слышите? Иначе ваша находка упорхнёт за океан, а у Лондонской библиотеки появятся средства на новые ковры и кофейный автомат. И Собрайл снова пришлёт нам издевательски-сочувственный факс: любезное предложение воспользоваться стэнтовскими материалами и обещание помочь с микрофильмами. Вы никому не говорили?

– Только библиотекарю.

– Поеду туда. Нету денег – будем бить на патриотизм. А то эта прорва всё засосёт.

– Библиотека не согласится…

– Если Собрайл взмахнёт чековой книжкой, я ни за кого не ручаюсь. Разве они устоят?

Аспидс поспешно натянул пальто – что-то вроде потёртой офицерской шинели. Роланд уже отбросил мысль – мысль, впрочем, нелепую – поговорить с шефом о похищенных письмах. Он только спросил:

– А что вам известно об авторе по фамилии Ла Мотт?

– Исидор Ла Мотт. «Mythologies», тысяча восемьсот тридцать второй год. «Mythologies indigenes de la Bretagne et de la Grand Bretagne».[15] И ещё «Mythologies franaises».[16] Грандиозный научный компендиум легенд и фольклора. Сквозная тема – модные в те годы поиски «единого ключа ко всем мифологиям» и ещё интерес к бретонской национальной самобытности и культуре. Падуб определённо их читал, но где использовал – не помню.

– А вот ещё какая-то мисс Ла Мотт…

– Ах да, дочь. Которая писала религиозные стихи, да? Беспросветная книжица под названием «Единое на потребу». И сборник детских сказок: «Сказки, рассказанные в ноябре». Прочтёшь на ночь – не заснёшь. И какая-то эпическая поэма – говорят, совершенно неудобочитаемая.

– Я слышала, Ла Мотт сильно интересуются феминистки, – сказала Паола.

– Иначе и быть не может. Не Рандольфом же Падубом им интересоваться, – фыркнул Аспидс. – С тех пор как наша общая знакомая вон из той комнаты раскопала-таки бесконечные дневники Эллен, они только их и читают. Им кажется, будто Рандольф Падуб не давал жене заниматься писательством, а сам эксплуатировал её творческую фантазию. Доказать это будет непросто, да они, по-моему, доказательств и не ищут. Они знают истину, даже не успев до неё докопаться. Единственный довод – это то, что Эллен чуть ли не дни напролёт проводила на диване, как будто это так уж необычно для дамы её положения в те времена. Да уж, феминисткам – как, впрочем, и Беатрисе – придётся трудно: Эллен Падуб бесцветная особа. Не Джейн Карлейль*, и даже обидно, что не Джейн Карлейль. Беатриса, бедняжка, задумала показать, что Эллен Падуб была заботлива до самоотверженности, и давай рыться в дневнике, отмечать каждый рецепт крыжовенного варенья, каждую увеселительную прогулку в Бродстерс. Двадцать пять лет рылась, шутка сказать. А через двадцать пять лет оказывается, что заботливость и самоотверженность больше не в чести, сегодня изволь доказывать, что Эллен Падуб была страдалица, бунтарка, нераскрытое дарование. Бедная Беатриса. За все эти годы одна-единственная публикация – «Спутницы жизни», тоненькая брошюрка пятидесятого года издания. Нынешние феминистки плевались. В заглавии – никакой иронии, маленькая антология мудрых, тонких, трогательных высказываний жён великих людей. Дороти Водсворт, Джейн Карлейль, Эмили Теннисон, Эллен Падуб. Центр женских исследований и рад бы заполучить и издать дневники Эллен, но не может: официальный редактор – старушка Беа. А она, бедняжка, никак не сообразит, откуда все её неудачи.

У Роланда не было никакого желания выслушивать очередной монолог Аспидса о не увидевшем до сих пор свет издании дневников Эллен Падуб, которое готовила Беатриса Пуховер. В голосе Аспидса, когда он заговаривал о Беатрисе, пробивалось такое бешеное раздражение, что Роланд вспоминал заливистый лай гончих перед травлей (вживую он этот лай ни разу не слышал – только по телевизору). При мысли же о Собрайле Аспидс с заговорщицким видом озирался.

