Русская философия смерти. Антология Коллектив авторов
2. Эмерсона, утверждавшего свое бессмертие, спросили: «Ну а как же, когда мир кончится?» Он отвечал: «Для того чтобы не умереть, я не нуждаюсь в мире».
3. Если смерть есть полное уничтожение, – я не спорю, это возможно, – в таком случае, ее нечего бояться. Я есть, ее нет; она есть, меня уже нет. Но если, поражая нас, она оставляет в нас жизнь, то будьте уверены, что там, за гробом, мы окажемся совершенно такими же, какими мы были на земле. Это очень озадачит нас. Эта мысль такова, что вперед портит нам наше представление о рае и аде.
Она лишает нас надежды, потому что главное, чего мы желаем, это то, чтобы быть совсем другими, чем мы теперь. Но этого-то и не будет.
Анатоль Франс
4. Смерть есть только один шаг в нашем непрерывном развитии. Таким же шагом было и наше рождение; с той лишь разницей, что рождение есть смерть для одной формы бытия, а смерть есть рождение в другую форму бытия.
Смерть – это счастье для умирающего человека. Умирая, перестаешь быть смертным. Я не могу смотреть на эту перемену с ужасом, подобно некоторым людям. По-моему, смерть есть перемена к лучшему. Разве мы не безумны, когда говорим о приготовлении к смерти? Наше дело – жить. Тот, кто умеет жить, сумеет и умереть. Разве не так?. Я хочу жить, душа наша никогда не говорила нам, что мы умрем. Чувства умирают, а чувства-то и создали смерть. Так стоит ли беспокоиться о ней разумным людям?
Теодор Паркер
5. Последний день несет нам не уничтожение, а только перемену.
Цицерон
6. Жизнь есть освобождение души (духовной, самобытно живущей сущности) от тех условий телесной личности, в которые она поставлена.
Для человека, живущего духовной жизнью, нет смерти.
VIII
Если жизнь – благо, то благо и смерть, – составляющие необходимое условие жизни.
1. Смерть
- Смерть дщерью тьмы не назову я
- И, раболепною мечтой
- Гробовый остов ей даруя,
- Не ополчу ее косой.
- О дочь верховного Эфира!
- О светозарная краса!
- В руке твоей олива мира,
- А не губящая коса.
- Когда возникнул мир цветущий
- Из равновесья диких сил,
- В твое храненье Всемогущий
- Его устройство поручил.
- И ты летаешь над твореньем,
- Согласье прям его лия.
- И в нем прохладным дуновеньем
- Смиряя буйство бытия,
- Ты укрощаешь восстающий
- В безумной силе ураган,
- Ты на брега свои бегущий
- Вспять повращаешь океан.
- Даешь пределы ты растенью,
- Чтоб не покрыл гигантский лес
- Земли губительною тенью,
- Злак не восстал бы до небес.
- А человек! Святая дева!
- Перед тобой с его ланит
- Мгновенно сходят пятна гнева,
- Жар любострастия бежит.
- Дружится праведной тобою
- Людей недружная судьба:
- Ломаешь тою же рукою
- Ты властелина и раба.
- Недоуменье, принужденье —
- Условье смутных наших дней,
- Ты всех загадок разрешенье,
- Ты разрешенье всех цепей.
Баратынский
2. Где умершие? Там же, где нерожденные.
Сенека
3. Если смерть страшна, то причина этого не в ней, а в вас. Чем лучше человек, тем меньше он боится смерти.
Для совершенно святого нет смерти.
5. Плотская смерть уничтожает то, что держит тело вместе, – сознание временной жизни. Но ведь это случается с нами беспрестанно и каждый день, когда мы засыпаем. Вопрос в том, уничтожает ли плотская смерть то, что соединяет все последовательные сознания в одно, то есть мое особенное отношение к миру? Для того же, чтобы утверждать это, надо прежде доказать, что это-то особенное отношение к миру, соединяющее в одно все последовательные сознания, родилось с моим плотским существованием, а потому и умрет с ним. А этого-то и нет.
Рассуждая на основании своего сознания, я вижу, что соединявшее все мои сознания в одно – известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, – степень моей любви к добру и ненависти к злу, – что это мое особенное отношение к миру, составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни.
Рассуждая на основании наблюдения, мне представляется, что причины особенности моего я находятся в особенностях моих родителей и условий, влиявших на меня и на них; но, рассуждая по этому пути дальше, я не могу не видеть, что если особенное мое я лежит в особенности моих родителей и условий, влиявших на них, то она лежит и в особенности всех моих предков и в условиях их существования – до бесконечности, то есть вне времени и вне пространства, – так что мое особенное я произошло вне пространства и вне времени, то есть то самое, что я и сознаю.
