Люди и кирпичи. 10 архитектурных сооружений, которые изменили мир Уилкинсон Том
Определившись с местом для будущего театра, Вагнер начал искать средства на постройку. По всей Германии были учреждены Вагнеровские общества, и преданные поклонники принялись собирать пожертвования, однако, несмотря на пришедшую к композитору известность, получить спонсорскую поддержку оказалось нелегко. Вагнер едва наскреб денег, чтобы нанять двух архитекторов – Карла Брандта и Отто Брюквальда, которые спроектировали здание, откровенно напоминающее более ранний мюнхенский проект Земпера. Чертежи Земпера вместе с внушительным пожертвованием Вагнеру передал Людвиг, и в конце концов композитор признался архитектору, что «театр выстроен по твоему проекту, хотя несколько неуклюже и безыскусно»{129}. Краеугольный камень был заложен в 1872 году, но завершилось строительство – после многочисленных неурядиц – только в 1876-м, к первой фестивальной постановке всей тетралогии «Кольца нибелунга». (Цикл был закончен в 1874 году, у Вагнера ушло на него 26 лет.)
Гости первого Вагнеровского фестиваля, среди которых были кайзер Вильгельм, император Мексики, Григ, Брукнер, Сен-Санс, Чайковский, Лист и Людвиг II (инкогнито), прибыли на городской вокзал и отправились по пешеходной аллее к возвышающемуся на холме театру. Там их ждало здание, не похожее ни на одну известную оперу. Во-первых, оно помещалось в каком-то захолустье – многие гости жаловались на отсутствие в городе привычного комфорта. В нем не было блеска ни парижской, ни даже маркграфской оперы, находившейся у подножия холма. И даже сурового величия построенной Земпером дрезденской оперы оно было лишено, хоть и заимствовало земперовскую входную группу в виде триумфальной арки. Здание было построено из обычного кирпича и деревянных балок, а внутреннее убранство попросту ужасало. Зрительный зал полностью соответствовал реформаторским замыслам Вагнера: простой, голый (никаких бархатных портьер и купидонов), только ряд колонн, увлекающих взгляд зрителя к сцене, обрамленной двойным просцениумом. Под сценой находилась оркестровая яма, а сами зрители размещались на поднимающихся рядами одинаковых креслах (общим числом 1650), как в древнегреческом амфитеатре. Кресла были без обивки – можно представить, какой пыткой оказалось высидеть на них пятичасовую оперу.
Зрители вели себя не менее непривычно. Марк Твен, посетивший фестивальный театр в 1891 году, отмечал, что в Байройте «ты сидишь словно бок о бок с мертвецами во мраке могилы».
«Вагнеровская публика одевается кто во что горазд, сидит в темноте и благоговеет в молчании. В нью-йоркской Метрополитен же она сидит в ослепительном сиянии и надевает самую драгоценную сбрую. Зрители напевают мелодии, скрипят веерами, непрерывно прыскают и шушукаются. В некоторых ложах разговоры и смех звучат так громко, что отвлекают от происходящего на сцене»{130}.
В Байройте подобное поведение было строжайше запрещено, там царила благоговейная тишина, однако не всем это пришлось по нраву. После первого фестиваля и сам Вагнер впал в глубочайшее уныние. Несмотря на восторженный прием, в финансовом отношении предприятие оказалось катастрофой, принеся 150 000 талеров убытка. Пять месяцев спустя он все еще горевал, и Козима, уже ставшая его женой, отмечала в дневнике: «Р. жалуется, что достиг той стадии, когда больше и слышать не хочет о “Кольце нибелунга”, а театру желает сгореть»{131}. При жизни Вагнера в Байройте состоялось еще только одно представление.
Вагнер был не единственным, кого разочаровала премьера: его близкий друг Фридрих Ницше тоже пришел в отчаяние. Поначалу Ницше разделял мечты Вагнера об объединяющей общественной функции искусства и писал страстные речи в защиту произведений композитора. Однако, год от года слабеющий здоровьем, он уехал из Байройта с нервным расстройством еще до окончания фестиваля. «Моя ошибка, – вспоминал он, – состояла в том, что я прибыл в Байройт полный лучезарных надежд, и, разумеется, они были обречены. Это засилье уродства, безобразия и банальности полностью меня оттолкнуло»{132}. После пережитого во время франко-прусской войны вагнеровский национализм и антисемитизм казались ему все более отвратительным издевательским олицетворением тривиальности и шовинизма новой Германии. Приземленная буржуазная публика никак не годилась для воплощения мечты Ницше об обществе, сплоченном трансцендентным эстетическим опытом. После Байройта Ницше удалился в добровольное изгнание, скитаясь по безлюдным водным и лыжным курортам вне сезона, перенеся свои симпатии на Бизе и все более жестко клеймя бывшего друга. В книге, вышедшей незадолго до помутнения рассудка, Ницше спрашивает: «Человек ли Вагнер в принципе? Не болезнь ли он? Он заражает все, чего ни коснется. Он уже и музыку отравил»{133}.
Реакция Ницше предвосхитила волну похожих мнений: когда нацизм набрал силу, а Гитлер покровительствовал фестивалю в Байройте, музыка Вагнера многим стала казаться ядовитой, одурманивающей. В числе самых ярых ее противников выступил немецкий философ Теодор Адорно. Еврей и марксист Адорно Вторую мировую войну провел в калифорнийском изгнании, где его лос-анджелесскими соседями были Бертольд Брехт, Арнольд Шенберг и Томас Манн. В этом причудливом окружении, отвергаемый и капиталистической «принимающей стороной», и фашистами, от которых он бежал, Адорно писал пространные критические статьи о высоком искусстве своей родины (в частности, о тоталитарных порывах, которые он усмотрел в творчестве Вагнера) и о массовом искусстве американской «культурной индустрии».
Адорно называл вагнеровское Gesamtkunstwerk предвестником Голливуда, который, по его мнению, имел немало общего с постановками, воспитавшими приверженность нацизму. Новаторская идея погрузить зал в темноту, чтобы сосредоточить все внимание на завораживающем действии спектакля; единоличная власть режиссера; помещение оркестра в яму, чтобы движения музыкантов не отвлекали публику, и наконец, попытка объединить все искусства и нанести массированный удар по чувствам зрителя, не давая ему трезво взглянуть на происходящее, – все эти приемы, только усиленные, Адорно видел в кино. «Сокрытие процесса производства путем предъявления только конечного продукта – вот формальный закон, лежащий в основе вагнеровских произведений», – утверждал Адорно. Иными словами, «продукт кажется самопроизводящимся»{134}. Для Адорно такой взгляд на театр и кино представлял проблему, поскольку совпадал с вполне определенным мировоззрением. В капиталистическом обществе труд, затрачиваемый на производство чего бы то ни было – от опер до автомобилей и фильмов, – тоже скрыт, поэтому потребитель с легкостью забывает, что продукт не возник сам по себе, а произведен людьми, имеющими собственные права, нужды (и планы). Как и переходы между музыкой и поэзией в вагнеровских операх, разломы и трещины капиталистического общества маскируются всепоглощающей иллюзией цельности. Однако Адорно находит у Вагнера и положительный элемент: разрозненные фрагменты нельзя соединить, они не подходят друг к другу. А значит, осознав несостоятельность Gesamtkunstwerk, мы, возможно, осознаем и несостоятельность капиталистического общества: «Распад на фрагменты подчеркивает фрагментарность целого»{135}. Или, как пел Леонард Коэн, «везде найдется трещина, через нее и проникает свет».
Адорно, происходивший из высших слоев немецкой буржуазии и легко сопротивлявшийся влиянию массовой культуры, питал удивительную слабость к комедиям с братьями Маркс: в своей книге о пагубном воздействии капиталистического сознания «Диалектика просвещения» Адорно упоминает только одного из них – Граучо. Несмотря на классическое образование и снобистский скептицизм по отношению к новому виду зрелищ, Адорно нравится оргиастическое уничтожение декораций к «Трубадуру» Верди в кульминации фильма 1935 года «Вечер в опере» с братьями Маркс. Ниспровержение высокой культуры начинается, когда Граучо изображает тирана – директора оперы, а Харпо подменяет партитуру нотами песни «Возьми меня с собой на бейсбол». Тем самым первый обозначает присущие опере диктаторские замашки, а второй – современную взаимозаменяемость высокой и массовой культур. Когда махинации вскрываются, начинается переполох, и Граучо, спасаясь от погони, выпрыгивает из директорской ложи, а Харпо и Чико выходят на сцену в костюмах цыган, чтобы сорвать спектакль. Тенор исполняет арию, полиция окружает сцену, и Харпо, взбираясь по канату за кулисами, меняет задники: на месте пасторального пейзажа возникает трамвайная остановка, затем тележка уличного торговца, а потом корабль, наставивший орудия на зрительный зал. После чего Харпо карабкается по декорациям, разрывая их в клочья, и наконец гасит свет, останавливая представление.
С точки зрения Адорно, это постепенное «расчленение» спектакля символизирует критику фальшивой цельности оперы. И хотя сами фильмы продолжают традицию иллюзионизма – и даже поднимают ее на новый уровень, – в кино есть такие элементы (как Харпо Маркс), которые способны эту иллюзию развеять. Многие из этих элементов берут начало в традиции массовых зрелищ, от которой отпочковалось и кино и которую оно пытается разобрать на составляющие под маской фальшивой цельности, однако некоторые из них слишком анархичны для привычной повествовательной структуры. По настоянию киностудии «Вечер в опере» строится на слащавом романтическом сюжете, где истинная любовь побеждает все и «плохие» несут заслуженное наказание – в отличие от предыдущих работ, здесь братьям Маркс не дают возможности дать справедливый отпор, – однако вся эта притянутая за уши любовная история трещит по швам, все наносное выветривается из памяти и остается только образ Харпо, взбирающегося по декорациям.
У кино было бездомное, беспризорное детство. Далекое от мраморных чертогов оперы XIX века, оно, как и другие массовые развлечения, вело кочевой образ жизни. Фильмы показывали в темных палатках как дополнение к цирковому представлению, а также в специально переоборудованных магазинных витринах. Затем, когда выявился экономический потенциал нового вида зрелищ, стали строиться постоянные кинотеатры по образцу водевильных театров – именно в таких зданиях начали карьеру братья Маркс. Водевильный театр перенял всю эклектику таких образцов буржуазной зрелищной архитектуры, как парижская опера Гарнье, добавив к ней новые технологии вроде электрического освещения и кафеля, позволяющие делать ослепительные фасады с нависающими над тротуаром козырьками. Традиция эта до сих пор жива в Лондоне и Нью-Йорке, где зрелищная архитектура служит доминантой целых районов: в частности, Тоттенхем-Корт-роуд до совсем недавнего времени находилась под пятой гротескного колосса Фредди Меркьюри на фасаде театра «Доминион».
Вслед за ними в эклектичные арлекинские костюмы начали рядиться и кинотеатры. Пиком этой тенденции стали американские «кинодворцы» 1920-х, а одним из самых аляповатых образцов – Китайский театр Граумана на Голливудском бульваре. Отпечатки ладоней знаменитостей на площадке перед входом, броский восточный фасад – настоящий опиумный притон для народа. В Германии кинозалы тоже одевались в театральные павлиньи наряды, но привлекали ими не всех. Зигфрид Кракауэр, известный журналист с архитектурным образованием (и друг детства Адорно), часто освещал тему массовых развлечений, которые, по его мнению, отвлекали новые городские классы от взрывной политической ситуации в стране, притупляя тревогу и внушая ложное чувство благополучия. В 1926 году в своей статье «Культ отвлечения» Кракауэр раскритиковал кино за то, что оно вслед за театрами изображает фальшивое единство – то самое вагнеровское Gesamtkunstwerk. Он требовал, чтобы кино не замазывало социальные трещины, а, наоборот, выявляло их. «На улицах Берлина, – писал он в своем мрачном пророчестве, – нередко возникает чувство, что когда-нибудь все это вдруг взлетит на воздух. Зрелища, на которые толпами стекается народ, должны вызывать то же ощущение»{136}.
Кракауэр не единственный выступал против помпезных театрализованных кинотеатров: найти более подходящее выражение для нового вида искусства пытались и архитекторы, в частности Эрих Мендельсон. Мендельсон начинал как экспрессионист, питающий слабость к плавным природным изгибам в противопоставление суровой угловатости и прямолинейности высокого модернизма. В полной мере отражает этот его ранний стиль башня Эйнштейна в Потсдаме – построенная в 1917 году причудливая обсерватория, обтекаемое устремленное ввысь сооружение, пульсирующее жизненной силой Вселенной. Мендельсон не брезговал коммерческой архитектурой – проектировал и офисные здания, и магазины, – и клиенты ценили его умение создать впечатляющий шедевр при относительно малом бюджете. Бесконечные стеклянные фасады с вечерней подсветкой служили непревзойденной рекламой, маня прохожих выставленными товарами и превращая улицу в продолжение торгового зала.
Аналогичным образом и его кинотеатры (например, берлинский «Универсум» 1926 года), в отличие от своих аляповатых предшественников, имели плавные изгибы, завлекающий фасад (вслед за оперными театрами Земпера контуры фасада повторяли контуры зрительного зала) и при этом спартанский интерьер, не пытающийся конкурировать с происходящим на сцене. В конце концов, кинозал, как и зрительный зал вагнеровского театра в Байройте, во время показа погружался в темноту, так зачем тратить деньги на позолоченных кариатид? «Зачем Бастеру Китону дворцы в стиле рококо, а “Потемкину” – гипсовые свадебные торты?» – спрашивал Мендельсон, неся в массы упрощенные обтекаемые формы, которые впоследствии станут известны как ар-деко{137}. Вскоре клоны «Универсума» заполонили мир: во многих провинциальных городах кинотеатр в стиле ар-деко был самым ярким (если не единственным) образцом модернистской архитектуры. По проекту самого Мендельсона построено одно из первых модернистских зданий в Британии – Павильон де ла Варр в городе Бексхилл-он-Си, еще одна площадка для массового досуга.
Одним из крупнейших кинотеатров в стиле ар-деко стал Радио-сити-мюзик-холл в нью-йоркском Рокфеллеровском центре. Это здание, словно веха, отмечает момент, когда, как в последней сцене «Вечера в опере», кино подмяло под себя и оперу, и водевиль. Джон Рокфеллер-младший загорелся идеей своего исполинского «города в городе», услышав о планах постройки в центре Нью-Йорка здания для Метрополитен-оперы. Руководство Метрополитен лелеяло мечту о традиционном отдельно стоящем здании у стечения широких авеню, однако средствами на такой амбициозный проект не располагало. И тогда за дело взялся Рокфеллер, увидевший скрытый потенциал очага высокой культуры в коммерческом комплексе. Однако финансовый кризис 1929 года вынудил Метрополитен выйти из игры, и участок перешел к более богатому развлекательному консорциуму, возглавляемому водевильщиком Самюэлем «Рокси» Ротафелем. Гигантский зал мюзик-холла, вмещающий до 6000 зрителей, был оформлен Дональдом Дески в элегантном стиле ар-деко, а сцена превратилась в солнечную полусферу, испускающую яркое сияние.
Открывшийся в 1932 году Радио-сити задумывался как площадка для высококлассных эстрадных представлений, однако замысел провалился: актеры, мимика и голоса терялись в огромном пространстве зала и сцены, поэтому в программе стали преобладать фильмы. В отличие от просвещающего и дисциплинирующего луча на гравюре Леду, сияние вокруг сцены Радио-сити олицетворяет отраженный от серебряного экрана луч прожектора, слепящий глаза публики.
Мы всецело во власти нового визуального средства, но что несет оно зрителям? Считать ли кино вслед за Кракауэром «орудием массового отвлечения» или средством открыть народу глаза? Чтобы ответить на эти вопросы, обратимся к творчеству еще одного уникального немецкого экспрессиониста – Ганса Пельцига. Как и Мендельсону, первую славу Пельцигу принесли проекты театров и кино. В 1919 году он перестраивал бывший цирк в зрительный зал на 3500 мест для знаменитого театрального импресарио, а впоследствии голливудского режиссера Макса Рейнхардта, своими масштабными постановками продолжавшего вагнеровскую традицию объединения искусств и использовавшего все подручные технические средства для создания всеобъемлющего Gesamtkunstwerk. Построенный Рейнхардтом и Пельцигом в Берлине Большой драматический театр (Grosses Schauspielhaus) напоминал переливающийся разноцветной подсветкой искусственный грот со стилизованными сталактитами – точь-в-точь грот Венеры Людвига Баварского, но на этот раз служащий для развлечения и эскапизма массовой публики. Последующие кинотеатры Пельцига, напротив, имели вид куда более сдержанный, как у проектов Мендельсона: зал его «Вавилона» лишен всех украшений в полном соответствии с вагнеровским стремлением сосредоточить внимание зрителя на сцене. Однако то, что зритель поглощен игрой теней в глубине этой платоновской пещеры, не означает, что самим теням нечего сказать о предметах, которые их отбрасывают. В свой раннеэкспрессионистский период Пельциг рисовал декорации к фильму ужасов 1920 года «Голем», режиссер и исполнитель главной роли которого Пауль Вегенер когда-то входил в труппу Рейнхардта. В этом пересказе древнеиудейской легенды раввин в средневековой Праге создает себе из глины исполинского раба, который, как водится, отбивается от рук. В одной из ключевых сцен фильма появляется любопытная архитектурно-кинематографическая аллегория, демонстрирующая, что не все фильмы (и даже не все популярные фильмы) бездумно утверждают статус-кво. В упомянутой сцене раввина вызывают во дворец развлечь императора, и он показывает на волшебном экране картину – фильм в фильме – об истории евреев. Когда филистеры-придворные начинают улюлюкать при виде измученного скитаниями Вечного жида, дворец рассыпается на части, и императора спасает лишь своевременное появление голема. В благодарность император отказывается от своего решения изгнать евреев из города. При всей спорной экзотичности этой сцены публике, пожалуй, стоит призадуматься.
Несмотря на то что архитектура на сцене и экране присутствует в избытке, функция ее остается исключительно декоративной, однако в мире существует и параллельное направление – создание трехмерных функциональных декораций. Поначалу они были доступны лишь аристократии – как игрушечная деревня Марии Антуанетты в Версале или гроты Людвига II, однако на заре XX столетия обычная публика получила свой собственный мир грез – тематические парки развлечений. Прецеденты имелись и прежде – сады для гуляний вроде лондонского Воксхолла и всемирные выставки второй половины XIX века, однако в эпоху массовых развлечений и электрификации они разрослись, стали более многолюдными и разнонаправленными. Одни из первых и самых знаменитых тематических парков появились на Кони-Айленде – «зародыше Манхэттена», как назвал его Рем Колхас, где «отрабатывались будущие фирменные манхэттенские приемы и технологии»{138}.