Аспидс отправился в Лондонскую библиотеку. Роланд не вызвался поехать вместе с ним, а пошёл искать, где можно выпить кофе. Потом надо будет порыскать по каталогам, поразузнать, кто и что писал про мисс Ла Мотт, которая уже начинает обрастать биографией. Обычная работа, когда хочешь разглядеть за мёртвым именем живого человека.

Поднявшись в Египетский зал, Роланд очутился в окружении каменных тяжеловесов. Между расставленными ножищами одного атлета он увидел, как по залу стремительно движется что-то бело-золотистое. «Что-то» оказалось Фергусом Вулффом, который тоже вышел на поиски кофе. Долговязый Фергус носил плотный свитер ослепительной белизны и мешковатые брюки, как у японских мастеров боевых искусств. Длинноватые медно-золотистые волосы были на висках подстрижены покороче – причёска в духе тридцатых годов, подправленная по моде восьмидесятых. При виде Роланда Фергус радостно блеснул голубыми глазами и расплылся в довольной плотоядной улыбке, сверкнув таким белозубым оскалом, что дух захватывало. Фергус был старше Роланда. Дитя шестидесятых, он бросил университет, зажил вольной жизнью, побывал в Париже в пору студенческих волнений, с благоговением ловил каждое слово Барта* и Фуко*, а потом вернулся и заблистал в колледже Принца Альберта. Человек он был, в общем-то, славный, но многих его знакомых не оставляло смутное чувство, что по какой-то неведомой причине его стоит опасаться. Роланду Фергус нравился: ему казалось, что и Фергус относится к нему с симпатией.

Сейчас Фергус работал над деконструктивистским анализом бальзаковского «Неведомого шедевра». Роланд уже перестал удивляться, что факультет английской литературы финансирует исследования французских авторов. Других тем, как видно, всё равно не подворачивалось. Притом Роланд не хотел, чтобы его недоумение расценили как узость интересов. Сам он владел французским хорошо: не напрасно мать с таким рвением заправляла его образованием.

Развалившись на банкетке в кафетерии, Фергус объяснял, что задача его исследования – произвести деконструкцию объекта, который уже сам деконструировался: ведь в новелле Бальзака идёт речь о картине, которая оказывается просто-напросто беспорядочным нагромождением мазков.

Роланд из вежливости выслушал и спросил:

– Ты что-нибудь знаешь о такой мисс Ла Мотт? Примерно пятидесятые годы прошлого века, писала детские сказки и религиозные стихи.

Фергус разразился что-то уж слишком продолжительным хохотом и бросил:

– Ещё бы не знать!

– И кто она?