5. Прежде чем достигнуть старости, я старался хорошо жить; в старости я стараюсь хорошо умереть; чтобы хорошо умереть, нужно умереть охотно.
Сенека
6. Люди, не понимающие жизни, не могут не бояться смерти.
Ты боишься смерти, но подумай о том, что бы было, если бы ты был обречен в твоей все одной и той же личности на вечную жизнь?
IX
Человек, как животное, противится смерти, но благодаря разуму он всегда может заменить это противление не только покорностью, но и согласием.
1. Причина, почему представление о смерти не оказывает того действия, какое оно могло бы оказать, заключается в том, что мы по своей природе, в качестве деятельных существ, по-настоящему совсем не должны думать о ней.
Кант
2. Жизнь не чувствует никакого родства со смертью. Поэтому-то, вероятно, всегда и возрождается в нас машинальная, инстинктивная надежда, затемняющая разум и заставляющая сомневаться в верности нашего знания о неизбежности смерти. Жизнь стремится упорствовать в бытии. Она повторяет, как попугай в басне, даже в минут у, когда его душат: «Это, это ничего!»
Амиель
3. Смертные страдания более всего вызывают в человеке противление смерти, но эти же самые страдания заставляют человека желать смерти.
4. В последние, предсмертные минуты духовное начало оставляет тело и, оставляя его, соединяется ли с безвременным, всепространственным началом всего или переходит в другую опять ограниченную форму, мы не знаем; знаем только то, что тело оставляется тем, что живило его, и становится только предметом наблюдения.
5. Смерть есть перемена или исчезновение предмета сознания. Само же сознание так же мало может быть уничтожено смертью, как перемена зрелища может уничтожить зрителя.
6. Ты пришел в эту жизнь, сам не зная как, но знаешь, что пришел тем особенным я, которое ты есть; потом шел, шел, дошел до половины и вдруг не то обрадовался, не то испугался и уперся и не хочешь двинуться с места, идти дальше, потому что не видишь того, что там. Но ведь ты не видал тоже и того места, из которого ты пришел, а ведь пришел же ты. Ты вошел во входные ворота и не хочешь выходить в выходные.
Вся жизнь твоя была шествие через плотское существование; ты шел, торопился идти, и вдруг тебе жалко стало того, что совершается то самое, что ты не переставая делал. Тебе страшна большая перемена положения твоего при плотской смерти, но ведь такая большая перемена совершалась с тобою при твоем рождении, и из этого для тебя не только не вышло ничего плохого, но, напротив, вышло такое хорошее, что ты и расстаться с ним не хочешь.
Если мы верим, что все, что случалось с нами в нашей жизни, случалось с нами для нашего блага, а человек, верующий в благое начало жизни, не может не верить в это, – то и то, что совершается в нашей смерти, совершается для нашего блага.
1910
В. В. Розанов. Вечная тема
В «Живой жизни», очень интересном и прекрасно составляемом новом религиозном журнале, начавшем издаваться в Москве[20], помещена интересная статья г. Эрна «Социализм и проблема свободы»1. О «социализме» и «проблеме свободы» я пропустил, не интересуясь ими, но в конце статьи натолкнулся на рассуждение о смерти, об умирании. Это так хорошо и значительно, что ничего более веского, грустного, религиозно-мучительного я не читал после «Смерти Ивана Ильича» Толстого. Мой образ мысли совершенно противоположен образу мыслей г. Эрна. И мне хочется сказать ему, как другу-автору (лично я его не знаю, но всякий задушевный автор становится другом читателю), следующее письмо-исповедание:
– Вы так боитесь смерти? Она вас пугает своим образом, своей бессмысленностью, своею болью и печалью, что – кажется вам – человек не может быть счастлив, пока он смертен2, и что даже ни о чем, кроме смерти, он и не может думать серьезно в своей жизни… Вы говорите это пространно, длинно, гораздо лучше, чем я, но, вкратце, вы говорите именно это… Вы хотели бы бессмертия, «воскресения там, за гробом», и указываете, что это «обещает нам воскресение Христа»…
Мне это не кажется так.
Прежде всего, «воскресение Христа» ничего не обещает нам. Он – Бог, мы – люди: из «воскресения» Бога ничего не вытекает для человека. Бог мог воскреснуть, а человек, может быть, и не может воскреснуть? Не знаю. Меня «воскресение Христово» не убеждает, что я воскресну… В идеях г. Эрна, Вл. Соловьева, Мережковского, Тернавцева3, которые все указывают на «воскресение Христово», говоря, что там содержится некое обещание и нам, я не нахожу связности. От большего и разнородного нельзя заключать к меньшему и неоднородному. «Бог» и мир сотворил, а я – не могу.