Популярность Кони-Айленд начал набирать после строительства в 1883 году Бруклинского моста, по которому на остров потекли толпы горожан. Первым аттракционом стал искусственный трек для стипль-чеза, где предлагалось преодолевать хитроумные препятствия на механической лошади. Он пользовался большим успехом, поскольку давал пролетариям возможность приобщиться к миру конного спорта, не требуя больших вложений и подготовки. Затем ансамбль дополнили еще две площадки. Открывшийся в 1903 году Луна-парк щеголял картонными декорациями в виде городского пейзажа, спроектированными несостоявшимся выпускником архитектурного училища. Увенчанный мириадами шпилей и куполов сказочный город ярко светился по ночам – электрификация позволила осветить заодно и пляж, тем самым обеспечивая почти круглосуточный наплыв публики и подтверждая складывающуюся у острова порочную репутацию. Второй площадкой стал «Дрим ворлд» – детище республиканского сенатора, который затем заказывал проект небоскреба Крайслер-билдинг. В этом парке имелись такие диковины, как населенный живыми карликами миниатюрный город (со своим парламентом); целый квартал с истеричными жителями, ежечасно сгоравший дотла; и искусственный Везувий, регулярно заливавший лавой игрушечный городок у подножия. Бесконечные репетиции искусственных катаклизмов закончились настоящим пожаром, в котором накануне Первой мировой погибли и «Дрим ворлд», и Луна-парк, а в 1938 году нью-йоркский градостроитель Роберт Мозес безжалостно снес многие из оставшихся аттракционов, расчищая место под более элегантный – и более скучный – ландшафтный парк.
Кони-Айленд давал возможность вырваться из города тем, кому не по карману были заграничные путешествия, однако постепенно, как отмечает Рем Колхас, всю эту фантасмагорию искусственных площадей, тематических ресторанов, торговых центров и сияющих шпилей город вобрал в себя. Иногда такие развлекательные площадки – курорт в городе – сразу объединялись под одной крышей, как в случае необыкновенного «Хаус Фатерлянд» в Берлине. Бывшее кафе на Потсдамер-плац было перестроено в 1928 году архитектором Карлом Шталь-Урахом, автором экспрессионистских декораций для фильмов Фрица Ланга о докторе Мабузе. В здании разместились кинотеатр, бальный зал и несколько тематических ресторанов. Среди них был ковбойский салун с «негритянско-ковбойским джазовым ансамблем», а также венская винная таверна, где можно было отведать торт «Захер» (по оригинальному рецепту, эксклюзивно предоставленному владельцам «Фатерлянд») и полюбоваться панорамой со шпилем Святого Стефана на фоне звездного неба, под которым игрушечный трамвай полз по мосту через Дунай. Имелись также баварский пивной погреб с розовеющей в искусственном закате вершиной Цугшпитце, японский чайный домик, венгерская таверна с цыганскими скрипачами и самый что ни на есть вагнеровский зал с «Рейнской террасой» – диорамой, изображающей вид на скалу Лорелеи. Между столиками танцевали 20 рейнских дев, и каждый час помещение темнело перед искусственной грозой. По словам Зигфрида Кракауэра, «“Фатерлянд” охватывал весь мир», пусть даже «очищенный до последнего уголка, словно пылесосом, от пыли обыденности»{139}. Это были «бараки развлечений», «приют для бездомных», дающий мелким конторским клеркам возможность отвлечься от рутинной работы и на миг почувствовать себя богатыми буржуа.
Аналогия с более поздними парками развлечений вроде открывшегося в 1955 году Диснейленда очевидна, хотя Уолт Дисней намеревался создать дистиллированную бесполую замену «грязной буффонаде» кони-айлендского типа{140}. Прикрываясь детьми, Диснейленд делал инфантильными и взрослых посетителей, подслащивая пугающую действительность времен холодной войны для людей, не покидающих пределов страны. Не случайно главная архитектурная достопримечательность Диснейленда и эмблема компании «Дисней» списаны с замка Нойшванштайн – еще одного пристанища эскапистов, теперь открытого для широкой публики.
С появлением компьютерных игр вроде трехмерной Duke Nukem царство фантазий слилось с повседневной действительностью, подвергаясь в процессе приватизации. Однако, в отличие от единоличного владения театром, как во дворце герцога Феррары, эта приватизация не дает потребителю власти над содержанием, которое остается прерогативой индустрии развлечений. Более того, приватизация упраздняет социальный аспект развлечения, то самое предвкушение знакомств и связей, присущее Кони-Айленду. Теперь же изобретение аутичных механизмов вроде Google Glass грозит распространить эту асоциальную зону на общественное пространство улицы, обесценивая и монетизируя наше взаимодействие, а возможно, и ощущение реальности.
Дополнительная литература
Marvin Carlson, Places of Performance: The Semiotics of Theatre Architecture (Ithaca, NY, 1989).
Rem Koolhaas, Delirious New York (New York, 1994).
Siegfried Kracauer, The Mass Ornament: Weimar Essays (Cambridge, MA, 1995).
7. Автомобильный завод в Хайленд-парке, Детройт
(1909–1910)
Архитектура и работа
И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Ford? Вокруг тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются.
Луи-Фердинанд Селин. Путешествие на край ночи{141}
Куда ни пойду,
Везде твое лицо,
На каждом шагу.
Тебя я несу с собой:
Некуда бежать, крошка,
Негде скрыться.
Марта Ривз и The Vandellas. Некуда бежать (Nowhere to Run)
Суточный выпуск автомобильных рам на заводе Форда, Хайленд-парк, август 1913 года
Детройт, бывший индустриальный центр, подаривший миру конвейер и мечту каждого американца – доступный автомобиль, а также навеявший своими ритмами музыкальные стили мотаун и техно, стоит в развалинах. Здания обезлюдели, парковки пустуют. В центре снесены целые кварталы – словно СССР времен холодной войны все-таки сбросил на Штаты бомбу. На их месте разрастаются городские фермы, будто предсказывая своим видом удручающее будущее Запада. Неужели нам предстоит вернуться к земле и, став крестьянами постиндустриального периода, обрабатывать наделы, нарезанные между торговыми центрами? В пору своего расцвета в 1950-х Детройт был четвертым по величине городом США с населением 2 млн, высочайшим в стране уровнем среднего дохода и крупнейшей долей домовладельцев. Затем капитал перетек из Детройта на более выгодные рынки труда, и теперь в нем живет всего 700 000 человек. Упадок обратил 362 кв. км городской территории в запустение, средний класс бежал или обеднел и вынужден был заложить дома.
Замерли заводы General Motors, Chrysler и Ford, когда-то обеспечивавшие четыре пятых мирового автопрома. Стоят заброшенные корпуса в северном пригороде Детройта Хайленд-парке. Длинное и скучное четырехэтажное здание подслеповато таращится бесконечными рядами пыльных окон. А ведь именно здесь накануне Первой мировой войны началось невозможное на первый взгляд сотрудничество двух американцев – промышленника-антисемита по имени Генри Форд и архитектора Альберта Кана, родившегося в семье раввина. Именно их гигантские заводы выпустили первый автомобиль массового производства – модель Т, а еще, как любил подчеркивать сам Форд, они выполняли другую важную миссию – формировали человека. Форд задался целью изменить общество, меняя характер производства. В этой главе мы проследим загадочный путь идей Форда – от автозавода, где они родились, до зданий, в которых мы все живем, – поскольку люди трудятся не только на производстве или в офисах, но и на кухнях и в гостиных.
Генри Форд – выдающаяся личность XX века, сотворенного в том числе и его усилиями; он не уставал рекламировать себя, обретая множество недругов, но еще больше поклонников. (Тедди Рузвельт, такой же неисправимый любитель привлечь к себе внимание, как-то пожаловался с досадой, что слава Форда затмила президентскую.) Идеи Форда изменили Америку, а затем и остальной мир, но, несмотря на свои революционные начинания, в глубине души он был убежденным консерватором, и это лишь одно из многочисленных противоречий его загадочной натуры.
Рожденный на ферме во время Гражданской войны в Америке, он долго относился к большим городам с подозрением, что не мешало ему строить заводы размером с города. Любовь к природе не помешала ему навсегда изменить облик загородных просторов: автомобили несли с собой урбанизацию. Его машины дарили американцам свободу, а его заводы – порабощали их. Он ценил прошлое – и своими руками рыл ему могилу. Он принадлежал одновременно и миру деревенской жизни, и миру индустриального рабства – безумный титан, неутомимо ищущий «средство от всех болезней» и безошибочно угадывающий, что нужно людям (по словам Эптона Синклера, «он завоевывал своими идеями среднего американца, зная его как облупленного, поскольку сам был средним американцем уже 40 лет»{142}). Он требовал от своих рабочих супружеской верности, а сам крутил роман на стороне с женщиной гораздо младше себя. Он питал сентиментальную любовь к детям – и отчитывал собственного сына, даже когда тот уже находился на пороге смерти. Отъявленный антисемит, он запретил использовать на своих фабриках латунь, называя ее «еврейским металлом»{143} (там, где без нее было не обойтись, ее красили в черный цвет для отвода глаз магната). Написанные за него литературными «неграми» антиеврейские тексты немало послужили становлению фашизма (в 1938 году он получил орден от Гитлера), однако на его фабриках работало больше темнокожих, чем где бы то ни было, и тем самым он способствовал формированию крупной прослойки негритянского среднего класса. И наконец, он обожал традиционные американские постройки до такой степени, что покупал их и перевозил целиком в созданный для этой цели тематический парк, хотя его заводы безжалостно расправлялись с архитектурным прошлым.
В отличие от фантастических фабрик, описанных в четвертой главе, – табачной мечети или парфеноноподобного турбиностроительного завода AEG, украшенных статусными заимствованиями у религиозных зданий, – созданный Альбертом Каном для Форда современный завод в Хайленд-парке был внешне предельно прост. Этот огромный ангар, в котором стекло преобладало над несущими конструкциями, отражал новую тенденцию в промышленной архитектуре, известную как «фабрики с дневным светом», сменившие погруженные во мрак душегубки XVIII–XIX веков. Благодаря недавно изобретенному железобетону (Альберт Кан с братом запатентовали собственную успешную технологию) появилась возможность оставлять в стене большие проемы для застекления, тогда как кирпичная кладка допускала ограниченное число небольших окон. И поскольку теперь можно было впустить в здание больше света, а железобетон позволял перекрыть большую площадь, фабричные цеха существенно расширились, обеспечивая невиданные до тех пор объемы производства.
Железобетонные конструкции, подарившие фабрикантам такую возможность, легко угадываются в фасадах Кана, не замаскированные ни облицовкой, ни краской, ни лепниной. Это не значит, что Кану в принципе была чужда историческая помпезность: его жилые и общественные здания выглядят сборной солянкой из отживших свое стилей, да и главный фасад завода в Хайленд-парке, надо сказать, тоже слегка украшен – Кан, очевидно, считал архитектурную наготу не лучшим зрелищем для публики. При этом нельзя утверждать, что он не пекся об общественном имидже клиента: безликость заводов придавала Форду загадочность, становясь «чистым холстом», на котором тот создавал культ своей личности. Аскетизм Кана был проявлением архитектурной рационализации, точнее, фордизации – избавления от лишних узлов и деталей в соответствии с принципами фордизма.
Фордизм, получивший глобальное распространение, поскольку импонировал в равной степени и фашистам, и коммунистам, и капиталистам, за долгие годы прочно укоренился в нашем сознании и кажется привычным, но тогда, при Форде, он произвел настоящий переворот в умах. Родился он из стремления Генри Форда снизить расходы и поднять зарплату, создав настоящий массовый рынок и товар для его насыщения. Форд полагал, что компенсация ультраэффективного производства ненасытным массовым потреблением (сам он, впрочем, выразился бы куда проще) решит вечную проблему современного капитализма – перепроизводство. Постоянно борясь за повышение объемов и снижение расходов на производство (в том числе и зарплаты рабочих), производители рано или поздно остаются без потребителя (живущим на минимальную зарплату товар становится не по карману).
Придуманное Фордом решение – общедоступный автомобиль – оказалось в новинку и вызвало много споров. Кредиторы Форда хотели, чтобы он выпускал роскошные дорогие модели, считая, что массовый рынок автомобилей невозможен в принципе. Несколько раз ему отказывали в финансовой поддержке, и лишь с третьей попытки он сумел наладить успешное производство. Потребительство вызывало неприятие у современников Форда, гордо тянущих лямку викторианской бережливости. И пока проповедники и старшее поколение внушали молодежи необходимость считать деньги, Форд ронял в газетном интервью: «Никто из преуспевших молодых людей никогда ничего не копил. Они тратили все подчистую, вкладывая в себя»{144}. Эта позиция вызвала бурное негодование – и принесла Форду огромные дивиденды, сделав его богатейшим человеком в мире.
Выполняя собственную задачу – создать общедоступный автомобиль, с 1908 по 1927 год Форд выпустил на рынок только один стандартизированный по максимуму товар – модель Т, предлагаемую, как гласит известная цитата, «в любом цвете, если это черный». Эптон Синклер, автор тенденциозной повести о Форде под названием «Автомобильный король» (в оригинале – Flivver King, по одному из бесчисленных прозвищ модели Т), как и многие, довольно презрительно отзывался о внешнем виде автомобиля:
«Модель Т, на которую пал выбор мистера Форда, была довольно безобразной: с поднятым верхом она походила на маленький черный ящик на колесах. Но имелось сиденье, на котором можно было сидеть, крыша, под которой можно было укрыться от дождя, мотор, который работал на совесть, и колеса, которые вертелись без отказа. Генри держался той точки зрения, что средний американец похож на него самого – мало заботится о красоте и много о пользе»{145}.
В конечном итоге Форд оказался неправ, но об этом позже. Тем не менее он успел продать 15 млн своей модели Т, ставшей одним из первых действительно доступных автомобилей, пока более привлекательные модели конкурентов не выдавили ее с рынка и не вынудили снять с производства. Ее аскетический облик (как и у выпускавших ее заводов) был прямым следствием рационализации производственного процесса. Корпус в основном клепался из плоских листов, поставляемых собственными заводами Форда (ранее владельцы автозаводов брали детали у сторонних поставщиков), простых в изготовлении и сборке, – конечный результат получался угловатым, зато дешевым.
Форд (точнее, его инженеры, чьи идеи он всегда выдавал за свои) без устали искал способы оптимизировать производство, ускорить процесс, урезать расходы и максимально увеличить объемы выпускаемой продукции. Поначалу завод в Хайленд-парке был организован поэтажно: мелкие узлы собирались на верхних этажах, затем через люки, на лифтах и по желобам подавались на второй, где бригады собирали корпус на закрепленных за каждой участках. И наконец каждый корпус опускался на первый этаж, где ставился на раму. Поскольку детали и конечный продукт производились (в основном) одни и те же, Форд получил возможность заменить универсальные токарные, пильные и сверлильные станки на узкоспециализированное оборудование, которое, в свою очередь, заменило мастеров, позволив нанимать более дешевую неквалифицированную рабочую силу. Специальное оборудование и направленный сверху вниз технологический поток многократно ускоряли производство, однако самый главный скачок был еще впереди.
В 1913 году Форду и его инженерам пришла в голову идея движущегося сборочного конвейера. В мемуарах Форд утверждал, что озарение настигло его на чикагской бойне, где подвешенные на крючьях туши перемещались от одного мясника к другому. Однако на самом деле никакого озарения за новаторской идеей не стояло – к ней привела совокупность мелких нововведений, все больше и больше ускоряющих процесс производства. Вертикальный технологический поток превратился в горизонтальный, и теперь собираемая деталь – магнето – перемещалась от рабочего к рабочему по конвейерной ленте. Поскольку рабочие стояли на месте, а двигался лишь узел, паузы в работе исчезли, и время сборки магнето сократилось с 20 минут до пяти. Вскоре нововведение распространили на весь производственный процесс, и к 1914 году на цепном конвейере закачались и автомобильные рамы.
Если раньше на сборку автомобиля уходило 12 часов 38 минут, то конвейерное производство сократило процесс до 1 часа 33 минут, давая возможность производить невиданные прежде 500-долларовые машины и кардинально изменить организацию труда. Чтобы продажа таких дешевых машин приносила прибыль, 15 000 рабочих Хайленд-парка должны были производить 1400 автомобилей в сутки, что в результате составляло половину объема мирового автомобильного производства. Каждому рабочему на конвейере поручались все более и более мелкие операции, пока наконец на пике специализации операция не свелась к вкручиванию одного-единственного винтика, обрекая рабочего на бесконечное повторение одного и того же простейшего действия. В защиту этого явно отупляющего процесса Форд приводил следующий высокомерный довод: «Среднестатистический рабочий, как ни прискорбно, предпочитает дело, где требуется как можно меньше усилий, а в идеале – где не требуется даже думать». Типичный пример двойных стандартов, поскольку в другой беседе Форд признавался: «Монотонная работа – одно и то же действие, повторяемое раз за разом, – сущий кошмар для человека с определенным складом ума. Например, с таким, как у меня»{146}.
Эти «кошмарные» нововведения представляли собой новый подход к работе, складывающийся на рубеже XIX–XX веков. Помимо Форда в число главных его проводников входили Фредерик Уинслоу Тейлор, разработавший целую систему анализа и реорганизации рабочего процесса, которая получила название «тейлоризм», а также супруги Фрэнк и Лилиан Гилбрет, основоположники исследования трудовых движений. Форд утверждал, что не знакомился с трудами Тейлора (что вполне возможно, поскольку читать он не любил), однако, несмотря на различия в подходе, их роднило убеждение, что разбивка рабочего процесса на отдельные операции оптимизирует производство. Разделение труда стало ключевым элементом промышленного переворота еще в XVIII веке, однако научные методы управления подняли его на недосягаемую высоту. Разбивка рабочего процесса на мелкие операции позволяла устранить все «бесполезные» или «непродуктивные» действия, тем самым ускоряя производство и максимизируя прибыль. В отличие от прежних этапов развития промышленного производства, когда разбивался на части и делился между рабочими производственный процесс, научная организация делила на части самого рабочего: человек из единого целого превращался в совокупность движений, которые можно было разъять, а затем собрать заново, словно детали машины. Новая архитектура конвейерной линии делала из цеха лабораторию Франкенштейна, где люди разбирались на части, собирались заново и дергались у конвейера, словно гальванизированные лягушки, стараясь успеть за движущейся лентой. Французский писатель Луи-Фердинанд Селин, посетивший Детройт в 1920-х, описал свои впечатления от завода, который действительно преобразовывал человека, но совсем не так, как предполагал Форд:
«Гигантская постройка дрожала, мы – тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все – стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. ‹…› В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг. Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном»{147}.
Помимо фрагментации труда и трудящихся изобретение движущегося конвейера подготовило почву для ненавистной «потогонной системы». Вскоре Форд и его управляющие смекнули, что для увеличения прибыли нужно всего лишь пустить конвейер чуть быстрее. Ускорение породило новую жестокую логику: несправлявшихся увольняли, а контролеры, неустанно измеряющие с секундомером минимальное время выполнения операции – будь то завинчивание гайки, сварка панели или полная сборка автомобиля, – постоянно сокращали показатели, требуя от каждого рабочего такой же производительности, как у самого быстрого из товарищей по цеху в самый продуктивный день. Переосмысленная Каном и Фордом фабрика превратилась в безжалостную машину, ради прибыли выжимающую из рабочих все соки.