– Кристабель Ла Мотт. Дочь Исидора Ла Мотта, собирателя мифов. «Единое на потребу», «Сказки, рассказанные в ноябре». Эпическая поэма «Мелюзина». Поразительная штука. Слышал про Мелюзину? Это была фея, она хотела обрести душу и для этого вышла замуж за смертного, но заключила с ним договор: по субботам она будет уединяться, а он чтобы за ней не подсматривал. Много лет он этот договор соблюдал. Мелюзина родила ему шестерых сыновей, и у каждого какой-нибудь странный изъян: лишнее ухо, огромны клыки, у того на щеке растёт яблоко, у этого три глаза – всё в таком духе. Одного звали Жоффруа Большой Зуб, другого Оррибль – Ужасный. Мелюзина строила замки – настоящие, они до сих пор сохранились в Пуату. В конце концов муж, разумеется, не удержался, заглянул в замочную скважину – или ещё есть версия, что он проделал в стальной двери дыру острием меча, – и увидел, что Мелюзина резвится себе в просторной мраморной купальне. Ниже пояса тело у неё было как рыбий или змеиный хвост – по словам Рабле, andouille[17] – что-то вроде здоровенной колбасы, прозрачный символ, – и от ударов этого её мускулистого хвоста вода так и кипела. Муж и виду не подал, что знает, она тоже держалась как ни в чём не бывало, но вот однажды буяну Жоффруа не понравилось, что его брат Фромонт нашёл убежище в монастыре и не хочет оттуда уходить. Жоффруа обложил монастырь хворостом и поджёг. Монахи, Фромонт – все сгорели. И тогда Раймондин (этот самый рыцарь, муж) воскликнул: «Это всё ты виновата! Надо же мне было взять в жёны мерзкую змею!» Мелюзина упрекнула его за нарушение слова, обернулась драконом, со страшным шумом взвилась над замком, облетела его, тараня крепостные башни, и умчалась прочь. Ах да, она ещё приказала мужу во что бы то ни стало убить Оррибля, иначе он их всех погубит, и Раймондин так и сделал. А Мелюзина до сих пор является графам Лузиньянским, когда кому-нибудь суждено умереть. Как Белая дама, Фата Бьянка. Интерпретаций легенды, как понимаешь, множество: исследуют и символическое значение, и мифологические корни, и психоаналитическую подоплёку. Кристабель Ла Мотт написала свою длинную замысловатую поэму про Мелюзину в шестидесятые годы, а опубликовали её в начале семидесятых. Любопытнейшее произведение: трагизма, романтичности, символики – хоть отбавляй. Как в сновидении: фантастические твари, во всём потаённый смысл, прямо-таки жутковатая чувственность – или вчувствованность. Феминистки от «Мелюзины» без ума. Они говорят, что в ней выражена бесплодная женская страсть. Они-то и открыли поэму заново. Правда, Вирджиния Вулф тоже её читала: она расценивала «Мелюзину» как образное доказательство того, что творческое сознание по сути своей андрогинно. А вот современные феминистки считают, что Мелюзина в своей купальне символизирует самодостаточную женскую сексуальность, которая обходится без всяких там мужчин. Мне «Мелюзина» нравится: какая-то в ней тревожность. Мечущийся взгляд. То обстоятельнейшее описание чешуйчатого хвоста, то баталии космического размаха.

– Ценные сведения. Надо почитать.

– А зачем тебе это?

– Нашёл упоминание у Рандольфа Падуба. Ну, Рандольф Падуб чего только не упоминал. Что смеёшься?

– А я ведь стал специалистом по Кристабель Ла Мотт не по своей воле. Есть на свете два человека – две женщины, – которым известно о Кристабель всё, что только можно знать. Одна – профессор Леонора Стерн из Таллахасси. Другая – Мод Бейли из Линкольнского университета. Я с ними познакомился в Париже, на той конференции по текстуальности и сексуальности. Помнишь, я как-то ездил? Мужчин они, по-моему, терпеть не могут. Но у меня с Мод-громовержицей получился-таки непродолжительный романчик. Сперва в Париже, потом здесь.

Он умолк и, задумавшись, нахмурился. Хотел что-то добавить, открыл было рот, но передумал. Помолчав, всё-таки продолжил:

– Она – Мод – руководит у себя в Линкольне Женским информационным центром. Там сколько угодно неопубликованных рукописей Кристабель. Так что, если тебе нужно что-то из ряда вон выходящее, обратись туда.

– Может, и правда обратиться? Спасибо. А что она за человек, эта Мод Бейли? Она меня не съест?

– Она мужчин не ест – она их замораживает, – выпалил Фергус тоном, не поддающимся никакой интерпретации.

Глава 4

  • Стеклянная башня
  • Из терний змеится —
  • Не терем нарядный,
  • Не дом голубицы.
  • По дебрям иглистым
  • Злой свист ветерка.
  • Глядь – в чёрном окне
  • Белеет рука.
  • И слышит прохожий
  • Зов дряхлоголосый:
  • «Рапунцель, Рапунцель,
  • Спусти свои косы».
  • И струи златые
  • С тревожною дрожью
  • Сбегают, сверкая,
  • По башне к подножью.
  • Горбунья по косам
  • Взбирается хватко.
  • Как страждет в когтях её
  • Каждая прядка!
  • И смотрит прохожий
  • Угрюмее ночи:
  • Снести эту пытку
  • И вчуже нет мочи.[18]
Кристабель Ла Мотт