Заводы Форда стали орудием воплощения в жизнь его рационализаторской мании. Здания удешевлялись всеми возможными средствами – даже историк Райнер Бэнем, пламенный поклонник промышленной архитектуры, говорит о «впечатлении вопиющей скупости» от первых заводов Кана, обеспечивавших тем не менее оптимальные условия для производства Форда. Условия эти предполагали не перегороженные стенами или опорами просторные открытые помещения, позволяющие разместить громоздкие механизмы и массу рабочей силы (а также обеспечить скрупулезный надзор за каждым действием); большие окна, пропускающие много дневного света, и, возможно самое главное, простор для почти бесконечного переоборудования. Как и Троцкий с Мао, Генри Форд верил в перманентную революцию. Его инженеры без устали предлагали новые, улучшенные варианты организации конвейера, а значит, от архитектуры требовалась гибкость.
Здание завода в Хайленд-парке с его просторными открытыми цехами до определенной степени этой гибкостью обладало, однако и оно устарело уже через четыре года после постройки. Появление движущегося конвейера потребовало видоизменения фабричных зданий. На смену многоэтажному сооружению, обеспечивавшему вертикальный производственный поток, при котором растущие в процессе сборки узлы спускались с верхних этажей на нижние, пришла длинная низкая конструкция, вмещающая горизонтальную линию сборки и допускающая бесконечное наращивание в любом направлении. Плотно застроенный пригород Хайленд-парк стал непригодным для дальнейшего расширения производственных мощностей, что наглядно демонстрирует фото 1914 года: к внешней стене завода приделан деревянный пандус, по которому корпус автомобиля опускают на выкатываемые с первого этажа рамы. Неуклонно расширяющееся производство выдвинулось за пределы здания, пуская первые ростки будущей мировой империи – от каучуковой плантации под названием Фордландия в Амазонии до дилеров в Англии. В этой гибкости – понимании архитектуры как процесса, а не конечного результата – и состояло основное новаторство Форда и Кана. Попытки приобщиться к вечности путем подражания древним храмам и мечетям остались в прошлом: фордовская промышленная архитектура стала руслом для постоянно меняющих направление потоков.
Свою производственную концепцию Форд и Кан начали претворять в жизнь на новых мощностях к западу от Детройта, на реке Руж. «Руж», как стали называть этот завод, вырос из старой судостроительной фабрики, работавший там в годы Первой мировой (которой Форд как убежденный пацифист яростно противился, пока не надумал извлечь из нее прибыль). Завод, переоборудованный после войны под производство тракторов, а затем автомобилей, стремительно расширялся по мере пристройки новых корпусов. Одноэтажные здания с широким остеклением (даже на крыше, чтобы пропускать как можно больше света) позволили отказаться от железобетона в пользу легких стальных конструкций, тем самым еще больше удешевив и ускорив строительство.
В 1921 году был достроен литейный корпус, в 1922-м – стекольный (Форд единственный из автопроизводителей наладил выпуск собственного стекла), в 1923-м – цементный, в 1925-м – электростанция и мартен, в 1931-м – корпус по производству шин, работавший на сырье с амазонской каучуковой плантации Форда, и, наконец, в 1939-м – кузнечно-прессовый цех, огромное здание в виде буквы Г, где один фасад имел длину 505 м, а другой – 285 м. Там штамповались и отливались панели автомобильного корпуса. В 1930-х, в пору своего расцвета, завод «Руж» не уступал размерами целому городу: раскинувшись на площади 5 кв. км, он насчитывал 100 000 сотрудников и выпускал по 4000 машин в сутки. Сырье поставлялось с шахт Форда по специально прорытому каналу и за 28 часов превращалось в готовый автомобиль, который отгружался по специальной железнодорожной ветке в полном соответствии с рекламным лозунгом завода – «От руды до авто». Форд создал первую в мире вертикально интегрированную компанию – пожалуй, даже самый полноценный пример вертикальной интеграции. Между тем влияние Форда, за которым стояла теперь мировая империя поставщиков и дистрибьюторов, начало распространяться и на повседневную жизнь рабочих.
Поводом для вторжения Форда в бытовую сферу послужило открытие, что работа на конвейере, даже достаточно быстром, совершается с недостаточной скоростью. В рационализации обнаружился один существенный просчет: рабочие, живые люди, склонные отвлекаться, оказались куда менее надежными и покладистыми, чем станки. Форд сделал труд отупляющим, лишив его творческого начала и самостоятельности, однако на его фабриках таких отупленных рабочих собирались тысячи, а значит, им было проще сплотиться против его системы. Сопротивление было неизбежно. На заводах пышным цветом цвел саботаж – намеренное замедление рабочего процесса – и шла волна хронических прогулов (10 % в 1913 году). Условия труда тоже не способствовали удержанию кадров: текучка достигала ошеломляющих 370 % в год (то есть в 1913 году Форду пришлось нанять 52 000 человек, чтобы обеспечить требуемый штат 14 000). К индивидуальным протестам добавлялись растущие призывы к объединению в профсоюзы, вызывавшие у Форда яростное неприятие.
Соответственно в 1914 году Форд принял решение, от которого промышленный мир содрогнулся, а популярность самого Форда взлетела до небес: он удвоил плату своим рабочим до знаменитых $5 в день. Пресса откликнулась истерическими заголовками вроде «Неслыханный в истории мировой экономики план Форда», «Форд раздает акции рабочим – начало новой индустриальной эпохи?» и «У безумца Форда утекают сквозь пальцы миллионы». За неделю компания получила 40 000 заявлений о приеме на работу, а у завода в Хайленд-парке уже через сутки после известия о повышении зарплаты собралась 10-тысячная толпа отчаянно желающих наняться – в конце концов их разогнала полиция.
На самом деле программа «разделения прибыли», как преподносил Форд это нововведение, не означала поголовного начисления пятидолларового дневного заработка. Он причитался не всем рабочим, повышение нужно было сперва заслужить. Чтобы отделить зерна от плевел, Форд учредил социологический отдел – вполне в оруэлловском духе, – в котором в лучшие времена трудилось 50 инспекторов. Вооруженные блокнотами они ходили по домам рабочих, проверяя исполнение заповедей Форда – не греши, не живи в грязи, не пускай постояльцев (с которыми можно вступить в нежелательную связь), не пей (Форд был убежденным трезвенником) – и предписывая нововведения, как нравственные, так и архитектурные. Задачей было создать целеустремленную, здоровую, крепкую рабочую силу с ненасытным потребительским аппетитом, не спускающую свободные средства на выпивку и азартные игры.
Патернализм Форда не был таким уж беспрецедентным: в рабочих поселениях, создаваемых прежде британскими промышленниками из филантропических побуждений (например, в Бурневиле, поселении рабочих Cadbury), полное отсутствие пабов компенсировалось обилием часовен, что демонстрировало набожность основателей. Фордовский эксперимент в социальной инженерии отличался куда более глубоким вмешательством и высоким уровнем организации, а также степенью лицемерия, поскольку Форд, требуя от рабочих супружеской верности, несколько десятилетий поддерживал внебрачные отношения с женщиной на 30 лет моложе. Распространение надзора на дома рабочих было логическим продолжением фордистской системы. От рабочего места до постели – от сырья до белья, как говорится, – система контролировала каждый шаг производственного процесса, который теперь включал и потребление: рабочие должны были иметь материальную возможность приобретать автомобили, иначе все усилия пойдут прахом. Дом стал частью производства, еще одним цехом наряду с шинным, штамповочным или литейным, а значит, наравне с ними подлежал улучшению и научной организации.
Однако в конце концов войска империи Форда отступили с домашнего фронта. В 1921 году магнат отказался от социальной инженерии и закрыл социологический отдел. Его приводили в ярость непрекращающиеся призывы к объединению в профсоюзы. Торговаться с наемными рабочими он считал неприемлемым, и его задевало, что пятидолларовая программа не оценивается по достоинству. В том же году он ввел потогонную систему, при которой прежние объемы производства обеспечивал сокращенный на 40 % рабочий состав, что позволило ему уволить 20 000 человек, включая 75 % управляющих среднего звена. В результате прибыли за 1921–1922 годы подскочили до $200 млн. Дисциплина при этом ужесточилась, поскольку Форд сменил пряник на кнут.
Этот кнут вложили в руки Гарри Беннета, бывшего профессионального боксера со связями в криминальных структурах. Форд поручил Беннету – тогда еще начальнику отдела кадров – сформировать службу внутреннего контроля, которая продолжит начатое социологическим отделом. В результате из головорезов, отсидевших преступников и бывших спортсменов был сколочен спецотряд шпионов и громил, которые без устали выискивали признаки объединения в профсоюзы и невыполнения норм и могли с полным правом запугивать, притеснять и увольнять неугодных. После кризиса 1929 года, когда пришлось сокращать зарплату и штат и одновременно появилось много желающих работать за любые деньги при любых условиях, внутренняя полиция развернула настоящий террор. Рабочие Форда подвергались избиениям в очередях за зарплатой, были запрещены все разговоры, отлучаться в туалет можно было, только если кто-то подменит тебя на рабочем месте, а перерывы урезали до 15-минутного обеда. Подручные Беннета цеплялись к самым ничтожным поводам: одного рабочего уволили за то, что он вытирал руки от смазки, другого – за то, что купил плитку шоколада, когда выходил в город по поручению, третьего – за то, что улыбался за работой. Сам Форд проявлял все большую непоследовательность: сталкивал лбами управляющих, подрывал авторитет собственного сына (президента компании) и доводил дисциплину до маоистских крайностей. В погоне за тотальным контролем он в одночасье распускал целые отделы, а влиятельнейшие начальники, придя утром на службу, находили свои рабочие столы расколоченными топором в щепу.
Как раз в тот период Форд увлекся народными танцами.
Однако в 1937 году очередная попытка Форда подавить профсоюзное движение обернулась для него катастрофой. Головорезы Беннета остановили и жестоко избили рабочих «Руж», которые шли распространять листовки с лозунгом «Профсоюзам – да, фордизму – нет». К несчастью для Форда, свидетелями сцены на пешеходном мосту у ворот завода стали несколько журналистов и фотографов, и, хотя внутрення полиция накинулась и на них и попыталась разбить фотокамеры, некоторые кадры «Битвы на переходе» попали-таки в газеты. Разразился скандал на всю страну, и многие винили в случившемся лично Генри Форда. Союз работников автомобильной промышленности обрел огромную общественную поддержку, и в конце концов сломленному и обессиленному Форду пришлось допустить профсоюзы на свою территорию. В поздние годы он впал в сварливое старческое слабоумие, и его громкие победы потонули в густом тумане неверных решений и провалов. Однако, несмотря на то что Форд, закрыв социологический отдел, перестал вторгаться в быт подчиненных, его идеи и концепции других адептов научной организации труда активно применялись в Америке и Европе, неся рационализацию в личную жизнь и стирая границы между работой и досугом.
Самое яркое – и неожиданное – продолжение программа Форда получила на другом берегу Атлантики. Просторные голые ангары Кана оказали огромное влияние на европейских модернистов, видевших в Америке «бетонную Атлантиду», по меткому выражению Райнера Бэнема: воплощение мифологического величия на земле, страну, где геометрические формы, не уступающие простотой и надежностью пирамидам, указывают путь к героическим свершениям. Молодые европейские зодчие черпали вдохновение в американской промышленной архитектуре как провозвестнице светлого, полного технологических чудес будущего, однако теперь концепцию Форда перенесли с фабрик на жилые дома. Поворотным моментом стал выход ежегодника Немецкого Веркбунда за 1913 год. В этом альманахе Вальтер Гропиус, будущий руководитель школы искусств и дизайна «Баухауз», опубликовал 14 немного подретушированных загадочных фотографий, которым предстояло оказать огромное влияние на авангардистов всей Европы. На одном из снимков красовались гигантские цистерны элеватора в Буффало, на другом – недостроенный высоченный склад в Цинциннати. Был там и застекленный «ангар» Кана в Хайленд-парке.
Эти открытки из будущего перепечатывались во многих других работах, включая знаменитую «К архитектуре» Ле Корбюзье 1923 года (при этом Корбюзье тоже немного поколдовал над снимками, сделав здания еще «чище»). Именно они положили начало «американизации» – преклонению перед всем заокеанским, охватившим Европу в 1920-х. Однако путь к вожделенному процветанию и торжеству новейших технологий, которое обещали сказочные снимки, Европе предстоял долгий. Сам Гропиус во время публикации снимков строил в Германии фабрику, в которой от американского прототипа был только внешний облик, но не начинка. Не одно десятилетие историки полагали, что знаменитый завод «Фагус» в Руре построен на стальном каркасе. На вид очень похоже: сплошное панорамное остекление на углах здания вроде бы демонстрирует отсутствие несущих кирпичных простенков. Однако недавние исследования показали, что это иллюзия: на самом деле несущая кирпичная кладка аккуратно утоплена между окнами. Как бы то ни было, завод «Фагус» достаточно сильно подогрел страсть к индустриальной эстетике – равно как и псевдоиндустриальные виллы Корбюзье, тоже выстроенные из кирпича. Ле Корбюзье сделал акцент на отделке стен, выкрасив их в белый, чтобы добиться сходства с бетоном. Желая строить свои дома «по тем же принципам, что и автомобиль Форда», он предложил способ массового производства железобетонных конструкций. Разоренная войной Европа испытывала беспрецедентную нехватку жилья, и промышленное изготовление заготовок для сборного строительства давало надежду на обеспечение всех нуждающихся. Надежда не оправдалась, однако если «штамповка» зданий пока откладывалась, то уж придать им соответствующий облик ничто не мешало.
Альберт Кан между тем не разделял преклонения модернистов перед индустриальным обликом:
«Я вижу прямую аналогию между современными промышленными зданиями и современными жилыми домами, похожими на коробки с плоскими крышами, которые сегодня сооружаются на каждом шагу. И, в отличие от фабрик, часто вызывающих у меня восхищение, в жилых зданиях я ничего восхитительного не нахожу. Многое из того, что строится или уже построено под знаменем так называемого модернизма, кажется мне крайне уродливым и унылым»{148}.
Кан, руководивший одним из крупнейших архитектурных бюро в мире (в 1929 году стоимость построенных им за неделю зданий составляла $1 млн), был человеком чрезвычайно, до анонимности, скромным. В публичных выступлениях он то и дело приписывал идеи своих зданий «мистеру Форду» и утверждал, что архитектура – это «90 % бизнеса и 10 % искусства». Собственное бюро он реорганизовал по принципу конвейерного производства за годы до того, как начал работать на Форда, превратив традиционную мастерскую гения-одиночки в предельно рационализированную фабрику-студию. Вертикальная интеграция, достигнутая за счет сотрудничества в одной конторе 400 дизайнеров, чертежников, канцелярских работников, а также проектировщиков и конструкторов (бюро Кана одним из первых стало нанимать собственных инженеров), и объединение специалистов в проектные группы позволили оптимизировать строительство огромного числа промышленных зданий – свыше 1000 для Форда, 127 для General Motors, 521 фабрики в СССР и множество жилых и общественных объектов. Неудивительно, что Кан, не выносивший «капризных примадонн», не одобрял «необъяснимые», «созданные для привлечения внимания» творения Корбюзье. С точки зрения Кана (и Форда), архитектурная простота годилась для рабочего места, где царствует экономичность, но быт с его традиционными ценностями требовал традиционных стилей, которые, кроме всего прочего, помогали замаскировать суровую экономическую реальность фордовской эпохи. Такой дифференцированный подход и был, по мнению Кана, истинно функциональным.
Тем не менее одной «чистотой» промышленной кановской архитектуры заимствования из фордизма в сфере жилья и быта не ограничились: от начатого Фордом переворота нельзя было скрыться в исторических фантазиях. На самом деле американские теоретики применяли идеи научной организации в быту задолго до Форда. Передовая писательница Катарина Бичер предложила рациональную реорганизацию кухни еще в 1842 году, а значит, при желании можно утверждать, что научная организация берет начало в быту, а не на производстве. Однако, если не вдаваться в вечные споры о курице и яйце, попытки преобразовать и дом, и завод доказывают, что традиционные границы между трудом и досугом, домом и предприятием постепенно размывались. Дома рабочего класса, исстари служившие мастерскими (когда товары производились кустарно), с уходом жильца на фабрику превращались в жилое пространство, при этом оставаясь рабочим местом для женщины, которая теперь впрягалась в двойное ярмо (фабричной и домашней работы). Более богатые дома, наоборот, традиционно делились на жилое пространство для владельца и рабочее место прислуги, но, когда от прислуги пришлось отказаться и хозяйки среднего класса превратились в домработниц, рабочие зоны дома привлекли внимание реформаторов и законодателей моды – тут-то и явилась Бичер с ее кухонной эргономикой.
Функциональное обустройство жилища под нужды домохозяйки среднего класса начала Америка, однако настоящую силу эта рационализация набрала именно в Европе, хоть и под совершенно иным политическим соусом. Кристина Фредерик в своем авторитетном труде под названием «Новое домохозяйство», вышедшем в Штатах в 1913 году, а в 1921 году переведенном на немецкий, спрашивала: «Если принципы эффективности с успехом применимы в любом производстве, на фабрике, на предприятии, почему нельзя с равным успехом применить их в быту?» Этим же вопросом задались европейские архитекторы, в том числе австрийка Маргарете Шютте-Лихоцки. Лихоцки придерживалась радикальных политических взглядов, участвовала в австрийском Сопротивлении и провела пять лет в фашистских застенках. Одна из первых австрийских женщин-архитекторов, в начале своей карьеры она занималась созданием левацких поселений на окраинах Вены, а позже строила квартиры для рабочих. В результате на нее обратил внимание немецкий архитектор Эрнст Май и нанял в 1926 году помогать с перестройкой Франкфурта (испытывавшего отчаянный дефицит жилья) по социалистическим принципам. За пять лет Май с командой сдали в «Новом Франкфурте» 15 000 квартир – большей частью для семей рабочих.
Свою революционную «франкфуртскую кухню» Лихоцки разработала именно для этих новых домов. Истинная марксистка, она рассматривала дом как производственный участок, а взваливание домашнего труда на женщину – как препятствие образованию, устройству на работу и участию в политической жизни. Кроме того, будучи адептом научной организации, она провела хронометраж трудовых движений женщины на кухне и реорганизовала пространство, сокращая лишние перемещения и оптимизируя процесс приготовления пищи, тем самым (как она надеялась) освобождая женщине время для более важных в политическом и экономическом отношении занятий. Вдохновением для Лихоцки послужили кухни вагонов-ресторанов, поэтому «франкфуртская кухня» получилась вытянутой в длину, со сплошной столешницей, перекрывающей эргономично размещенные шкафчики, а раковина, мусорное ведро, сушилка и плита выстраивались в упрощающую уборку и мытье «производственную линию».
Однако в свою «франкфуртскую кухню» Лихоцки привнесла еще один, более концептуальный элемент тейлоризма. Одной из главных целей жилищных реформаторов в то время было разделить в квартире рабочей семьи кухню и жилую комнату, до тех пор объединенные в Wohnkche – «жилую кухню». Намерения ими двигали самые благие: сделать дом более гигиеничным и безопасным, а также облагородить женский труд, выделив женщине полноценное рабочее место – фабрику приготовления пищи. Однако многим представительницам «нового Франкфурта» изоляция кухни пришлась не по душе. Теперь им приходилось в отрыве от домочадцев заниматься готовкой в тесном помещении – сокращенная в угоду эффективности площадь не позволяла устроить на кухне посиделки или присматривать за детьми. Встроенный кухонный гарнитур лишал владелиц возможности подогнать обстановку под себя, и многие женщины жаловались, что скучают по старомодным кухням-столовым.
Как и фабрики Форда, «франкфуртская кухня» была попыткой рационализировать рабочее пространство, а вместе с ним и человека, делая его расторопнее, производительнее и счастливее. И точно так же, как Форд, Лихоцки не учла составляющие повседневной жизни, вместе с водой выплеснув и ребенка – все то, что примиряет нас с работой и придает ей интерес. Кроме того, Лихоцки оставила за скобками фундаментальные вопросы гендерных ролей, укрепляя традиционное представление о домашней работе как о сугубо женском деле. Однако попытки решить проблему взаимоотношения двух миров – работы и досуга, дома и производства – возникали в промышленную эпоху и до Лихоцки. Некоторые из ее предшественников старались взглянуть на этот вопрос шире, принимая во внимание более мелкие аспекты человеческого существования, индивидуальные причуды, потребность в разнообразии – и в получении удовольствия.
Шарль Фурье, родившийся в 1772 году во Франции, долго, но без особого успеха работал коммивояжером. Лично столкнувшись с мошенничеством, расточительством и несправедливостью раннеиндустриальной эпохи, а также пережив французскую революцию (лишившую его состояния), он ополчился на вызывающую у него презрение «цивилизацию». Вдохновленный собственным коммерческим опытом и примером Ньютона, Фурье составил подробный и слегка странноватый (он, вероятно, полагал, что едко-сатирический) каталог многочисленных огрехов и примеров двуличия цивилизации, включавший 36 разновидностей банкротства и 76 способов наставить рога супругу. Решать проблему бывший коммивояжер предлагал объединением в коммуны – фаланги, где все участники разделят между собой (и тем самым уменьшат) груз «цивилизованного труда, который, не принося никакого удовлетворения ни уму, ни сердцу, становится пыткой вдвойне»{149}. Как один из основоположников феминизма, Фурье затронул в своих расчетах и проблему домашнего труда. Ведение домашнего хозяйства представлялось ему непреодолимым препятствием к счастью, поскольку обрекало женщину на повторяющуюся изо дня в день неблагодарную черную работу. Утверждая, что «почвой для общественного прогресса… является прогрессивное раскрепощение женщины»{150}, он предлагал централизацию и разделение домашнего труда. Для равномерного и справедливого распределения идеальная фаланга, согласно расчетам Фурье, должна была состоять из 1620 участников (именно столько человеческих типов он вывел в своей сложной и запутанной схеме), чтобы добиться идеального сочетания разнообразных характеров и талантов.
Вести это идиллическое существование предполагалось в жилых комплексах под названием «фаланстеры». В своих фантастических трудах (где, среди прочего, утверждалось, что в один прекрасный день морские воды обратятся в лимонад, а люди вымахают выше двух метров и будут жить по 144 года) Фурье дает подробное описание фаланстера: «Вместо типичного для наших городов нагромождения домишек, один другого грязнее и уродливее, фаланга выстроит себе самое совершенное для данного участка здание»{151}. В центре этого огромного сооружения размещались залы для собраний, библиотеки, лекционные и концертные залы с водопроводом, центральным отоплением, вентиляцией и газовым освещением. С мастерскими и жилыми помещениями, распределяемыми согласно доходу (Фурье не был противником классовых различий), их связывали крытые застекленные переходы, отдаленно напоминающие конструкцией будущие заводы Кана. Фурье замыслил высокотехнологичную утопию, достойную машинной эпохи, и, как на заводах Форда, планировка фаланстера определялась производственным потоком, однако конечный продукт был направлен не на получение прибыли, а на получение удовольствия.
Помимо перечисленных выше специализированных помещений в фаланстере предусматривались отдельные комнаты для удовлетворения индивидуальных «страстей». В этом и состоит самый оригинальный аспект утопии Фурье – учет психологических особенностей. По Фурье, идеальное общество удовлетворяет не только материальные нужды своих участников, но и чувственные запросы, которые он, по примеру Ньютона, пронумеровал, словно физические законы. Интимно-половая сфера получила в его теории особый акцент и неожиданную свободу освещения. Фурье критиковал традиционный брак как разновидность полового рабства, кабальную в первую очередь для женщины. В качестве альтернативы предлагался «любовный минимум» – удовлетворение плотских желаний любым, даже самым нетрадиционным способом. Тем самым Фурье пропагандировал гомосексуальную терпимость (и был активным сторонником лесбийских отношений), организованные оргии в назначенные часы в специально отведенном помещении фаланстера под названием «Двор любви», а также «любовную филантропию» (при которой молодые и гибкие будут удовлетворять желания престарелых и немощных). Пожалуй, «терпимость» – слишком мягкое слово для воззрений Фурье: он ратовал не просто за вялое либеральное безразличие к человеческому разнообразию, он этим разнообразием упивался, видя в нем гарантию самого сильного и бесконечного наслаждения для всех. С пресыщенностью – главным врагом его утопии – можно бороться лишь бесконечным разнообразием. Эту же логику Фурье распространял и на труд, доказывя: «В работе, как и в удовольствии, разнообразие обусловлено самой природой»{152}. Поскольку через час-другой любое занятие становится в тягость, он предлагал постоянную смену деятельности (при всей своей любви к организации заводы Форда Фурье возненавидел бы всей душой).
Последователи Фурье (в том числе его американские переводчики), боясь шокировать читателя-пуританина, старательно обходили все отсылки к сексуальной сфере, тем самым выхолащивая оригинал. Однако даже в этой выхолощенной интерпретации фурьеризм распространялся со скоростью лесного пожара. Во Франции одним из самых успешных адептов Фурье стал производитель чугунных плит по имени Жан-Батист-Андре Годен, построивший огромную коммуну (которую он назвал фамилистер) для своих рабочих в Гизе под Парижем. В полном соответствии с принципами устройства фаланстеров Фурье там имелись просторные застекленные общественные помещения, общие прачечные и кухни, и в целом эксперимент можно было считать удачным. Основанный в 1846 году и впоследствии отданный рабочим в кооперативное владение и управление, фамилистер прекратил существование лишь в 1968 году, когда компания перешла к немцам.
В фамилистере, построенном Годеном для своих рабочих в 1850-х годах, помимо жилья имелись кооперативные магазины, сад, ясли, школы, бассейн и театр
Гораздо большее (пусть и недолговечное) влияние идеи Фурье оказали по другую сторону Атлантики, где в 1840-х в ходе разразившегося бума коллективизации по всей стране стали возникать коммуны с говорящими названиями вроде Утопии в Огайо. Наибольшую известность среди них обрела Брук-Фарм, созданная в 1841 году под Бостоном унитарианским священником по имени Джордж Рипли. Чтобы разместить коммунаров, Рипли начал строить большой фаланстер
«53 метров длиной, в три этажа, с мансардами, разбитыми на уютные комнатки для одиночек. Второй и третий этажи были отданы под 14 отдельных квартир, каждая с гостиной и тремя спальнями, объединенных опоясывающей все здание верандой. ‹…› В цокольном этаже размещались просторная кухня, столовая на 300–400 человек, два салон-бара и просторный зал или лекторий»{153}.
Натаниель Готорн, какое-то время живший в этой фаланге, увековечил свои впечатления в «Романе о Блайтдейле». Так и не став убежденным последователем фурьеризма, он мягко подтрунивает над надеждами коммунаров: «Мы хотели разгрузить трудящегося, взять на себя часть его тяжкой ноши, внести свою лепту собственным потом и кровью. Мы добивались своих благ взаимопомощью, вместо того чтобы вырвать их железной рукой у врага или выманить хитростью у простаков (если такие еще остались в Новой Англии){154}». Из-за экономических проблем коммуна вскоре прогорела – в буквальном смысле, поскольку в 1847 году недостроенное и незастрахованное здание фаланстера сгорело дотла. Однако Готорн обозначил и другие причины разлада: в «Романе о Блайтдейле» коммуна распадается, когда между рассказчиком, его другом-пуританином Холлингвортом и двумя молодыми барышнями завязываются запутанные романтические отношения. Готорн был знаком с трудами Фурье, поэтому в одной из сцен романа рассказчик поднимает запретную эротическую тему.
«Я продолжил, насколько это было в моих скромных силах, разъяснять некоторые положения системы Фурье, иллюстрируя их выдержками из текста и интересуясь у Холлингворта, что он думает о внедрении этих прелестных постулатов у нас. “Слышать больше не желаю!” – воскликнул он с отвращением… “Тем не менее, – заметил я, – учитывая обещанные преимущества – которые наверняка по достоинству оценили соотечественники Фурье, – диву даешься, почему вся Франция не кинулась очертя голову претворять его учение в жизнь”. “Убери эту книгу с глаз моих долой, – скривился Холлингворт, – или, клянусь, я сам швырну ее в огонь!»{155}
Готорн хочет сказать, что подавление эротического начала реформаторами вроде этого мини-Робеспьера Холлингворта ведет лишь к социальному разладу, а значит, если бы американские фаланстеры это начало не подавляли, коммуны могли бы предложить своим неуклонно разочаровывающимся участникам нечто большее, чем тяжелая работа и плохое питание. Форд тоже мог бы извлечь урок из «Блайтдейла» и трудов Фурье: отказ от удовлетворения чувственных нужд потребителей и рабочих грозит предприятию крахом.
Попытка Форда создать гармоничную и оптимально прибыльную промышленную вселенную потерпела неудачу, поскольку он искоренял удовольствие на всех стадиях производства и потребления. Социологический отдел подходил к вопросам сексуальной нравственности с устаревшими нравоучениями, и Форд, навязывая рабочим собственные лицемерные викторианские ценности, в попытке примирить личную жизнь с работой на самом деле только разобщил эти две сферы. Затем, осознав свою ошибку, он сменил административное воздействие (социологический надзор и пятидолларовую зарплату) на силовые методы (внутреннюю полицию) – и тем самым предрешил печальный исход. Тем временем конкурент Форда Альфред Слоун из General Motors заметил брешь в броне крупнейшего в мире автопромышленника. Перещеголять Форда в рационализации было невозможно, поэтому руководство General Motors решило пойти другим путем: предложить потребителю широкий выбор более привлекательных внешне товаров, вернув в сферу потребления чувственное удовольствие, но никак не решая смежную проблему – удовлетворения от труда. Тем не менее к середине 1920-х General Motors впервые опередила Форда по объему продаж, и в 1927 году тот, вняв наконец многолетним увещеваниям своих управляющих, согласился снять с производства модель Т, чтобы заменить ее более соблазнительной моделью А, доступной в нескольких цветах помимо черного. Однако преимущество Форд уже потерял и восстановить статус крупнейшего в мире автопроизводителя больше не смог.
Несмотря на личные неудачи Форда, фордизм как течение продолжил существовать – и даже расцвел – после Второй мировой, мутировав в нечто такое, что сильно встревожило бы основоположника. Катализатором этих перемен стали кредиты (которые Генри Форд, настороженно относившийся к «еврейским» деньгам, не одобрял) и секс. Новый фордизм ударяется во все тяжкие после съемок на заводе «Руж» в 1965 году клипа Марты Ривз и The Vandellas на хит «Некуда бежать». (Владелец Motown Records Берри Горди работал на этом заводе, прежде чем основать свою фирму звукозаписи.) Три молодые ослепительные певицы танцуют среди рабочих, собирающих «Форд Мустанг», тем самым приравнивая в глазах зрителя женщину как объект секс-потребления к окружающим их взаимозаменяемым штампованным деталям. Автомобильные запчасти в клипе действительно использовались – гремящие цепи противоскольжения, задающие настойчивый ритм и выступающие далекими провозвестниками более резкого индустриального стиля музыки, который Детройт подарит миру в конце 1980-х. Гремящие цепи символизируют описанные в песне разрушительные отношения, из которых нет выхода, а кроме того, всепроникающую силу промышленного капитала, вторгшуюся в царство Эроса через поп-культуру: «Некуда бежать, негде скрыться». Отдых стал «досугом», удовольствие – работой (и предлогом для потребления).
Тот же процесс находит игривое отражение в короткометражном фильме сатаниста и художника-авангардиста Кеннета Энгера Kustom Kar Kommandos. Снятый в том же году, что и клип Марты Ривз и The Vandellas, этот трехминутный шедевр гомоэротики в пастельных тонах показывает молодого человека, любовно полирующего эмаль своего автомобиля под выпущенный студией Фила Спектора хит Dream Lover. Как ни парадоксально, снимался фильм на $10 000, выделенных из Фонда Форда.
Форд бы этого не одобрил. Тем не менее в конце жизни – видимо, догадываясь, что он где-то ошибся, но все еще не осознав важность чувственной сферы, – Форд дал задний ход, ощупью пробираясь к американскому утопизму и утверждая, что сельской жизни требуется индустриализация, а индустриальную – необходимо повернуть в сельскохозяйственное русло. Для этого он собирался децентрализовать отрасль, разбив созданные им огромные заводские комплексы на более мелкие предприятия и рассеяв их по сельской местности. Он намеревался заново объединить производство и личную жизнь рабочих в некоем безгрешном промышленном Эдеме. Однако этот его утопический порыв не шел ни в какое сравнение с более убедительными послевоенными попытками позднего фордизма обуздать домашнюю сферу: реклама и поп-культура сумели придать домашнему труду и потреблению эротическую окраску. Тиглем, в котором происходил этот алхимический процесс, стала кухня, где, исполняя (хоть и в извращенном виде) мечту Форда, домашнее хозяйство подверглось индустриализации, а промышленное производство было одомашнено.
Мечта о кухонной рационализации, зародившаяся еще в 1840-х у Катарины Бичер, теперь предлагалась более широким слоям населения – новому среднему классу, обладателю свободного дохода, обеспеченного фордистским трудом. Капиталисты надеялись вернуть часть этих «излишков» себе как прибыль, поэтому, изображая труд домохозяйки как бесконечные, не требующие усилий веселье и радость, реклама (наполненная сексуальными образами) заряжала и дом, и относящиеся к нему труд и потребление эротической энергией, делая кухню с ее утварью символами традиционной женственности, перед которыми невозможно устоять. Так домашнее хозяйство и уют были полностью поставлены на промышленные рельсы, объединив в себе потребление и труд, однако на исключительно индивидуалистической почве. И хотя акцент на удовольствиях здесь присутствовал, с фаланстерами Фурье ничего общего не наблюдалось. Никакого стремления совместными усилиями уменьшить груз домашней работы – «стирка без хлопот» так и осталась обещанием, поскольку производители все выше и выше поднимали планку чистоты, заставляя потребителя покупать все более и более специализированные продукты для ее поддержания. Никаких футуристических улиц со стеклянным сводом, величественных дворцов и помещений для «любовного минимума» – только одинокая алчность, подделывающаяся под счастье. Социалистические побуждения Шютте-Лихоцки тоже остались за бортом: кухня представала местом потребления, а не работы, хотя, разумеется, работы там по-прежнему было невпроворот и разнообразные агрегаты не освобождали, а еще больше закрепощали хозяйку.
Однако настоящая смертельная битва двух разных подходов – фордистского и фурьеристского – к взаимоотношениям производства и дома состоялась совсем на другом континенте, вдали от американских пригородов с их жаркими кухнями. На первый взгляд Советский Союз кажется не самым подходящим местом для претворения в жизнь идей фордизма – и уж тем более фурьеризма, учитывая, что партия представляла Фурье слегка сумасшедшим предшественником «научного социализма», – однако на самом деле Форда в послереволюционной России возвели на пьедестал. Его портреты висели на фабриках рядом с ленинскими, а Альберт Кан по приглашению партии построил в первую пятилетку 1928–1932 годов сотни заводов. (Изначально почти все они выпускали тракторы, а затем были переоборудованы под производство танков, сокрушивших гитлеровскую армию.) Популярность фордистских идей в СССР отражает странное сходство между капиталистической и коммунистической экономикой – общее стремление в угоду гиперпроизводству (будь то ради прибыли или утопического светлого будущего) недооценивать важность удовольствия от труда. Однако бурные годы становления СССР – до того, как страну сжал железный сталинский кулак, – еще оставляли простор для более творческих способов организации жизни и работы в коммунистической утопии. Самого Ленина очень вдохновлял фурьеристский роман Николая Чернышевского «Что делать?», призывавший к строительству гигантских чугунно-стеклянных дворцов-коммун «среди нив и лугов, садов и рощ».
Процветал и феминизм. Революционерки вроде Александры Коллонтай, впоследствии ставшей советским послом в Норвегии и первой в мире женщиной-послом, доказывали, что при коммунизме традиционные семейные и гендерные роли отомрут, воспитание детей будет поручено коллективу, а любовь станет свободной. Эти идеи нашли отражение и в архитектуре: молодые визионеры, называвшие себя конструктивистами, проектировали (не строили – в послереволюционный период для воплощения проектов в жизнь не хватало средств и возможностей) здания, служившие проводниками идей коммунального труда и быта. Самым знаменитым из таких проектов был Памятник Третьему интернационалу Владимира Татлина – гигантская накрененная башня из высокотехнологичных стекла и металла, в которой должны были располагаться медленно вращающиеся конференц-залы. Оставшаяся на бумаге, башня должна была устремляться вершиной в светлое будущее, в отличие от неподвижной, закрепляющей статус-кво Эйфелевой башни, антагонисткой которой она выступала.
В последующие годы конструктивисты все же сумели воплотить немалую часть своих проектов – даже во время первой сталинской пятилетки. Образцом позднего конструктивизма стал построенный в 1930 году по проекту Моисея Гинзбурга знаменитый Дом Наркомфина в Москве, задуманный как коммуна, «социальный конденсатор», средство преобразования общества путем перекомпоновки и перемешивания его представителей. Ему отводилась роль прототипа для всей последующей советской застройки, однако на деле жилье в этот период почти не строилось. Партия делала куда больший упор на индустриализацию, и большинство горожан по-прежнему ютились в грязных комнатушках уплотненного наследия царской эпохи. Разительно выделявшаяся на этом фоне снежно-белая громадина Гинзбурга была навеяна идеями европейских модернистов вроде Корбюзье и индустриальной эстетикой, которая в 1920-х – начале 1930-х вошла в моду и в России, однако Гинзбург хотел, чтобы новаторские формы украсили собой социалистическую утопию, а не только виллы богатых промышленников. Проект Дома Наркомфина предусматривал общую кухню и столовую, спортивный и читальный залы, детский сад и общие прачечные – пока все вполне по Фурье. Предполагалось, что при коммунизме в индивидуальных ячейках люди будут только ночевать, а всем остальным занятиям – и труду, и отдыху – предаваться сообща. Революция, таким образом, освобождала от оков даже интимную жизнь.