Уже подъезжая к Линкольну, Роланд с досадой думал, что напрасно поехал поездом, а не автобусом. Автобусом было бы хоть и дольше, зато дешевле, но доктор Бейли открыткой коротко известила Роланда, что ей удобнее встретить его, если он отправится поездом, прибывающим в Линкольн в полдень: им ещё предстоит добираться до университета, а это за городом. Впрочем, в поезде можно было почитать, что ещё писали о Кристабель Ла Мотт. В библиотеке колледжа Роланд отыскал две книги. Одна – тоненькая, по-дамски изящная – была написана ещё в 1947 году и озаглавлена «Белая постель», по названию стихотворения Ла Мотт. Другая – толстый том феминистских статей, в основном американских авторов, изданный в 1977-м: «Себя, себя отдать. Ла Мотт и её стратегия укромности».

В первой книге, написанной Вероникой Хонитон, имелся краткий биографический очерк. Кристабель приходилась внучкой Жану-Батисту и Эмилии Ла Мотт, которые переселились в Англию из Франции, спасаясь от Террора 1793 года. На родину они не вернулись даже после падения Бонапарта. Исидор родился в 1801 году, учился в Кембридже, пописывал стихи, но в конце концов посвятил себя истории и собиранию мифов,

причём в этом качестве испытал сильное влияние немецких фольклористов и исследователей источников библейских текстов, не изменяя, однако, своему христианскому мистицизму бретонского закала. Его мать, Эмилия, была старшей сестрой Рауля де Керкоза – республиканца, историка антиклерикального толка, также увлекавшегося собиранием фольклора; де Керкоз жил во Франции, в фамильной усадьбе Кернемет. В 1823 году Исидор женился на мисс Арабелле Гамперт, дочери Руперта Гамперта, каноника собора Св. Павла. Прочная религиозность матери во многом определила степенный уклад жизни, который окружал Кристабель в детстве. У супругов родились две дочери: в 1830 году – София, впоследствии вышедшая за сэра Джорджа Бейли, владельца поместья Сил-Клоус в Линкольнширской низине, в 1825 году – Кристабель, которая жила у родителей до 1853 года, когда её незамужняя тётка Антуанетта де Керкоз оставила ей небольшое состояние и Кристабель, покинув родительский дом, переехала в Ричмонд в графстве Суррей. Вместе с ней поселилась её подруга – девушка, с которой она познакомилась на лекции Рескина.

Мисс Бланш Перстчетт, как и Кристабель, была человеком художественных устремлений: она писала маслом масштабные живописные полотна, ни одно из которых до нас не дошло, и работала в технике деревянной гравюры. В этой технике ею мастерски выполнены полные загадочных образов иллюстрации к прелестным, хотя и несколько гнетущим «Сказкам для простодушных» и «Сказкам, рассказанным в ноябре» Кристабель Ла Мотт и к её же сборнику духовной лирики «Молитвослов». Считается, что именно мисс Перстчетт убедила Кристабель взяться за сочинение «Феи Мелюзины» – грандиозной, непростой для понимания эпической поэмы по мотивам старинного предания о волшебнице, полуженщине-полузмее. Каждая складка в словесной толще поэмы представляет собой богатейшую рудоносную жилу. В период влияния прерафаэлитской эстетики поэма вызывала восхищение многих критиков, в том числе Суинберна, сравнившего её со «смирным мускулистым змеем, у которого столько мощи и яда, сколько никогда ещё не выходило из-под пера женщины, но повествование лишено напора, отчего на память приходит другой змей – с хвостом в собственной пасти: так Кольридж описывал Воображение». Сегодня поэма предана забвению как лишённая литературных достоинств. Негромкую, но прочную литературную славу принесла Кристабель её сдержанная изящная лирика, в которой сказались тонкость чувств, слегка меланхолический характер поэтессы и её болезненная, но стойкая религиозность.