Однако конструктивисты (подгоняя свои представления под волю партии, уже отошедшей от романтического идеализма 1920-х) понимали, что людей нельзя в одночасье заставить жить по новым правилам. Чтобы облегчить переход, в Доме Наркомфина планировались разные типы жилых ячеек – от традиционных квартир до общежитских спален. Из 200 потенциальных жильцов, «запущенных» в дом в виде буржуазных нуклеарных семей, предполагалось «на выходе» получить новеньких, с иголочки, коммунистов: Дом представлялся производственной линией, где будет создаваться новый человек, а не просто «машиной для жилья», как в диаметрально противоположной промышленной метафоре Корбюзье. Перевоспитание было органично вписано в саму структуру здания – причем перевоспитание не абстрактное, как на заводе «Руж» Форда и Кана, а в определенном, коммунистическом, ключе. Однако, несмотря на фурьеристские черты, от фордистского подхода к домашнему быту в Доме Наркомфина тоже кое-что имелось: и там, и там стремились искоренить личную жизнь – будь то патерналистским надзором, как у социологического отдела Форда, или минимизацией личного пространства в здании Гинзбурга – с целью гармонизировать быт и труд, объединив их в оптимально продуктивный союз.
Утопии не суждено было претвориться в жизнь. Когда строительство Дома Наркомфина завершилось, Сталин уже начал загонять мысль и творчество в жесткие рамки, навязывая собственные глубоко консервативные взгляды. В том же году он распустил Женотдел – женскую секцию партии, тем самым покончив с попыткой переосмысления гендерных ролей. Модернистскую архитектуру отец народов тоже не жаловал – помпезная классика была ему куда милее футуристических лабораторий, выращивающих новую жизнь. Иностранные специалисты оказались в опале, и Эрнст Май с Маргарете Шютте-Лихоцки, бежавшие из фашистского Франкфурта помогать строить новую Россию вместе с другими «левыми» немцами, были вынуждены покинуть страну. Многим советским модернистам повезло меньше – их ждала «перековка» (и то в лучшем случае). Дом Наркомфина стал первой ласточкой, которой железной рукой свернули шею. Вскоре после завершения постройки один из партийных начальников потребовал возвести на крыше личный пентхаус – как раз там, где предполагалась общественная терраса, и архитекторам пришлось отказаться от потерпевшего фиаско социального эксперимента. Дальнейшие жилищные проекты выполнялись в угоду ретроградным сталинским взглядам, и утопический коммунизм был забыт на долгие десятилетия.
Однако после многолетнего забвения он возродился опять – в дивном новом мире хрущевской оттепели после смерти Сталина в 1953 году. Похороненные в 1930-х концепции ненадолго ожили, и конструктивизм получил переосмысление: из контрреволюционного «формализма» он превратился в исконно советское социалистическое направление искусства, которым можно было (хотя и осторожно) гордиться. Комитет жильцов ветшающего Дома Наркомфина, общественные помещения которого приспосабливались под другие нужды, обратился с просьбой вернуться к первоначальному замыслу. Просьба удовлетворена не была, но какое-то время фурьеристские идеи совместной готовки, стирки и присмотра за детьми носились в воздухе. Между 1957 и 1959 годами была разработана серия типовых домов в рамках ускоренной программы жилищного строительства, позволявшей переселить миллионы граждан в чистые новые квартиры. Программа предусматривала как частные, так и общественные кухни: приверженцы объединения работы и быта в духе позднего фордизма боролись за главенство в советской архитектуре с последователями коммунальных принципов Фурье. Одни утверждали, что советским гражданам необходимы благоустроенные частные дома, демонстрирующие торжество коммунистического потребления, другие – что социалистическим принципам гораздо больше отвечают общежития с помещениями для совместных занятий. Предлагалось также сочетание обоих принципов, согласно которому товары потребления будут находиться в государственной собственности и браться домохозяевами напрокат.
В конце концов спор выиграли фордисты и тем самым подложили бомбу замедленного действия под экономику СССР, не выдержавшую американских объемов потребления. И все же одно время было похоже, что мечты сбываются, – в соблазнительную эпоху «красного изобилия», как назвал английский писатель Фрэнсис Спаффорд тот недолгий период, когда СССР вроде бы опережал капиталистический Запад. Сегодня, когда еще свежи воспоминания о бесславном распаде советской империи, мы забываем, что был момент – между запуском спутника в 1957 году и Кубинским ракетным кризисом 1962 года, – когда казалось, что победа в холодной войне может остаться за СССР. Советы догнали и перегнали Запад по части технологических достижений, опередив его в космической гонке (Юрий Гагарин вышел на орбиту в 1961 году) и в экономике, растущей быстрее всех остальных, за исключением японской; они выпускали невероятное количество инженеров и ученых, а также лидировали в области кибернетики в стремлении – так и не осуществившемся – компьютеризировать плановую экономику. Хрущев понимал, что советский народ, измученный войнами, голодом и жестким идеологическим прессингом, ждет от него конкретики в картине светлого будущего – не туманной коммунистической утопии, а удовлетворения вполне определенных нужд и желаний. Годом окончательного торжества над Америкой был опрометчиво назначен 1980-й. Через 20 лет из рога коммунистического изобилия посыплются, как описывал Спаффорд, «“жигули”, своей спокойной мощью способные посрамить “порше”, “лады”, что мурлычут тише “роллс-ройсов”, “Волги”, дверцы которых захлопываются с тяжелой завершенностью, вызывающей у “мерседес-бенца” бессильную зависть»{156}.
Народ верил – и не без оснований. Простые советские люди приобщались к невиданным материальным благам и комфорту. Полки магазинов ломились, прохожие на улицах щеголяли яркой новой одеждой. Но партия – прекрасно осведомленная о несостоятельности трещащей по швам порочной экономической системы, – знала, что хрущевская программа неосуществима. В 1964 году Хрущева сместили, обещания были официально похоронены, однако остались жить в сознании советских граждан, постепенно подтачивая веру в партию. Так что же надоумило Хрущева дать это абсурдное обещание о «коммунизме через 20 лет»? Кровавая сталинская эпоха давила на него тяжким грузом, и, похоже, он искренне хотел загладить вину, приближая обещанное коммунизмом счастье. Однако международной политической общественности это обещание предназначалось не в меньше степени, чем собственным гражданам.
В 1959 году две сверхдержавы схлестнулись на одном из самых нелепых полей битвы в истории – в кухонном интерьере, представленном на Американской национальной выставке в Москве. Знаменитые «кухонные дебаты», вспыхнувшие между Хрущевым и вице-президентом Никсоном, стали поворотным моментом холодной войны, когда фордистская американская мечта массового потребителя двинулась нога в ногу с советским идеалом коммунистического изобилия. Американская выставочная кухня была намеренно оформлена в светлых тонах – точнее, в пастельно-розовом и канареечно-желтом, поскольку General Electric в полном соответствии с концепцией позднего фордизма предлагала покупателям достаточно широкий выбор цветов. Потребительский выбор, как тогда, так и сейчас, олицетворял торжество демократии, так что перед нами типичный пример пропаганды через быт.
Среди представленных на выставке футуристических бытовых приборов имелись робот-полотер и мобильная посудомоечная машина. Глядя на всю эту автоматику, Хрущев спросил у Никсона: «А у вас нет такой машины, которая бы клала в рот еду и ее проталкивала?» Это бичующее капиталистическую алчность и лень замечание советского руководителя выдавало, что он задет за живое этой демонстрацией бытового изобилия. Холодная война сменила условия: американцы, проигрывающие космическую гонку, отступили на домашний фронт, а хрущевские космические и научные победы не могли перевесить куда более ощутимого отставания на бытовой ниве. Советские газеты могли сколько угодно доказывать (в полном соответствии с истиной), что эта техника по карману лишь немногим американцам и что большая часть домов в Штатах куплена на кабальные займы, – советские граждане тысячами стояли в очереди, чтобы посмотреть на эти достижения иной цивилизации, сеющие в каждом посетителе окрашенное в карамельные цвета зерно сомнения. Фурьеристская альтернатива в виде совместного труда и разделения обязанностей сошла со сцены. Победу одержал поздний фордизм, спаявший воедино потребление и производство, работу и удовольствие в быту, и по обе стороны «железного занавеса» разнеслось эхо гремящих цепей – «некуда бежать, негде скрыться».
Казалось бы, Фурье, делавший упор на общежитие и чувственное удовольствие, предлагал альтернативу этому позднефордистскому порабощению. Однако на самом деле Фурье, как я неоднократно намекал в этой главе, не так далеко ушел от Форда. Его тяга к категоризации продиктована теми же просвещенческими мотивами, что и рационализаторский подход Форда, и, помещая «страсти» во главу угла, Фурье загадочным образом предвосхитил поздний фордизм. «Совершенное производство, – доказывал он, – достигается за счет универсализации запросов и воспитания потребителя продуктов, одежды, мебели и развлечений»{157}. «Моя теория ограничивается утилизацией ныне порицаемых страстей в том виде, в каком они даны нам природой, без попыток их изменить», – продолжал он{158}.
Но, как выяснилось, страсти все же подлежали изменению – путем индустриализации. Фурье хотел препарировать сексуальность, как Форд препарировал движения рабочего, и оставленные его хирургическим ножом шрамы до сих пор видны в отчетах маркетологов, продолжающих изучать 57 разновидностей желания, но уже в угоду консьюмеризму. Поп-культура и реклама поставляют нам новые объекты вожделения, сулящие море чувственного удовольствия и неги. Приняв во внимание те области человеческого опыта, которые отвергал Форд, и включив их в сферу потребления, поздний фордизм успешно и с выгодой интегрировал страсти в индустриальное общество. Однако один из аспектов фурьеризма так и остался нереализованным, несмотря на все кресла-мешки для сотрудников в офисе Google. «Жизнь, – писал Фурье, – становится одной сплошной пыткой для тех, кто занимается нелюбимым делом. Мораль учит нас любить работу; так давайте же научимся делать ее любимой и прежде всего окружим рабочее место удобством и роскошью»{159}. В нашу постфордистскую эру, когда промышленники уже не заботятся о том, чтобы продукция оказывалась по карману рабочим, перенося производство на более дешевые рынки труда, о роскоши на рабочем месте остается только мечтать. Да и моря в лимонад пока не превратились.
Дополнительная литература
Charles Fourier, The Utopian Vision of Charles Fourier, trans. Jonathan Beecher and Richard Bienvenu (London, 1972).
Синклер Э. Дельцы. Автомобильный король. – М.: Правда, 1986.
Спаффорд Ф. Страна Изобилия. – М.: Астрель, 2012.
8. E-1027, Кап-Мартен
(1926–1929)
Архитектура и секс
А ты, Стена, любезная Стена,
Отцов-врагов делящая владенья, –
Пусть станет мне хоть щель в тебе видна
Для моего предмета лицезренья{160}.
Уильям Шекспир. Сон в летнюю ночь
Я помню,
Как мы стояли у стены,
Над головами свистели пули,
А мы целовались, как ни в чем не бывало.
Дэвид Боуи. Heroes
Вилла Эйлин Грей на Ривьере напоминает выброшенный на скалы лайнер
На водах Ривьеры виднеется что-то темное, словно колотая рана на блестящей глади моря. Постепенно волны возвращают чужеродный предмет на берег. И вот под окнами столько лет мучившей его виллы лежит, словно загорая на песке, погибший Ле Корбюзье, самый знаменитый архитектор XX века. Есть подозрение, что его гибель в этот чудесный августовский день 1965 года была самоубийством. Потеряв недавно и мать, и жену, он стал угрюмым, замкнулся в себе и как-то бросил коллеге: «Как славно было бы умереть, плывя к солнцу!»{161} Однако наша история не о смерти, а о любви и сексе. История безумной страсти Ле Корбюзье к дому на утесе и неприязни к создательнице этого дома – Эйлин Грей. Неподвижный камень кажется полной противоположностью живой плоти, но в этой главе мы проникнем в альковные тайны зданий, узнаем об их способности возбуждать и дарить желание. Это история о домах, построенных для любовников; о зданиях, которые душат любовь, и о людях, которые влюбляются в сами здания. И хотя некоторые из героев этой главы (например, женщина, вышедшая замуж за Берлинскую стену) впадают в откровенные крайности, наша интимная жизнь по-прежнему протекает в основном в четырех стенах. Как же влияет архитектура на наше либидо?
Прежде чем я попытаюсь ответить на этот вопрос, давайте вернемся к описанной выше сцене: залитый солнцем пляж, тело знаменитого архитектора и, самое главное, возвышающаяся на утесе вилла. Дом в Кап-Мартене, даром что был первым архитектурным творением Эйлин Грей, вышел настоящим шедевром. Изящное белое строение покоится на скалах, словно выброшенный на берег лайнер, из его окон и террас открывается вид на Средиземное море. Морскую тему поддерживают и меблировка, и отделка, вдохновленные романтикой путешествий на яхтах и поездах, – «походный стиль», как называла его Грей. Все приспособлено к тому, чтобы по максимуму использовать имеющееся пространство. Ящики выдвигаются не вперед, а вбок по дуге, откидывающиеся кровати убираются в стену, и вся обстановка словно участвует в своеобразном механическом балете. Ожившая, скользящая, выписывающая пируэты архитектура.
Однако этот дом не просто чудо техники, это еще и любовная поэзия, подарок возлюбленному Грей Жану Бадовичи. В названии E-1027 зашифрованы инициалы партнеров: E – Эйлин, 10 – Ж (J – десятая буква латинского алфавита), 2 – Б и 7 – Г (G на латинице). Как ни парадоксально, эта анонимная формула, в которую Грей облекает свои отношения, с головой выдает ее как натуру загадочную и скрытную. Ее переживания были тайной даже для близких друзей, а большую часть личной переписки она впоследствии уничтожила. Однако, несмотря на эмоциональную закрытость, Грей кажется женщиной незаурядной и склонной к приключениям.
Из аристократического отчего дома в Ирландии она в юном возрасте перебралась в ослепительный Париж. Там изучала искусство и вращалась в лесбийском обществе экспатрианток вроде Гертруды Стайн и Джуны Барнс, а также питала романтическую привязанность к знаменитой шансонье Дамии, экстравагантной особе, разгуливавшей с ручной пантерой на поводке. Самые продолжительные отношения у Грей сложились с Бадовичи, редактором архитектурного журнала, который был моложе ее на 14 лет. В 1924 году он попросил ее спроектировать для него дом, и после завершения строительства в 1929 году парочка проводила на вилле почти каждое лето. Как и было задумано, она представляла собой настоящее любовное гнездышко. Центральная гостиная могла превращаться в спальню – «спальню-будуар», как назвала Грей более раннюю версию спроектированной ею комнаты двойного назначения. Ключевым элементом выступал большой диван, раскладывающийся в кровать.
На стене над диваном Грей повесила морскую карту с надписью «L’invitation au voyage» («Приглашение к путешествию») – названием стихотворения Бодлера. Стихотворение это как нельзя лучше отвечает духу дома:
- Дитя, сестра моя,
- Уедем в те края,
- Где мы с тобой не разлучаться сможем.
- Где для любви – века,
- Где даже смерть легка,
- В краю желанном, на тебя похожем.
- ‹…›
- Там прекрасного строгая власть,
- Безмятежность, и роскошь, и страсть!
Такое впечатление, что именно этот уединенный уголок в Кап-Мартене с видом на море и описывал Бодлер:
- И мы войдем вдвоем в высокий древний дом,
- Где временем уют отполирован,
- Где аромат цветов – изысканным вином,
- Где смутной амброй воздух околдован{162}.
Однако на самом деле спальня-будуар в Е-1027 сияла не отполированным антиквариатом, а автомобильным хромом и стеклом.
Грей не всегда была таким технофилом, имя она заработала как дизайнер мебели, создавая лакированные изделия в стиле ар-нуво – вроде кресла с подлокотниками в виде извивающихся змей, впоследствии приобретенного Ивом Сен-Лораном. Технике лакировки (утомительно долгий процесс, требующий поэтапного нанесения долго сохнущих слоев лака) она училась у японского мастера в Париже. Однако постепенно отошла от этой, по ее собственному презрительному выражению, «кустарной бутафории» и обратилась к геометрическим формам в духе неопластицизма, навеянного работами голландского общества «Стиль». В Е-1027 модернистская обстановка достигает апогея и обретает новое свойство – растворяться в пространстве. Вся меблировка либо выполнена в «походном стиле» (складная, сворачивающаяся, переносная и пропадающая из вида), либо встроена в стены, либо сама эти стены образует. Она словно отражает переход хозяйки из профессии в профессию, из дизайнеров интерьера – в архитекторы: одно естественным образом вырастает из другого.
Спальня-будуар в Е-1027
Этот переход от мебели к архитектуре наиболее явно воплотился в созданных Грей ширмах. За свою карьеру она сделала их немало и всегда использовала в собственных домах. Нередко они были прозрачными – из целлюлозы (предшественницы пластика) или проволочной сетки. Один из знаменитых образцов начала 1920-х был сконструирован из покрытых черным японским лаком панелей, вращающихся вокруг своей оси на стальных петлях. Вдохновением послужили такие же панели, которыми облицовывался коридор по проекту Грей на Рю-де-Лота в Париже: в конце коридора они выступали из стены под разными углами, дробя сплошную поверхность. Человеку, попадающему с людной улицы в это замкнутое, интимное пространство, казалось, что само здание распадается на куски.
«Кирпичная ширма», на которую вдохновил Грей этот интерьер, стала еще одним шагом к мобильной архитектуре: гладкая поверхность стены распадается на вращающиеся панели, позволяя зрителю заглянуть за преграду. В проектах Грей архитектура теряет статичность и непроницаемость, растворяясь и становясь мобильной и прозрачной. Ее ширмы разделяют (и объединяют) архитектуру и мебель, зримое и незримое, интимное и публичное, открывая широкий простор для сексуальности. Испокон веков архитектура служила тому, чтобы скрыть секс от посторонних глаз, и наша интимная жизнь, как правило, ограничена четырьмя стенами спальни. История дома Грей демонстрирует, что происходит, если эти стены начинают рушиться.
В Е-1027 Грей продолжила эксперименты по разгораживанию, и самый примечательный их результат встречает посетителя почти у порога. Жилую комнату отделяет от входа изогнутый шкаф, продлевающий пространство прихожей. Грей описывала вход в дом в чувственных, почти эротических выражениях, как «помещение, сохраняющее тайну того, что вскоре предстанет взору, позволяющее растянуть удовольствие». Было у нее и еще одно заявление, от которого Фрейд пришел бы в неописуемый восторг: «Вход в дом – это как попадание в рот, который за тобой захлопнется»{163}. Ширма, кроме того, что продлевает ощущение проникновения, скрывает обитателей дома от посторонних глаз, обозначая тем самым двойственность главной комнаты, которая одновременно является и интимной, и общественной зоной, местом и для занятий любовью, и для приема гостей. Три нанесенных на стены изречения в прихожей призваны еще дольше задержать посетителя. У входа в гостиную написано «entrez lentement» («входите медленно»); у двери в кухню – «sens interdit» (буквально «запретное направление», но можно прочитать это и как «запретные чувства» или даже «без запретов» – «sans interdit»); а под вешалкой – «dfense de rire» («не смеяться»). Эти игривые указания предостерегают неосторожного гостя от нежелательного вторжения или замечания и одновременно намекают на райскую свободу любовного гнездышка, где нет никаких запретов.