Мисс Перстчетт погибла в результате несчастного случая – она утонула в Темзе в 1861 году. Её смерть, по-видимому, стала для Кристабель страшным ударом: она вернулась к родным и до конца своих дней жила с сестрой Софией. Остаток её жизни не был потревожен никакими заметными событиями. После «Мелюзины» к поэзии она не возвращалась и обрекла себя на всё более и более глухое безмолвие. Она умерла в 1890 году в возрасте 65 лет.

Анализ поэзии Кристабель в книге Хонитон сводился к задушевным рассуждениям о сквозящей в её стихах «мистике быта», образцом которой автор считала дифирамб Джорджа Герберта* слуге, «что горницу метёт, как по Твоим заветам»:

  • Я люблю опрятность,
  • Строй крахмальных складок.
  • Нету места скверне,
  • Где во всём порядок.
  • Всё к приходу Гостя
  • Прибрано прилежно —
  • Пусть любуется постели
  • Белизною снежной
  • И, повив нас белым,
  • Упокоит нежно.

А тридцать лет спустя феминистки увидели Кристабель Ла Мотт мятущейся, озлобленной. Они писали статьи вроде: «Разодранная ткань Ариахны.[19] Искусство как субститут прядения в творчестве Ла Мотт» или: «Мелюзина и Демон-Двойник. Добрая Мать и Недобрый Змей», «Покорная ярость. Амбивалентная хозяйственность Кристабель Ла Мотт», «Белые перчатки. Бланш Перстчетт: Завуалированное лесбийство Ла Мотт». Была в сборнике и статья Мод Бейли «Мелюзина – созидательница городов. Мятежная женская космогония». Роланд понимал, что её-то и стоило прочесть в первую очередь, но его устрашил внушительный объём и россыпи ссылок на научные работы. Вместо неё он принялся за «Разодранную ткань Ариахны» – искусный разбор, как видно, одного из многочисленных стихотворений Кристабель о насекомых.

  • Из нутра рябой корявой твари —
  • Страшная работа —
  • Щепоть лапок тянет нить и ладит
  • Светлые тенёта:
  • Стройность сети водотканой, гладкой
  • Лёгкий свет хватает мёртвой хваткой.
* * *

Сосредоточиться не удавалось. За окном бежали обыкновенные равнинные пейзажи центральных графств, мелькнула кондитерская фабрика, компания по производству контейнеров, расстилались поля, проносились живые изгороди, каналы – картины уютно-незатейливые. На фронтисписе книги мисс Хонитон Роланд впервые в жизни увидел изображение Кристабель: один из ранних образцов фотографического искусства, рыжевато-коричневый снимок, прикрытый для сохранности похрустывающим листком папиросной бумаги. На Кристабель был обхвативший плечи широкий плащ и шляпка со складчатыми с изнанки полями, широкие ленты шляпки завязаны под самым подбородком. Казалось, что это фотография костюма, а сама Кристабель лишь избрала его своим убежищем и выглядывает из него, склонив голову набок то ли озадаченно, то ли намеренно, чтобы выйти на портрете «грациозной, как птичка». Из-под шляпки на виски спускались волнистые бледные волосы, между полураскрытых губ виднелись ровные крупные зубы. Ясного представления о личности Кристабель портрет не давал: просто викторианская леди, обыкновенная застенчивая поэтесска.

Роланд не сразу угадал, кто из толпившихся на перроне Мод Бейли. Сам он тоже никаких особых примет не имел, поэтому узнали они друг друга, лишь когда толпа рассосалась. Не узнать или, по крайней мере, не заметить Мод Бейли было невозможно. Это была рослая женщина, гораздо выше Роланда – кажется, вровень с Фергусом Вулффом. Одета она была с редкой в академической среде продуманностью – из всех слов, какие пришли в голову Роланду, именно это лучше всего передавало впечатление от бело-зелёного наряда, облекающего её длинные стати: долгополый жакет цвета хвои, юбка в тон, белая шёлковая блузка, на ногах матово-белые чулки и зелёные полусапожки, отливающие глянцем. Кожа под млечной белизной чулок казалась золотисто-розовой. Какие у неё волосы, Роланд не разглядел: они были туго забраны под тюрбан из расписанного от руки шёлка цвета павлиньих перьев, низко надвинутый на лоб, – заметно только, что брови и ресницы у неё светлые. Гладкое белое лицо чёткой лепки смотрело сосредоточенно, неулыбчиво, губы не накрашены. Поздоровавшись, она попыталась взять у Роланда сумку и донести до машины, но Роланд от помощи отказался.

– Любопытно, однако, что вы заинтересовались этим вопросом, – заметила доктор Бейли, когда её автомобиль – зелёный, сверкающий полировкой «фольксваген-жук» – мчался по шоссе. – Хорошо, что вы сюда выбрались. Будем надеяться, не напрасно.

Она цедила слова с подчёркнуто аристократической небрежностью. Голос её Роланду не понравился. Он уловил исходивший от неё резкий запах, что-то вроде запаха папоротника.

– Не знаю, может, это просто пустые хлопоты. Тут ведь, в сущности, ничего особенного.

– Посмотрим.

* * *

Университетский городок был уставлен башнями, облицованными белой плиткой с вкраплениями фиолетовой, оранжевой, а кое-где ядовито-зелёной. Когда разгуляется ветер, рассказала доктор Бейли, плитки так и сыплются на головы прохожих. А ветер разгуливал по университетскому городку свободно. Ровная, как болотная низина, территория планировкой напоминала шахматную доску, и только фантазия архитектора, отвечавшего за устройство водоёмов, несколько скрасила это однообразие: по разбитой на квадраты площади университета вился целый лабиринт каналов и бассейнов. Сейчас там плавали вороха опавшей листвы, которую расталкивали жемчужные рыльца японских карпов. Университет возник в самый разгар строительного бума, когда на расходы не скупились. С тех пор фасады поутратили опрятность, швы между белыми плитками облицовки стали заметнее, и пожелтевшие от действия городского воздуха плитки походили теперь на редкие, давно не чищенные зубы.

Шёлковая кайма на донельзя пышном головном уборе доктора Бейли колыхалась от ветра. Ветер ерошил густые чёрные волосы Роланда. Сунув руки в карманы, он шёл чуть позади стремительно шагавшей спутницы. Семестр ещё не кончился, но вокруг не было ни души. Роланд спросил, куда подевались студенты. Доктор Бейли ответила, что сегодня среда – день, отведённый для спорта и самостоятельных занятий.

– По средам студентов не видно. Куда они пропадают – непонятно. Как сквозь землю проваливаются. Кто-то сидит в библиотеке. Кто-то – большинство – не в библиотеке. А где – ума не приложу.

Ветер морщил тёмную воду. От рыжих листьев её поверхность казалась остро-шершавой и одновременно раскисшей.

Кабинет Мод Бейли располагался на последнем этаже башни Теннисона.

– Не назвали бы башней Теннисона, стала бы башней Девы Марианн, – с едва уловимой брезгливостью заметила доктор Бейли, толкнув стеклянную дверь. – Советник муниципалитета, который пожертвовал на неё средства, хотел, чтобы здание носило имя кого-нибудь из Робин-Гудовой ватаги. Здесь у нас кафедра английской литературы, кафедра искусствоведения, деканат факультета гуманитарных наук и ещё факультет исследований женской культуры. Информационный центр не здесь. Он в библиотечном корпусе. Я вас потом отведу. Кофе хотите?

Они подошли к безостановочному лифту: в пустом проёме с мерным стуком одна за одной ползли вверх площадки для пассажиров. Таких лифтов без дверей Роланд побаивался. Едва площадка поравнялась с полом, доктор Бейли шагнула внутрь; Роланд же замешкался и полез на площадку, когда она уже порядочно поднялась над полом, так что ему пришлось с усилием вскарабкиваться. Доктор Бейли наблюдала за этой вознёй молча. Стенки лифтовой шахты были выложены зеркальной плиткой, горел бронзоватый свет. Доктор Бейли бросила на стоявшего в противоположном углу Роланда испепеляющий взгляд. Вышла она из лифта с той же безукоризненной ловкостью, а Роланд, ступив одной ногой на уходящий вниз пол, чуть не упал.