Одним из постоянных гостей Е-1027 был Ле Корбюзье, близкий друг Бадовичи. Ле Корбюзье, как он сам себя называл (настоящее его имя – Шарль-Эдуард Жаннере-Гри), стал самым выдающимся архитектором XX века не в последнюю очередь благодаря умелой саморекламе и неустанной пропаганде «новой архитектуры». Кроме того, он был политически беспринципен и готов работать при любой власти – даже при режиме Виши, – лишь бы строить. Его здания возводились по всему миру, он проектировал и музей в Токио, и столицу целого индийского штата. Однако завоевавшему мировую славу архитектору до конца жизни не давал покоя маленький домик Грей на морском берегу. Погостив там в 1938 году, Ле Корбюзье послал Грей открытку с пылким признанием: «Счастлив сообщить, что за несколько дней, проведенных в вашем доме, я сумел по достоинству оценить тот необычный дух, который диктует его устройство снаружи и внутри. Тот необычный дух, который придает обстановке и инсталляциям такое очарование, благородство и остроумие»{164}. Архитектор был польщен, увидев на вилле Грей воплощение своих фирменных принципов. Приподнимающие постройку над землей изящные стальные опоры (pilotis, как он их называл), которые Грей добавила по настоянию Бадовичи; выход на крышу; горизонтальные окна и открытая планировка – все это напрямую перекликалось с «Пятью отправными точками архитектуры» Ле Корбюзье. Однако, если отбросить формальное сходство, дом Грей довольно сильно отклонялся от его концепции. Различие коренилось в фундаментально ином представлении о функции архитектуры. Грей в открытую спорила с самым знаменитым корбюзианским постулатом. «Дом, – утверждала она, – это не машина для жилья [курсив автора]. Это раковина человека, его продолжение, его отдушина, его духовная эманация»{165}. Руководствуясь этим принципом, она очеловечила машинную стерильность современного ей дизайна игривыми штрихами, такими как кресло «Бибендум» по мотивам мишленовского логотипа, спасательный круг на террасе и каламбуры на стенах.
Еще дальше отходя от канона Ле Корбюзье, Грей отказалась от пропагандируемых мэтром единых, неразгороженных пространств. Его дома с новаторскими ленточными окнами и открытой планировкой стремились к полной прозрачности. Как он сам писал однажды, здание должно быть «архитектурным променадом. Перед вошедшим моментально разворачиваются архитектурные пейзажи»{166}. Здания Грей не столь открыты. Несмотря на роскошные океанские виды, внутри Е-1027 полна перегородок и ширм, которые создают ощущение лабиринта и загадочности. Идеал жилища Грей был куда более замкнутым, чем у Корбюзье. «Цивилизованный человек, – писала она, – понимает интимность некоторых действий; ему нужно уединение»{167}. Многочисленные визуальные преграды в Е-1027 как раз обеспечивают эту интимность, не нарушая простора открытой планировки.
К началу 1930-х отношения Грей с Бадовичи стали натянутыми. Она не могла больше терпеть его неверность и пьяные дебоши. Грей была независимой натурой, не позволявшей связывать себя ни людям, ни вещам, как бы дороги они ей ни были когда-то, поэтому она съехала с созданной ею виллы. После этого Бадовичи жил в Е-1027 один, часто принимая Корбюзье. В 1938 году – возможно, во время того самого визита, который и вдохновил его на хвалебное послание Грей, – Корбюзье попросил у Бадовичи разрешения украсить стены фресками. Получившаяся в результате резкая, кричащая роспись диссонировала со спокойной гармонией изначального дизайна Грей. Фрески, имеющие ощутимое сходство со стилем Пикассо, изображают обнаженных женщин в эротических позах. На части из них, вдохновленной сильно повлиявшим на Корбюзье путешествием в Алжир в молодые годы, виден то ли гарем, то ли бордельные сцены. На большой фреске в гостиной нарисованы две обнаженные женщины с парящим между ними ребенком. У одной из них на груди свастика – Корбюзье никогда категорически не отказывался от своих симпатий к нацистам. О чем говорит эта провокационная картина? Воображаемое рождение на свет нового человека? Намек на сексуальную ориентацию Грей?
Что бы ни подразумевал Корбюзье, фрески сильно оскорбили Грей, считавшую их надругательством над своим творением. Однако никаких действий она не предпринимала – до тех пор, пока в 1948 году Корбюзье не написал о своих художествах статью в журнал. В ней он походя задевает детище Грей. «Дом, который я оживил своей росписью, был довольно мил и вполне мог обойтись без моих талантов, – снисходительно роняет он, тут же добавляя: – Для больших фресок были выбраны самые бесцветные и непримечательные стены»{168}. В довершение всего в статье не упоминалась сама Грей. Уже не первый раз ее имя пытались стереть из анналов истории – очередной пример шовинизма, до сих пор не изжитого в архитектурных кругах, – а в последующие десятилетия авторство Е-1027 нередко приписывалось одному Бадовичи или даже Корбюзье.
После этого Бадовичи написал Корбюзье – по просьбе Грей, как отмечает ее биограф Питер Адам: «В какую тесную клетку ты меня загнал за годы – особенно в этом году – своим тщеславием… [Е-1027] служила полигоном, воплощением глубоко продуманной концепции, формально отвергавшей роспись. Она была исключительно функциональной, на этом она и продержалась так долго». Саркастический ответ Корбюзье явно предназначался Грей:
«Тебе от меня нужно заявление, опирающееся на мой международный авторитет – если я правильно понимаю твои скрытые мысли, – демонстрирующее “качеств функциональной архитектуры без прикрас”, которое ты воплотил в доме в Кап-Мартене и которое я уничтожил своим вмешательством. Хорошо, пришли мне фотографическое подтверждение этого торжества чистого функционализма… и я обнародую наш спор перед всем миром»{169}.
Этот непорядочный и лицемерный ответ полностью противоречит его прежнему панегирику вилле. Противоречит он и сделанному Корбюзье недвусмысленному заявлению о росписях. «Я признаю, что фрески предназначались не для того, чтобы украсить стену, – писал он, – а наоборот, чтобы разрушить ее, лишить монументальности, веса и т. п.»{170}
В том же году, когда состоялась эта ожесточенная полемика, Ле Корбюзье прошелся в письме к Бадовичи по различным элементам виллы E-1027. Особенно задевала его перегородка в прихожей. Он называл ее «эрзацем» и предлагал Бадовичи от нее избавиться. Учитывая, что перегородка скрывает жилую комнату от любопытных глаз посетителей, можно предположить, что стенные росписи, как и попытка устранить перегородку, были нужны для того, чтобы придать вилле прозрачность. Одну из фресок – «способ разрушить стену» – Корбюзье нарисовал прямо на перегородке, включив туда сделанные Грей надписи «dfense de rire» и «entrez lentement». Символически уничтожая стены, он словно пытался заглянуть вглубь дома, а эротическими сюжетами претворял в жизнь свои вуайеристские фантазии. В архивах сохранилась необыкновенная фотография Корбюзье, расписывающего стены на вилле. На этом снимке он стоит совершенно обнаженный, если не считать очков, – единственная его фотография такого рода. Решение рисовать эти фрески обнаженным говорит о том, что Корбюзье видел в своих действиях первобытное искажение архитектурного пространства. И здесь самое время обратиться к другому пионеру модернизма, австрийскому архитектору Адольфу Лоосу, чтобы пролить свет на противоречивую – и неожиданно обретающую сексуальный подтекст – роль стенной росписи в современной архитектуре. Лоос выступает в данном случае ключевой фигурой, поскольку был одним из первых и самых громких критиков архитектурного украшательства, предвосхищая голый минимализм XX века. Он вдохновлял и Корбюзье, и Грей: от одного его эскиза Грей отталкивалась в первом своем архитектурном проекте. В эссе 1908 года «Орнамент и преступление» Лоос доказывает с характерной для него логикой, что «с развитием культуры орнамент на предметах обихода постепенно исчезает… Потребность первобытного человека покрывать орнаментом свое лицо и все предметы своего обихода является подлинной первопричиной возникновения искусства, первым лепетом искусства живописи. В основе этой потребности лежит эротическое начало… современный человек, ощущающий потребность размалевывать стены, – или преступник, или дегенерат»{171}.
Ле Корбюзье расписывает стены виллы Е-1027 (шрам на бедре оставлен винтом моторной лодки во время несчастного случая на воде)
В своих сочинениях Лоос большое значение придавал отделению общественного фасада от интимного интерьера. Простой белый фасад его зданий в то время воспринимался скандально минималистичным, даже голым. При этом в его интерьерах применяются сложные приемы пространственной композиции и роскошные материалы вроде мрамора и меха, создающие ощущение чувственной близости. Этот же окутывающий, обволакивающий эффект переняла у него для своих интерьеров и Грей, тогда как Корбюзье, напротив, распространяет на свои интерьеры пустоту лоосовского фасада, смешивая публичное и интимное посредством ленточных окон и пространств-гибридов, находящихся одновременно и внутри, и снаружи. В своей замечательной книге «Частное и общественное» (Privacy and Publicity) Беатрис Коломина подчеркивает, что Ле Корбюзье четко осознавал разницу между своим и лоосовским подходами к строительству. «Как-то раз Лоос сказал мне, – вспоминает она, – что цивилизованный человек не смотрит в окно, его окно – матовое, пропускающее лишь свет, а не любопытные взгляды»{172}. В противоположность пропагандируемой Корбюзье прозрачности у Лооса окна обычно закрыты встроенной мебелью, шторами, ширмами – те же приемы впоследствии применит и Грей для усложнения собственных интерьеров. В Е-1027 Ле Корбюзье намеревался собственноручно эти преграды разрушить.
Но он был не единственным из архитекторов XX века, кто обладал вуайеристскими наклонностями. Прозрачность характерна почти для всех современных зданий: за последние 100 лет, прошедших от Стеклянного павильона Бруно Таута 1914 года до «Огурца» Нормана Фостера, традиционная непроницаемость каменной кладки постепенно уступила место невесомой прозрачности. На это есть и технологические причины: такие инновации в строительных конструкциях, как железобетонные рамы и консольные перекрытия, позволили архитекторам сократить число несущих стен и использовать больше стекла, а также обратиться к свободной планировке. Однако не стоит низводить прозрачность до побочного эффекта научно-технического прогресса. Если бы параллельно не менялось и общество, застекленные общественные здания XIX века вроде Хрустального дворца или Паддингтонского вокзала так и не нашли бы аналогов в сфере частного строительства.
Промышленная революция взбаламутила все, что прежде казалось незыблемым: человеческие отношения, социальный уклад и архитектуру. Как писал о современной эпохе Маркс, «все сословное и застойное исчезает». Архитекторы-авангардисты с самого начала понимали архитектурную прозрачность как отказ от буржуазного индивидуализма, который так долго защищали разукрашенные фасады XIX века. «Жить в стеклянном доме – вот наивысшая революционная доблесть», – писал Вальтер Беньямин{173}. Пионеры нового направления – такие как Бруно Таут и Пауль Шеербарт – соглашались и писали утопические манифесты о всеобщем братстве, которое принесут стеклянные дома, позволяющие без труда рассмотреть, чем заняты соседи (хотя представителю XXI века эта идиллия больше напоминает тоталитарный ад). В этом слегка сумасбродном витализме присутствовал и сексуальный подтекст – приверженность нудизму, проистекавшая из веры (которая до сих пор жива в Германии, где нудизм и зародился) в несомненную пользу солнечных и воздушных ванн. А там, где есть секс, есть и сексизм. В своем причудливом романе 1914 года «Серое платье с десятью процентами белого» (Das graue Tuch und zehn Prozent Wei) Пауль Шеербарт выводит в качестве главного героя архитектора-визионера, который женится на женщине, чьи скромные серые платья идеально гармонируют с его радужными стеклянными постройками. По условиям брачного договора жена обязуется до конца жизни носить унылые серые платья, создавая фон для настоящего шедевра – прозрачных творений мужа-архитектора.
После Первой мировой войны экстатические речи апологетов прозрачности утихли под гнетом суровой действительности, однако было ясно, что личная жизнь – и сексуальность – уже никогда не станет прежней. Тщательно обособляемые «публичные» зоны жилища XIX века – прихожая, гостиная и столовая – постепенно утратили самостоятельность и слились с бывшими личными покоями, образуя популярную сегодня открытую планировку «гостиная-кухня-столовая». Эти пространственные трансформации шли рука об руку с переменами в обществе: среднему классу пришлось в массе своей отказаться от слуг, поэтому кухня превратилась из помещения для готовки в помещение для еды, место общего пользования, где друзья и родственники, собираясь вместе, совершают кулинарные обряды, «принося жертвы на мраморных алтарях кухонной столешницы», по выражению Джейми Оливера.
Новая организация пространства отражала и смену нравов: викторианское целомудрие уходило в прошлое, тема секса теряла статус табу. С исчезновением прислуги из буржуазного лексикона исчезла и фраза «не при слугах», а открытая планировка растопила ледяную чопорность среднего класса. Но на этом процесс не закончился. По мере того как стены превращались в стекло, части тела и действия прежде считавшиеся интимными, бесстыдно выставлялись напоказ – до такой степени, что теперь от прежде скрытого не знаешь куда деться. Секс-видео с участием знаменитостей, реалити-шоу по телевизору, порнография в Интернете необратимо размывают традиционные границы допустимого, каждый наш жест передают правительству скрытые камеры, каждая высказанная в Сети мысль отслеживается Агентством национальной безопасности. Вуайеризм стал частью современного сознания, перестав быть прерогативой извращенцев и богемных художников. Первые архитектурные воплощения этих перемен появились на заре XX столетия, когда стараниями таких новаторов, как Ле Корбюзье, жилища лишались стен, однако история взаимоотношений архитектуры и секса уходит гораздо дальше в прошлое.
Архитектуре всегда находилось место в историях о любви – хотя бы в качестве места действия, а иногда ей доводилось играть и более активную роль. Один из ранних примеров архитектурной эротики мы находим в древнеримской легенде о Пираме и Фисбе – молодых соседях, которые влюбляются друг в друга вопреки родительской вражде. История эта знает бессчетное количество пересказов (самый знаменитый из которых, разумеется, «Ромео и Джульетта»), отражающих своими трансформациями произошедшие за столетия радикальные перемены во взаимосвязях между интимной жизнью и архитектурой. Первый известный нам пример этой легенды датируется IX веком нашей эры и содержится в «Метаморфозах» Овидия:
- Образовалась в стене меж домами, обоим семействам
- Общей, тонкая щель со времени самой постройки.
- Этот порок, никому за много веков не заметный, –
- Что не приметит любовь?
- ‹…›
- Часто стояли: Пирам – по ту сторону, Фисба – по эту.
- Поочередно ловя дыхание уст, говорили:
- «Как же завистлива ты, о стена, что мешаешь влюбленным!
- Что бы тебе разойтись и дать нам слиться всем телом, –
- Если ж о многом прошу, позволь хоть дарить поцелуи!
- Мы благодарны, за то у тебя мы в долгу, признаемся,
- Что позволяешь словам доходить до милого слуха!»{174}
Бессердечная стена остается глуха к мольбам влюбленных, поэтому они устраивают тайное ночное свидание у заброшенного склепа. Фисба прибывает первой, однако ее спугивает вышедшая на охоту львица. В спешке девушка теряет платок, который разрывает на части явно недовольная исчезновением добычи хищница с окровавленной после охоты мордой. Появляется Пирам и во время напрасных поисков возлюбленной находит растерзанный и окровавленный платок. Решив, что Фисба погибла, он пронзает себя мечом. В этот момент возвращается Фисба и, обезумев от горя, тоже лишает себя жизни.
Легенда, кроме очевидного вывода о том, чем чреваты опоздания, демонстрирует ключевую роль архитектуры как препятствия к сексу и показывает, что случается с теми, кто пытается его преодолеть. Можно считать эту историю космогоническим мифом взаимосвязи секса и архитектуры: он напоминает, что среди изначальных задач зодчества было и предотвращение нежелательных связей. Во многих культурах стены служили (а иногда и служат до сих пор) препятствием к незаконной любви, первобытным средством закрепления брачных уз, предотвращения супружеской неверности, кровосмешения и прочих табуированных связей. И хотя автор «Метаморфоз» выбирает местом действия древний Вавилон (характерный для классиков неодобрительный кивок в сторону восточной жестокости), подобное практиковалось и в древних Афинах – предполагаемой колыбели западной цивилизации. Афинские женщины не имели ни права голоса, ни собственности и скрывались от посторонних глаз в самой глубине супружеского дома, где в помещении под названием «гимнасий» ткали и занимались детьми. Таким образом, архитектура стояла на страже моногамии. Тем временем мужчины принимали гостей в «андроне» – общественном помещении, предназначенном для обедов и гулянок, для развлечений с гетерами и ведения дел.
Бурная политическая активность афинских мужчин объяснялась исключительно отсутствием необходимости работать. Демократия покупалась ценой подкрепленной архитектурными средствами власти над женами, чей труд наравне с рабским обеспечивал мужской досуг. Роль женщины в греческой архитектуре ярче всего отражают кариатиды, поддерживающие портик Эрехтейона на афинском Акрополе. Эти исполинские женские фигуры навеки придавлены своей ношей, навеки обречены поддерживать поработившее их социальное здание. Активное использование кариатид в западном классицизме наглядно свидетельствует о том, что традиция подчинения женщин жива до сих пор и Ле Корбюзье, рисуя наложниц на стенах виллы Грей, совершал атавистический поступок: он пытался превратить комнату женщины в гарем – в тюрьму, возведенную мужским шовинизмом; в клетку, которой положено быть прозрачной, чтобы не создавать препятствий бдительному мужскому взору. Но Корбюзье опоздал, закрывая дверь конюшни, когда лошадь уже давно скачет на воле.
Однако, прежде чем женщина сбежала из своей архитектурной тюрьмы, прошел не один век – мрачный век, когда церковь возводила для сексуальных отношений преграды покрепче каменных стен. И лишь через 1340 лет после Овидия созданный Боккаччо сборник пикантных историй под названием «Декамерон» станет глотком свежего воздуха в задыхающемся от ханжества Средневековье. В обработанной Боккаччо легенде о Пираме и Фисбе инициатором запретной связи выступает скучающая домохозяйка, запертая ревнивым мужем. Несмотря на все предосторожности ревнивца, она находит щель в стене, отделяющей супружеский дом от соседнего, в котором, по счастливой случайности, проживает симпатичный молодой человек. Бросая камни через стену, женщина привлекает его внимание, и начинаются влюбленные шепотки. Пока все в соответствии с греческим оригиналом, а вот дальше следуют нововведения. Не удовлетворившись разговорами, женщина разрабатывает хитроумный план по устранению мужа с дороги. Сыграв на его ревности, она убеждает супруга, что, пока он спит, в дом проникает другой мужчина. Разъяренный муж решает поймать этого призрачного соперника, еженощно карауля входную дверь, – и пока он охраняет вход, сосед пробирается через (значительно расширенную за это время) щель в стене прямо в постель к хозяйке.
Рассказанная Боккаччо история свидетельствует о том, что сексуальные оковы, надетые на женщину мужчиной, постепенно теряют силу: главная героиня хитростью ломает архитектурную клетку и безнаказанно наслаждается сексуальной свободой. Развязность «Декамерона» продиктована переменами в интимной сфере, главная из которых – принятие как социального факта сексуальной вольности, которая ведет уже не к трагедиям, а к удовлетворению. Общество изменилось, предприимчивость и хитрость ценятся в нем больше, чем средневековая набожность, а нефункциональные для общества нравы преподносятся как вредные и глупые. Однако, несмотря на то что стена Боккаччо куда податливее и уступчивее неприступной стены у Овидия, это по-прежнему стена, и женщина все еще остается пленницей в доме мужа.