В кабинете Мод одну стену заменяла стеклянная панель, по остальным стенам до самого потолка высились полки с книгами. Книги расставлены с толком: по темам, в алфавитном порядке, на корешках ни пылинки – только эта забота о чистоте и придавала спартанской обстановке хоть сколько-нибудь обжитой вид. Если что тут и радовало глаз, то лишь сама Мод Бейли. Хозяйка грациозно опустилась на одно колено, включила электрический чайник и достала из шкафчика две японские чашки бело-синей раскраски.

– Присаживайтесь, – сухо бросила она, указав на низкое кресло с голубой обивкой, куда, без сомнения, обычно усаживала студентов, пришедших получить свою письменную работу с оценкой. Она протянула Роланду кружку светло-каштанового «Нескафе». Тюрбан свой она всё не снимала. – Так чем могу служить? – спросила она, усевшись в кресло за письменным столом, который отгородил её от Роланда как барьер.

Тут Роланд принялся мысленно разрабатывать собственную стратегию укромности. До встречи с доктором Бейли его посещала робкая мысль: а не показать ли ей ксерокопии похищенных писем? Теперь он ясно видел: нельзя. Нет у неё тепла в голосе.

– Я занимаюсь Рандольфом Генри Падубом, – начал Роланд. – Помните, я вам писал? Я обратил внимание на одно обстоятельство, из которого следует, что он, возможно, был в переписке с Кристабель Ла Мотт. Вам о такой переписке ничего не известно? Что они встречались, это точно.

– Когда?

Роланд показал отрывок, выписанный из дневника Крэбба Робинсона.

– Что ж, может быть, в дневнике Бланш Перстчетт и найдётся упоминание. Один из её дневников у нас в Информационном центре. Как раз за эти годы: она стала вести дневник, когда они с Кристабель поселились в Ричмонде. У нас в Архиве хранятся практически все бумаги Кристабель, которые остались после её смерти в письменном столе, – она пожелала, чтобы их отослали её племяннице, Мэй Бейли, «в надежде, что и у неё когда-нибудь появится вкус к поэзии».

– И как, появился?

– Насколько мне известно, нет. Она вышла замуж за кузена, уехала с ним в Норфолк, родила десятерых детей, сама вела в этом многолюдном доме хозяйство. Я происхожу от неё по прямой линии: она моя прапрабабка, и я, значит, прихожусь Кристабель внучатой племянницей в четвёртом поколении. Когда я устроилась работать в университет, то уговорила отца передать бумаги на хранение в Архив. Материалы не так чтобы обширные, но важные. Рукописи сказок, всякие клочки с недатированными стихами и, конечно, все редакции «Мелюзины» – Кристабель её переписывала восемь раз и постоянно что-нибудь меняла. Записная книжка, кое-какие письма от друзей и этот самый дневник Бланш Перстчетт – один из нескольких, всего за три года. Может, у нас были и другие – бумагами, к сожалению, не очень-то дорожили, – но они никому не попадались.

– А Ла Мотт? Она дневников не вела?

– Насколько нам известно, нет. Почти наверняка не вела. Есть письмо Кристабель к одной её племяннице, где она советует: никаких дневников. Довольно-таки сильное письмо. «Хорошо, если ты способна придать своим мыслям стройность и претворить их в произведение искусства. Хорошо, если ты способна отдаться повседневным заботам и чувствам. Убегай лишь привычки предаваться болезненному всматриванию в себя. Ничто так не связывает женщину в её стремлении создать нечто достойное или прожить жизнь свою с пользой, как эта привычка. Вторая из этих целей достижима с помощью Божией – с нею и средства отыщутся. Достичь первой поможет лишь воля».

– Это как сказать.

– Интересный взгляд. Это из поздних писем, тысяча восемьсот восемьдесят шестой год. Искусство как воля. Мало кто из женщин под таким подпишется. И похоже, не только из женщин.

– У вас сохранились её письма?

– Некоторые. Письма к родным – такие вот увещевания, жалобы, советы, как печь хлеб, как делать вино. Есть несколько писем из Ричмонда, одно или два из Бретани – вы, может быть, знаете: у неё там были родственники и она их навещала. Близких подруг, кроме мисс Перстчетт, у неё не было, но с мисс Перстчетт они жили в одном доме – какая тут переписка. До подготовки писем к изданию дело не дошло – Леонора Стерн пытается что-то из них составить, но их немного наберётся. Я подозреваю, что неизвестные письма могут обнаружиться в Сил-Корте, у сэра Джорджа Бейли, только он никого к себе не пускает. Накинулся на Леонору с дробовиком. Я просила её туда съездить вместо меня: она, как вам известно, из Таллахасси, а у нас, норфолкских Бейли, с семейством из Сил-Корта с давних пор нелады: тяжбы, взаимные обиды. Но из вмешательства Леоноры ничего хорошего не вышло. Ничего хорошего. Да, а откуда вы, собственно, взяли, что Падуб проявлял интерес к Ла Мотт?

– Я нашёл в принадлежавшей ему книге незаконченный черновик письма к неназванной женщине. И подумал, что, может быть, это Ла Мотт. Там ещё упоминался Крэбб Робинсон. Падуб писал, что она понимает его поэзию.

– Ну это вряд ли. Сомневаюсь, чтобы его поэмы пришлись ей по вкусу. Вся эта раздутая до космических масштабов мужественность. Эта злобная антифеминистская штучка про медиума – как её, «Духами вожденны», что ли? Эта помпезная многозначность. Что-что, а уж это Кристабель совершенно чуждо.

Роланд взглянул на бледные губы, так и брызжущие ядом, и совсем пал духом. Зачем он сюда приехал? Ведь она клеймила не только Падуба, но в каком-то смысле и его, Роланда, – по крайней мере, так он это воспринял.

А Мод Бейли продолжала:

– Я посмотрела у себя в картотеке – сейчас я занимаюсь обстоятельным исследованием «Мелюзины» – и нашла только одно упоминание о Падубе. В записке к Уильяму Россетти, оригинал в Таллахасси, насчёт одного стихотворения Ла Мотт, которое Россетти опубликовал. «В эти хмурые ноябрьские дни больше всего я напоминаю себе несчастное создание из фантастической истории Р. Г. П., томящееся в ужасном Глухом Покое,[20] приневоленное к смирению и всей душой жаждущее смерти. Только мужское геройство способно находить удовольствие, сооружая в воображении темницы для невинных, и только женское терпение способно вынести заточение в них наяву».

– Это она про «Заточённую волшебницу» Падуба?

Нетерпеливо:

– Ну разумеется.

– Когда это написано?

– В тысяча восемьсот шестьдесят девятом году. По-моему. Ну да, правильно. С чувством сказано, но мало что доказывает.

– Разве что её неприязнь.

– Именно.

Роланд отхлебнул кофе. Мод Бейли сунула карточку обратно в картотеку. Глядя на каталожный ящик, она сказала:

– Вы, наверно, знаете Фергуса Вулффа. Он ведь, кажется, у вас в колледже работает?

– Да-да. Это Фергус и посоветовал, чтобы я расспросил про Ла Мотт именно вас.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эрдериане – высокоразвитая раса. Её представители удивительно похожи на людей. Это удивляет и привод...
Розничные компании и их Private labels, т. е. собственные торговые марки, завоевывают новые ниши на ...
Куда может завести депрессия программиста и что может случиться, если совет дает его домработница? С...
Данная книга – Illuminations – «Озарения» – была написана, вероятнее всего, в период с 1873 по 1875 ...
Книга представляет собой сборник статей на исторические и злободневные темы. Центральное место заним...
Еще совсем недавно Нина была уверена в своем будущем. У нее благородная, хотя и не денежная работа –...