Эпоха Возрождения принесла новые перемены: в «Сне в летнюю ночь» история Пирама и Фисбы разыгрывается компанией мастеровых на потеху аристократической публики. Аристократам пока невдомек, но мастеровые эти выступают предвестниками массового общества и его демократизации, поэтому их представления об интимной сфере многое говорят о нестабильности сексуальных нравов в начале Нового времени. Показательно, что стена в «Сне в летнюю ночь» живая и на равных участвует в добывании запретного плода. Роль говорящей стены играет медник Рыло: «Известка с глиной, с камешком должна вам показать, что я и есть Стена».
Эта трансформация – один из первых примеров сугубо современного процесса овеществления, материализации абстрактного. Происходит она от неумения разглядеть формирующие общество капиталистические силы. Утратив осознание того, что ценность создается людским трудом, человек наделяет вещи (товары) самостоятельной ценностью и отводит им социальные роли наравне с собой (так, например, к рынкам применяются термины вроде «лихорадит», «крепнет», «растет» – словно к одушевленным объектам). И если в результате овеществления созданные человеком предметы получают собственную жизнь, живые люди опредмечиваются, воспринимаются как товар, поскольку продать они могут только себя – свое время и свой труд. Приводят эти разнонаправленные тенденции к тому, что стены (возводимые человеком, а значит, подверженные разрушению) воспринимаются как Богом данные преграды, которые могут взаимодействовать с людьми на собственных условиях. Таким образом, социальное положение медника Рыло, перевоплотившегося в стену, в буквальном смысле становится твердокаменным и незыблемым.
Шекспир не только улавливает и отмечает процесс овеществления на заре становления капиталистического общества, его прозорливости хватает и на то, чтобы предвидеть аналог этого феномена в сексуальной сфере – фетишизм. Аналогично обретающим голос ходячим стенам, сдвинутым с места механизмами общественного производства, личные предметы или части тела – например, обувь или ступни – обосабливаются и заменяют собой весь предмет обожания. В «Сне в летнюю ночь» стена уже не просто препятствие, это соучастница действия, откликающаяся на просьбы приоткрыть или расширить щель. А затем, по мере дальнейшего развития овидиевского сюжета, любовь Пирама к Фисбе проецируется и на стену. «О ты, Стена, любезная Стена!» – восклицает Пирам, прижимаясь губами к камню. Так стена становится фетишем. Мы наблюдаем некоторый регресс по сравнению с сюжетом Боккаччо, у которого хитрость побеждает преграды. У Шекспира стена становится полноправной участницей интимных отношений. Так зарождается вуайеризм, потому что вуайерист немыслим без физических и мысленных стен. Ему не нужен открытый обзор, он (обычно это он, а не она) хочет подглядывать, оставаясь невидимым, отделенным от предмета обожания. Поэтому, несмотря на крушение материальных стен (которое происходит со времен Боккаччо), архитектура подавления сексуальности занимает прочное место в человеческом сознании.
У Шекспира виден более психологический подход к сюжету, чем у Овидия и Боккаччо, и это обращение внутрь себя – еще одна характерная черта Нового времени. Своего пика оно достигает в другом виде литературы – псевдонаучных повествованиях, навеянных фрейдистским психоанализом. Однако куда любопытнее развенчанных фрейдистских идей о подавлении и вуайеризме история, рассказанная в его знаменитом эссе 1919 года «Зловещее» (название эссе – Unheimlich – можно перевести и как «неуютное», что дает нам красноречивую архитектурную метафору). В нем Фрейд описывает возникавшее и у него ощущение неуютности:
«Однажды жарким летним днем я блуждал по незнакомым мне улицам одного маленького итальянского городка и вдруг очутился в таком квартале, в характере которого мне недолго пришлось сомневаться. Здесь можно было видеть одних лишь размалеванных женщин у окон маленьких домишек, и я поспешил покинуть эту узкую улочку, свернув у ближайшего поворота. Но, после того как я бесцельно прослонялся еще какое-то время, я вдруг обнаружил, что снова оказался на той же улице, где на сей раз стал привлекать к себе внимание, а мое поспешное отступление имело своим следствием лишь то, что, пройдя каким-то новым окольным путем, я вновь попал туда же. Тут уж меня охватило такое чувство, которое я могу назвать лишь зловещим, и как же я обрадовался, когда, отказавшись от дальнейших исследовательских прогулок, я вскоре нашел пьяццу, через которую незадолго до того проходил»{175}.
Фрейд подает происходящее так, словно эта «зловещая» архитектура склоняет его к разврату: сам город, архитектурное воплощение знойного юга, ловит его сетью узких улочек, из которой он с трудом выпутывается. Но кто в этой истории настоящий пленник? Фрейд скован собственным страхом перед женскими взглядами, однако он волен вернуться на пьяццу, к пристойной общественной жизни. А вот проститутки – действительно пленницы своего борделя, и попытка выбраться в респектабельный квартал наверняка грозит им арестом. Прозрачность витрин – как в амстердамском квартале красных фонарей – никоим образом не улучшает положение женщин, которые выступают такими же пленницами архитектуры, как и древнегреческие кариатиды. Перед нами очередное подтверждение того, что в основе архитектурной прозрачности кроется гендерное начало: мужчина может заглядывать внутрь, женщина должна выглядывать изнутри. Оборотная сторона этого мужского вуайеризма – своеобразная архитектурная паранойя, когда окна в домах препятствуют разглядыванию со стороны женщины. Встречный взгляд появляется в Новое время все чаще и чаще (яркий пример тому – порожденная массовой мужской истерией возмущенная реакция на надменную «Олимпию» Мане), женщины из объекта наблюдения становятся наблюдательницами, и «неуютное» ощущение Фрейда на самом деле отражает удивление и страх мужчины, на глазах которого меняются привычные гендерные роли.
Амстердамский бордель
Смена гендерных ролей набирала обороты в конце XIX–XX веках, и женщины отвоевывали беспрецедентную власть над собственным архитектурным окружением. Литературное отражение этой битвы мы находим в знаменитом эссе Вирджинии Вулф «Своя комната». Вулф задается вопросом, почему история знает так мало женщин-творцов, и приходит к выводу, что ответ надо искать в области экономики и организации пространства: «У каждой женщины, если она собирается писать [книги], должны быть средства и своя комната»{176}. Заканчивается эссе на высокой эмоциональной ноте: Вулф описывает окончательный побег из гимнасия и обретение себя в разных творческих областях: «Миллионы лет женщины просидели взаперти, так что сегодня самые стены насыщены их творческой силой, которая уже настолько превысила поглощающую способность кирпича и извести, что требует выхода к кистям и перьям, делу, политике»{177}.
Примечательно, что эссе Вулф вышло в свет в том же году, когда Грей закончила строительство Е-1027. Первое современное здание, построенное архитектором-женщиной, эта вилла вполне тянет на «собственную комнату», разросшуюся до размеров дома, – это вулканическое извержение издревле сдерживаемой женской творческой силы, о которой говорит Вулф. Однако есть одно но: как видно из названия виллы, Е-1027 была не «комнатой» для одной Грей, а домом для влюбленной пары. В конце концов Грей, которую стали душить отношения с Бадовичи, пришлось бежать из собственноручно построенной тюрьмы, где сама планировка сдавливала в семейных тисках. Уехав, она построила дом в альпийской деревушке Кастеляр – на этот раз для себя лично, но с началом Второй мировой вынуждена была покинуть и его. Не исключено, что она покинула бы его в любом случае. «Я люблю создавать, но не люблю владеть», – сказала она однажды{178}. На нее слишком сильно давили стены, отнимая самое ценное – свободу. Своя комната из конечного этапа самоопределения превращается в очередную ловушку, где свободу заменяет буржуазное погружение внутрь себя (вспомним поток сознания Вулф). В конце концов, своя комната – это собственность, товар, четыре стены, отделяющие нас от других.
Фетишизация архитектуры предстает в приведенных сюжетах метафорой современных тенденций овеществления, однако иногда метафора превращается в самую что ни на есть шокирующую действительность. В 1979 году женщина по имени Эйя-Рита Эклеф вышла замуж за Берлинскую стену, получив в замужестве фамилию Берлинер-Мауэр (в переводе с немецкого – «Берлинская стена»). Фрау Берлинер-Мауэр была не чудачкой-одиночкой, а участницей группы объектофилок, как они сами себя назвали, основанной некой Эрикой Эйфель, которая состояла в браке… думаю, вы уже догадались с чем. Объектофилок объединяет влечение к неодушевленным предметам – в первую очередь крупным архитектурным сооружениям, хотя, как признается госпожа Берлинер-Мауэр, «мне нравятся и другие предметы промышленного производства – мосты, заборы, железнодорожные пути, ворота ‹…›. У них у всех два общих признака: они прямоугольные или имеют параллельные линии и они что-то разделяют. Этим они меня и манят». Итак, преграда может вызывать влечение.
Можно считать этот доведенный до абсурда фетишизм уделом извращенного либидо, однако на самом деле это лишь крайнее проявление более общей тенденции, обозначенной еще Шекспиром в «Сне в летнюю ночь». Когда Пирам и Фисба переносят свою любовь друг к другу на разделяющую их стену, живую и отзывчивую, они попадают в фаустовскую ловушку овеществления, которое оживляет окружающий мир, но очерствляет душу. Фрау Берлинер-Мауэр – крайний случай, однако Берлинская стена (в действительности разделившая немало счастливых пар) обладала куда более широким возбуждающим воздействием, как подметил Дэвид Боуи в своей песне «Герои» (Heroes). На первый взгляд может показаться, что Боуи поет о двух героических влюбленных, разделенных железным занавесом. Однако если вслушаться (и заметить неслучайные кавычки)…
- Я помню,
- Как мы стояли у стены,
- Над головами свистели пули,
- А мы целовались, как ни в чем не бывало,
- И стыдно должно быть им, а не нам:
- Мы разобьем их, раз и навсегда,
- И станем «героями»,
- Хотя бы на день.
На самом деле Боуи высмеивает браваду парочки (прототипами которой послужили продюсер Боуи Тони Висконти и его девушка из Западной Германии), встречавшейся у западной части стены. Целуясь, они воображают, будто бросили вызов всему миру, тогда как на самом деле стена просто служит для них афродизиаком. По иронии судьбы, недопонятая песня Боуи сильно укрепила романтический имидж Берлинской стены в западном сознании, и наверняка именно под ее мелодию проходили сотни свиданий. Однако если для слушавших Боуи и приверженцев романтического мифа о Берлине времен холодной войны стена имела лишь символическое значение, то некоторые стены обладают куда более сильным возбуждающим потенциалом. Речь идет о гомосексуальных сношениях через дыру в тонкой перегородке, которая только усиливает анонимность участников изначально анонимного полового акта.
Логично предположить, что практика сношений через проделываемые в перегородках туалетных кабинок отверстия появилась в более строгие времена, когда анонимность была необходима для защиты репутации скрытых гомосексуалов. Однако практика эта существует по сей день, из чего следует вывод, что перегородки и анонимность не теряют возбуждающих свойств. Перегородка с отверстием, как и положено в фетишизме, отделяет член от тела, низводя партнера до полового органа, лишенного каких бы то ни было человеческих качеств, кроме эрекции. Как и в истории фрау Берлинер-Мауэр, ключевая роль здесь принадлежит разделению: разъединению людей и дроблению человеческого тела на части. Печальное свидетельство того, до какой степени очерствило овеществление человеческую душу, – и в то же время вдохновляющая демонстрация того, как сексуальность способна преодолеть любую преграду, даже ценой частичного вовлечения преграды в процесс. Ирония в том, что процесс вовлечения отражает стремление настоящих стен становиться прозрачными или таять в открытой планировке. Испокон веков существовавшие физические преграды исчезают, перевоплощаясь (после пришедшейся на период творчества Боккаччо краткой передышки на пороге капиталистической эпохи) в преграды моральные.
Последним примером архитектурного эротизма в этой главе будет история о том, что происходит при попытке разрушить эти стены вместо того, чтобы ужиться с ними. Фильм Райнера Вернера Фассбиндера «Замужество Марии Браун» посвящен стараниям женщины выжить и обрести благополучие в лицемерной материалистической послевоенной Германии. И хотя фильм метафорически отражает судьбу западной половины поделенной на две части страны, сама Берлинская стена в кадре не появляется – ее заменяют другие преграды.
Сюжет начинается с того, что Мария выходит замуж накануне наступления союзных войск на Берлин. Начальные кадры показывают разрываемую взрывом фотографию Гитлера на стене, и в образовавшую дыру мы видим Марию и ее жениха, расписывающихся в ратуше. После войны Мария, считающая мужа погибшим, вынуждена пробиваться сама, и она безжалостно эксплуатирует свой эротический потенциал, ложась в постель с любым полезным ей мужчиной. В процессе она проходит путь от Trmmerfrau («щебенщицы» – так называли женщин, расчищавших от развалин города послевоенной Германии) до секретарши, а затем ответственной сотрудницы процветающей западногерманской корпорации. В конце концов, достаточно разбогатев, она покупает высший символ финансовой независимости и буржуазного успеха – собственный дом. И только тогда осознает, что это не дом, а тюрьма, и подъем к нему по карьерной лестнице на самом деле был спуском в ад. В двусмысленной финальной сцене Мария, не выключив газ, зажигает сигарету и взрывает дом вместе с собой и мужем.
Фильм заканчивается так же, как и начался, – взрывом и грудой щебня, Мария снова становится «щебенщицей». Но случайна ли ее смерть? Возможно, самоуничтожение Марии Браун – попытка окончательно сбежать из архитектурной ловушки, которой мы якобы владеем, но которая на самом деле владеет нами и ограничивает нашу половую жизнь четырьмя стенами буржуазной одомашненности. Ее поступок – поступок «деструктивного персонажа», как называет их Вальтер Беньямин: «Там, где другие видят стену или гору, он видит выход ‹…›. Он крушит все вокруг – не ради самого крушения, а ради того, чтобы выбраться»{179}. Однако в пессимистичной фасбиндеровской версии к освобождению приводит только смерть.
Последнее действие моей пьесы начнется еще с одного взрыва. Бомбя в 1944 году Сен-Тропе, отступающие немецкие войска уничтожили и квартиру, которую в городе снимала Грей, вместе со всеми ее эскизами и блокнотами. Кроме того, немцы разграбили ее дом в Кастеляре, а стены Е-1027 использовали для учебной стрельбы по мишеням (нарисованная Корбюзье фигура со свастикой была вся изрешечена пулями, словно перед ней регулярно проводили расстрелы). Не в силах видеть уничтожение дела своей жизни, Грей вернулась в Париж. Впоследствии она построила еще один загородный дом под Сен-Тропе, в свои 75 сама руководя работами, но в Е-1027 так и не вернулась.
А вот страсть Ле Корбюзье к этой вилле не утихала с годами. Он купил участок с видом на виллу Грей и в 1952 году соорудил там крохотную постройку – деревянную пастушью хижину, cabanon, как их называют на юге Франции. Этот однокомнатный летний домик был его подарком жене Ивонн и, подобно Е-1027, шедевром минимализма. Удобства там были самые примитивные, зато 14 кв. м площади не казались тесными. Под фальшивым потолком скрывалось дополнительное пространство для хранения, мебель в основном была встроенная или складная, а за шторой прятался идеально вентилируемый, по утверждению самого Корбюзье, туалет. В кухне необходимости не было, поскольку в соседнем доме находился любимый местный ресторанчик Корбюзье, где они с женой каждый день и обедали.
Если отбросить роднящий два этих жилища минимализм (причем у Корбюзье получилась куда более спартанская версия, чем у Грей), огромное отличие виллы Е-1027 бросается в глаза, когда смотришь на окна «хижины» Ле Корбюзье. В противовес сплошным стеклянным стенам, которые он пропагандировал в большинстве своих проектов, в хижине всего два небольших квадратных окошка с видом на море. На ставнях нарисованы эротические сцены, а на противоположной стене – большое изображение человека-быка с гигантским фаллосом. Перед нами классический пример вуайеризма: для чужих жилищ архитектор проектировал окна, в которые можно заглянуть, а в единственном построенном для себя доме – окошки-бойницы, из которых можно только выглядывать. «Я существую лишь при условии, что могу смотреть», – писал он однажды. Хижина напоминает примостившееся на утесе укрытие орнитолога, а картинки на внутренней стороне ставень, как и фрески в Е-1027, словно по волшебству придают окружающей действительности желаемый вид.
Постройка хижины не ослабила стойкий интерес Ле Корбюзье к Е-1027. После смерти Жана Бадовичи вилла перешла к его сестре, румынской моахине, а затем была выставлена на аукцион. Видимо, опасаясь, что личное участие в торгах привлечет ненужное внимание, Ле Корбюзье купил дом через свою швейцарскую знакомую Мари-Луизу Шельбер. Подергав за нужные ниточки, архитектор устроил так, чтобы, несмотря на перебивающую ставку от некоего мистера Онассиса, дом достался именно Шельбер. В дальнейшем он строго следил за тем, чтобы Шельбер содержала виллу должным образом, не позволяя, например, убирать оттуда мебель, и регулярно наведывался туда, когда жил в своей хижине по соседству – до самой своей гибели под окнами виллы.
Итак, мы вернулись туда, откуда начали эту главу, однако загадочная история виллы Е-1027 на этом не заканчивается – хотя кардинально меняет тон. Из повести о сексуальной одержимости она превращается в дешевый бульварный триллер. Где-то в 1980 году некий доктор Хайнц-Петер Кэги вынес из Е-1027 почти всю мебель и глухой ночью перевез к себе в Цюрих. Три дня спустя его пациентка Мари-Луиза Шельбер была найдена мертвой в своей квартире, а Е-1027 перешла в собственность Кэги. Дети мадам Шельбер, заподозрив обман, попытались опротестовать завещание, но попытка успехом не увенчалась.
Как гласит молва, Кэги устраивал на вилле оргии, соблазняя местных парней наркотиками и алкоголем, пока однажды ночью 1996 года не был убит двумя молодыми людьми в спальне-будуаре. Преступники, утверждавшие, что Кэги нанял их на садовые работы и отказался платить, вскоре были пойманы на швейцарской границе и посажены за решетку. Бесхозная Е-1027 начала ветшать. Туда вселились сквоттеры, и оставшаяся меблировка была либо украдена, либо разбита. Многочисленные попытки сохранить здание потерпели фиаско, пока наконец там не начались реставрационные работы по восстановлению росписей Корбюзье и дом не перешел под государственную опеку. По горькой иронии судьбы, именно нежелательное вмешательство Корбюзье в дизайн виллы в конце концов способствовало ее спасению как исторического памятника и привлекает к ней больше всего внимания. Однако и после многолетней слабо финансируемой и вызывающей бесконечные нападки реставрации вилла до сих пор не открыта для публики.
Что же увековечивает Е-1027 как исторический памятник? Ее, несомненно, можно считать вехой, отмечающей момент, когда женщина наконец отвоевала себе право строить, хотя борьба эта, несмотря на громкую славу женщин-архитекторов вроде Захи Хадид, не окончена до сих пор: архитектура была и остается одной из самых мужских профессий. Однако помимо этого вилла Грей увековечивает и другой аспект, куда более зыбкий и трудноуловимый, – момент сопротивления. Интернализация стен (превращение во внутренние преграды) за счет овеществления и фетишизма, скорее всего, неотвратима, как бы Грей ни пыталась сбежать от них, то и дело переезжая и начиная с чистого листа. Эта тяга к перемене мест согласуется с сугубо модернистским императивом, который Брехт назвал «Заметай следы»:
- Зайди в любой дом, когда идет дождь, посиди там в кресле,
- Только недолго – и не забудь шляпу.
- Говорю тебе:
- «Заметай следы».
- Что бы ты ни сказал, не повторяй свои слова дважды;
- Если услышишь свою же мысль их чьих-либо уст,
- Откажись от нее.
- Если ни под чем не подписываться, не оставаться на снимках,
- Нигде не задерживаться, не говорить ничего,
- Тебя не поймают.
- Заметай следы{180}.
Однако сколько бы мы ни бросали все нажитое и не бежали от изживших себя отношений (даже из виллы Е-1027 с ее переносной походной мебелью, идеально подходящей для современного кочевого образа жизни, или с одним чемоданом, как Вальтер Беньямин), нам никуда не скрыться от собственной души, от привязанности к вещам, которая ловит нас в свой капкан. Но, если вилле Грей и не удается избежать традиционной буржуазной одомашненности, она успешно сопротивляется другой современной тенденции, главным апологетом которой был Ле Корбюзье, – радикальному избавлению от стен. Можно считать пропагандируемую им прозрачность утопичной попыткой отстоять человеческую сексуальность, сопротивлением буржуазному ханжеству. Однако вуайеризм Корбюзье на этом не останавливается, превращаясь в квазитоталитарный надзор, убивающий сексуальность на корню: достаточно посмотреть шоу «За стеклом» или посетить нудистский пляж, чтобы убедиться, насколько антиэротично полное оголение. И действительно, после того как корпорации превратили архитектурную прозрачность в символ (несуществующей) прозрачности бизнеса, изначальные благие намерения оказались более хрупкими, чем стекло, из которого строятся эти здания. Дом Грей (в этом отношении лишь наполовину дом) с его ленточными окнами, ширмами, перегородками подхватывает стремление к прозрачности, в то же время героически (но недостаточно сильно) сопротивляясь его нежелательным аспектам. Есть ли в принципе в наше время веб-камер, стеклянных башен, охранного видеонаблюдения, общедоступной порнографии и реалити-шоу возможность сбежать от полной прозрачности – другой вопрос.
Дополнительная литература
Peter Adam, Eileen Gray (London, 1987).
Beatriz Colomina, Privacy and Publicity (Cambridge, MA, 1994).
9. Лечебно-оздоровительный центр в Финсбери, Лондон
(1938)
Архитектура и здоровье
Когда я был еще совсем ребенком, ничья из судеб библейских мужей не казалась мне столь несчастной, как судьба Ноя, который из-за потопа был на сорок дней заточен в ковчег. Позже я часто болел и в течение многих дней тоже должен был оставаться в «ковчеге». Тогда я понял, что, только находясь в ковчеге, Ной мог видеть мир, несмотря на то что ковчег был заперт и на земле была ночь{181}.
Марсель Пруст. Утехи и дни
Запрещенный в 1942 году агитационный плакат Абрама Геймса с изображением Финсберийского лечебно-оздоровительного центра
Невидимые в кромешном мраке затемненного Лондона фигуры в касках, вооруженные лишь ведрами с песком, высматривали с башен и крыш – кто пристально, а кто со скукой – сыплющиеся с неба немецкие «зажигалки». Среди этих дежурных был и индийский иммигрант доктор Чуни Лал Катьял.
Привлекательный человек с социалистическими взглядами и хорошими связями (на фотографии 1931 года он снят с Чарли Чаплином и Махатмой Ганди), доктор Катьял не так давно стал первым в Британии мэром азиатского происхождения. Кроме того, он был председателем государственного комитета здравоохранения в Финсбери, и особую остроту его дежурствам на крышах придавала угроза его собственному детищу – Финсберийскому лечебно-оздоровительному центру. Доктор Катьял создавал его в 1938 году потом и кровью, а теперь здание стояло наполовину погребенное под мешками с песком – неизбежная мера предосторожности, учитывая, что большая часть фасада в лучших традициях модернистской архитектуры была выполнена из стеклоблоков (стеклоблоки потрескались под давлением, но в остальном здание благополучно пережило войну). В данном контексте знакомая нам прозрачность обрастала новыми ассоциациями со здоровьем. Вера в оздоровительную силу солнца по-прежнему не иссякала, и если днем стеклоблоки пропускали целительные лучи снаружи, то вечером здание светилось собственным электрическим светом (приглушенным на время войны, чтобы спрятаться от люфтваффе), словно маяк посреди трущобного мрака и убожества.
Надо сказать, что вовсе не для пущего драматического эффекта мы начинаем рассказ об архитектуре и здоровье в такой тревожной обстановке. Даже если вопреки Гераклиту не считать войну «отцом всего», современное здравоохранение своим появлением на свет обязано именно ей: расцвет государств и империализма, потребовавший создания профессиональной регулярной армии, заставил правительство по-новому взглянуть на численность и здоровье нации. Военные и военно-морские госпитали Британии XVIII века служили примером для архитекторов всей Европы, а суровый опыт лечения больных и раненых во время Крымской войны (1853–1856) побудил Флоренс Найтингейл развернуть долгую кампанию за реформирование госпиталей на родине. И наконец, слабое здоровье добровольцев англо-бурских войн (1880–1902) вызвало в Британии национальный скандал: годными к военной службе оказались лишь две пятых из них, и страх перед ослаблением и распадом империи послужил стимулом к улучшению жилищных условий рабочего класса.
Доктор Чуни Лал Катьял (слева во втором ряду) принимает Чарли Чаплина и Махатму Ганди у себя дома в лондонском Ист-Энде в 1931 году
Однако, несмотря на предпринятые шаги, здоровье нации и в 1930-х оставалось в удручающем состоянии. Главным врагом был туберкулез, уносивший по 30 000–40 000 жизней в год. Не вызывало сомнений, что такая его распространенность связана с антисанитарией и теснотой. Финсбери с его характерной для трущоб высокой плотностью неимущего населения был настоящим рассадником заразы. Состояние жилого фонда заставляло содрогнуться: он включал 2500 подвалов, при этом 30 % населения проживало по двое в комнате. Как следствие, средняя продолжительность жизни у мужчин составляла 59 лет, а уровень смертности на 18 % превышал хэмпстедский, где плотность населения была гораздо ниже. Но в таких местах, как Финсбери, возник еще один стимул улучшать здравоохранение – муниципальный социализм.
В 1934 году прошли первые выборы в рабочий совет – и на уровне административного района, и на уровне Лондона, – результатом которых явился План Финсбери, предполагавший расчистку трущоб и строительство школ, жилья и медицинских учреждений. Одним из первых плодов этой программы и стал оздоровительный центр. Объединивший весь спектр медицинских услуг под одной крышей, сделавший их бесплатными и доступными, центр предвосхитил появление такого уникального британского института, как Государственная служба здравоохранения. Политическое значение новостройки было предельно понятно современникам, однако общественную реакцию вызывало разную: на военном плакате, нарисованном в 1942 году Абрамом Геймсом, за нарядным фасадом центра скрывается грязный подвал, в котором прячется худосочный мальчишка. Неоднозначный лозунг на плакате призывал: «Твоя Британия – сражайся за нее!» Военный кабинет принял плакат в штыки, и Уинстон Черчилль отдал приказ уничтожить весь тираж. «Может, Черчилль и был великим военачальником, – вспоминал позже Геймс, – но в трущобы он не наведался ни разу. Я видел в войне возможность привлечь внимание к нуждам британцев, а он, я полагаю, принимал сторонников социальных программ за коммунистов»{182}.
Архитектура и здоровье всегда были неразрывно связаны с достатком. До XX века больницы предназначались только для бедных – богатые могли позволить себе домашнего доктора. Это вело к совершенно разному восприятию болезни и, хотя медицина зачастую оказывалась бессильна, к разному ее исходу, поскольку бедняки редко выходили из убогих больниц живыми.
Один богатый и знаменитый больной по имени Марсель Пруст, сын прославленного врача (чья книга «Гигиена и лечение неврастеников» читается как справочник наблюдавшихся у сына симптомов), до конца своих дней страдал от разнообразных недугов. Три последних года жизни Пруст провел в герметичной обитой пробкой комнате, куда не проникали звуки, запахи и солнечный свет, раздражавшие и отвлекавшие от работы. Комнату воссоздали впоследствии в парижском музее Карнавале, заново обив пробкой, поскольку исконные панели почернели от сажи: Пруст постоянно жег там порошки против астмы, что вкупе с арсеналом депрессантов и антидепрессантов, к которым он питал пристрастие, пагубно сказывалось на его здоровье. Изолированный от общества и частенько накачанный сильнодействующими средствами, Пруст вспоминал персонажей из своего прошлого, ограничивая все многообразие жизненных перипетий узкими рамками болезней.
Болезнь, кроме прочего, влияет и на восприятие пространства, будь то пляшущие в горячечном бреду стены комнаты, или ограниченный спальней, уборной и перемещениями между ними мир тяжелобольного, или почти непреодолимая полоса препятствий, в которую превращается окружающая действительность для инвалида. Таким образом, взаимосвязь между архитектурой и здоровьем возникает не только в больницах и клиниках, но и в повседневной жизни.
За 10 лет до строительства Финсберийского лечебного центра в южной части Лондона уже предпринимались попытки оздоровить быт. Так называемый Пекемский эксперимент начали врачи Иннес Пирс и Джордж Уильямсон, намеревавшиеся исследовать здоровье и жизненный уклад жителей рабочего квартала с целью улучшить и то и другое. Как и многие реформаторы того времени, задачи они ставили евгенические – «чтобы плодились и размножались только здоровые», поэтому эксперимент начался с небольшого клуба, за шесть пенсов в неделю предоставлявшего местным семьям репродуктивного возраста услуги присмотра за детьми, юриста, прачечной и помещения для встреч{183}. В обмен врачи получили возможность проводить периодические осмотры участников клуба. Результаты оказались плачевными: по итогам осмотров лишь 9 % не были подвержены «болезням, недугам и немощи», – поэтому врачи решили создать в Пекеме более основательное заведение.
На средства богатых филантропов, также тревожившихся о репродуктивном здоровье нации, Пирс и Уильямсон наняли архитектора Оуэна Уильямса, который спроектировал сияющее стеклянными стенами здание, снискавшее похвалу самого директора Баухауза Вальтера Гропиуса. Тот назвал его «стеклянным оазисом в кирпичной пустыне». Открытый в 1935 году Пионерский лечебно-оздоровительный центр представлял собой трехэтажное здание с внутренним двором, в котором находился бассейн. На бассейн открывался вид из кафетерия и кабинетов: предполагалось, что плавающие вдохновят своим примером остальных. В этом и состояла философия Пекемского эксперимента: вместо того, чтобы внушать семьям необходимость совершенствования, врачи будут показывать им наглядные примеры правильного образа жизни, на которых подопечные станут учиться и передавать опыт другим. Отсюда и прозрачный фасад, призванный пропагандировать оздоровление обществу в целом. Казалось бы, похвальное отсутствие диктата и назидательности, однако на самом деле решение «пустить все на самотек» было продиктовано евгеническими мотивами: победа останется за носителями «достойных» генов – за сильнейшими, способными правильно распорядиться собой. Прозрачность здания, кроме всего прочего, позволяла врачам наблюдать сквозь стеклянные стены за участниками экспериментов, «подобно цитологу, который рассматривает в микроскоп растущие клетки»{184}.
Перед Финсберийским лечебным центром ставились совершенно другие задачи. Пекем не был трущобным районом, большую часть его обитателей составляли ремесленники и квалифицированные рабочие, в отличие от гораздо более бедного Финсбери. В худшую сторону отличалось и здоровье финсберийцев, что прекрасно сознавал доктор Катьял. Поэтому свой центр он задумывал не как чашу Петри для человекообразных бактерий, а как лечебницу. Свою модель он нашел на конференции Британской медицинской ассоциации в 1932 году, где радикально-новаторское архитектурное бюро Tecton представило проект туберкулезного санатория для Ист-Энда. Этот тип медицинского учреждения олицетворял прогрессивные для того времени тенденции в строительстве, поэтому представлял собой идеальный полигон для группы молодых архитекторов, желающих заявить о себе.
Не стоит удивляться тому, что модернизм слился в «пляске смерти» с туберкулезом. Сельские жители стекались в грязные трущобы больших промышленных городов, создавая крупные рассадники инфекции, поэтому на рубеже XIX–XX веков главным бичом взрослого населения Европы и США стал туберкулез. До выяснения бактериальной природы этой смертельной болезни ее возбудителями считались плохой воздух, грязь и наследственность. И лишь когда Роберт Кох в 1882 году увидел в микроскоп бациллы, подтвердилась гипотеза о передаче инфекции воздушно-капельным путем, однако до получения антибиотика в 1946 году лечение сводилось к чисто символическим мерам пополам со знахарством. Считалось, что туберкулез лечится солнцем, свежим воздухом и покоем, поэтому богатые больные косяками отправлялись в Альпы «на оздоровление» – этот феномен описал Томас Манн в своей «Волшебной горе». В его романе 1924 года недалекий обыватель Ганс Касторп приезжает навестить болеющего туберкулезом двоюродного брата, проходящего лечение в горах, и обнаруживает, что идеально вписывается по складу характера в неведомый до тех пор мир туберкулезного санатория. Прибывший «снизу», как презрительно называют больные остальной мир, Касторп видит длинное здание «с множеством балкончиков, благодаря чему оно издали напоминало пористую губку со множеством ячеек»{185}. Балконы несли функциональную нагрузку: именно там пациенты отбывали ежедневный двухчасовой Freiluftkur – «сеанс воздушных ванн» на шезлонгах, которые тоже прочно утвердились в современном дизайне. В качестве одного из самых знаменитых примеров можно назвать кресло «Паймио», созданное Алваром Аалто для своего финского санатория.
Вспыхнувшую у Ганса Касторпа любовь к санаторию разделили дизайнеры по всей Европе, применявшие принцип «оптической гигиены» (позаимствуем термин у профессора Баухауза Ласло Мохой-Надя) ко всем зданиям подряд – и общественным, и жилым. Большие окна, плоские крыши (для солнечных ванн, даже не в самом солнечном климате), хромированная мебель и белые стены усиливали сходство с больницей, а архитекторам придавали облик лабораторных ученых, который ассоциировался теперь с медицинской профессией. Метафора стала настолько шаблонной, что ее начали высмеивать. «Современный человек родится в клинике и умирает в клинике, так пусть и живет как в клинике!» – писал Роберт Музиль в «Человеке без свойств»{186}. Гигиена превратилась в выразительный модернистский стилистический прием, выступающий проводником самых разнообразных идей. К эстетической функции новизны и чистоты добавлялось, например, снятие нервного напряжения, создаваемого современным городом, как в безмятежно белом санатории для нервнобольных в Пуркерсдорфе близ Вены, истинной столицы невроза. В этом санатории лечились в свое время Малер, Шенберг и Шницлер. В более зловещем смысле гигиена могла означать и расистскую гигиену – евгенику, как мы уже убедились на примере Пекема. С другой стороны, она могла олицетворять отказ от мещанского нагромождения в интерьере и неравномерного распределения отходов индустриального общества, как показывает другой пример – знаменитый санаторий в голландском Хилверсуме под названием «Зоннестрал» («Солнечный луч»).
Построенный Яном Дейкером и Бернардом Бейвутом между 1925 и 1931 годами, санаторий представляет собой почти невесомую цементную конструкцию, воспевающую целительную силу света. Под светом в данном случае подразумевалось и политическое просвещение, поскольку санаторий был не курортом для богачей, а здравницей профсоюза гранильщиков алмазов – самого крупного и состоятельного из голландских профсоюзов. Гранильное дело было прибыльным, но опасным, поскольку алмазная пыль, образующаяся в процессе огранки, поражала легкие. И было вполне справедливо, что деньги, вырученные от продажи этой пыли, пойдут на строительство сияющего санатория, где рабочие будут дышать целительным сосновым ароматом окружающих лесов.
Финсберийский лечебно-оздоровительный центр появился на свет на волне международной популярности социально ориентированного, гигиеничного, современного дизайна. Самый знаменитый из сотрудников проектировавшего его бюро – Бертольд Лубеткин имел безупречное модернистское происхождение: родился в богатой еврейской семье в грузинском Тифлисе в 1901 году, в 1917-м отправился в Москву изучать искусство и наблюдал революцию из окна своей комнаты. Раннее столкновение с политическим радикализмом и бурлящая творческая атмосфера революционной России оставили неизгладимый отпечаток на его архитектурном творчестве: он всегда помнил время, «когда история крушила рамки обыденного», как «безграничную, упоительную радость». Более поздняя сталинская доктрина Лубеткина не прельщала, и он с сожалением добавлял, что свобода «оказалась недолгой»{187}. После десятилетних переездов по Европе и недолгой учебы в Париже у ведущего специалиста по строительству из железобетона Огюста Перре, учеником которого был и Корбюзье, в 1931 году Лубеткин перебрался в Лондон.
В отличие от многих беженцев из тоталитарной Европы, он обосновался в Англии надолго. Остальные двигались дальше, в манившую относительной открытостью Америку, но харизматичному и амбициозному молодому архитектору Лубеткину пыльная старая Англия показалась куда более перспективной. Он примкнул там к небольшому, но достаточно яркому модернистскому кружку и именно с его участниками, включая будущего автора Национального театра Дениса Ласдуна, создал мастерскую Tecton – сокращение от architecton («архитектура» по-гречески). Для Британии бюро было уникально тем, что делало имя всему коллективу, тем самым пропагандируя дух совместного творчества в противовес до сих пор существовавшей феодальной традиции, когда группы безымянных младших сотрудников корпели над проектами, под которыми затем ставил подпись архитектор с громким именем. В эпоху экономической депрессии такая радикальная группа не имела широких возможностей для творчества, однако в 1934 году мастерской удалось заявить о себе на самом малоподходящем для этого проекте – бассейне для пингвинов в Лондонском зоопарке. Знаменитый пандус в виде двойной спирали, появившийся благодаря инженерному опыту Ове Арупа (который еще много лет будет сотрудничать с Tecton и Лубеткиным), представлял собой раннюю вариацию на тему одной из ключевых идей Лубеткина – социального конденсатора. По замыслу конструктивистов, разработавших концепцию, здание социального конденсатора должно было вовлекать людей в новые взаимоотношения, готовя почву для нового образа жизни. Пусть объединение пингвинов обладало куда меньшим революционным потенциалом, однако в данном случае дизайн выполнял пропагандистскую функцию, рекламируя мастерство Tecton и футуристические возможности современной архитектуры публике в целом – и потенциальным заказчикам в частности.