Хотел ли бы я очень воскресения? Не знаю. Ведь есть и очень мучительное в жизни, стыдное. Мы воскреснем «со всем в себе», а не «по-хорошему»… Как же тогда? Не лучше ли быть совсем забытым, исчезнуть? Не знаю, что лучше, что больнее. Говорят: «всё равно будет прощено» или «все воскреснем со стыдом, и потому никому не будет стыдно». Не знаю, хорошо ли и это: такое было бы печальное зрелище. Да и это взаимное прощение, «потому что все преступники»… бррр…
Я почти не желаю воскресения или желаю с тем, чтобы быть только с Богом и без «других»… Без свидетелей и очевидцев. Я бы желал «воскреснуть» и не «для Бога» в богословском смысле, а чтобы продолжать помнить и продолжать любить тех, кого знал и любил на земле. В последнем анализе «земля» для меня всё: сужу по тому, что без воспоминания «о земле» и «земных людях» я решительно не хочу «воскреснуть». Не имею интереса к «воскрешению»…
Так думаю. Может быть, скверно, но так думаю.
Самый «Бог» для меня какая-то сумма узнанных, встреченных… милых… людей, удлиненная, бесконечная, но – она… Я путаюсь, неясен, чувствую это. Без «этих людей» сам Бог для меня как-то не нужен, то есть «тот Бог какой-то огромный, огромный, и чужой, и страшный или там «наказывающий», что ли… Это так огромно и далеко, что я не умею ни любить «этого огромного», ни не любить. Ничего. Если Он хочет меня за это «наказать» – пусть.
Я очень мал. За что Богу меня наказывать? Не знаю. Бороться со мною, победить меня, искалечить меня, «сжечь огнем»? Не знаю, не знаю. До того «не знаю», что не боюсь.
Быть вечно с памятью о милых людях, – да, это манило бы… Другого, пустого, с «обнажением» и «свидетелями» я не хотел бы. Но если будет такой всемирный скандал, ну, что же… Зажмем глаза руками. Не будем смотреть. Не осудим друг друга. Не заставит же Бог нас плевать друг на друга, не устроит такой всемирной плевательницы.
Нет, это так глупо, что, конечно, этого не будет.
Просто, я думаю, умрем…4 Отчего это так страшно, отчего нам всю жизнь об этом думать, отчего «при наличности смерти – все радости не в радость» (тезис г. Эрна)?
Эрн, положим, через три года потеряет имущество, какое имеет: неужели же из-за этого ему не идти сегодня в кухмистерскую обедать? Будет голодно – он будет голодать, но когда можно быть сытым, почему же не быть сытым? Не понимаю. Мне кажется, г. Эрн одевает смерть мистицизмом, а жизнь он мистицизмом не одевает. Мистицизм имеет свойство все удлинять, расширять, простирать «куда-то», «обесконечивать»… Увитая мистицизмом «смерть» представляется бесконечною, огромною, всёзакрывающею. Но ведь с таким же правом и жизнь может потребовать себе мистического одеяния: и под его покровом она представится еще неизмеримо бесконечнее смерти, бесконечнее смыслом своим, драгоценностью своею, милостью своею, тем, что она мила и чем и почему мила.
Хотите «мистицизм» – туда, берите (или допускайте) его и сюда. А если вы жизнь, еду, довольство, литературу признаете только «маленькими эмпирическими фактами», то позвольте мне и на смерть взглянуть, что вот я «простужусь, будет воспаление легких, поколет в груди, покашляю и – умру». Только. Почему не только? Эмпирический факт смерти не длиннее всякого эмпирического факта в жизни, а мистический факт смерти гораздо короче и проще факта жизни под углом мистического на нее воззрения.
Мне кажется, что наше дело на земле просто: делай хорошо свое дело. И больше – ничего! Никаких страхов, опасения «за будущее». Делал хорошо свое дело: а «там» счет может быть представлен «с пристрастием» или без пристрастия. Если без «пристрастия», то мне и «там» будет хорошо, потому что за что же будет худо?!! А если «с пристрастием»: то это исключает самую идею «суда» и кассирует «судию» (именно как судию) и открывает возможность «черт знает чего такого», и в таком случае я об этом ни думать не хочу, ни бояться этого не хочу, и вообще всё считаю в «ничто».
Итак, работа здесь – вот и все! И никакого беспокойства, ни страха за «там». И если здесь хорошо (исправно), то и «там» хорошо; а если «там» ничего, то это тоже ничего. Пожили. Любили. Трудились. Осмысливали, многое осмыслили. Как это хорошо было, счастливо, радостно. Сколько я радостей пережил, когда писал книгу «О понимании» (очень длинную). Сказать, что это «ничто», и будто смерть «поглотит все» – чепуха. Не поглотит же она моей бывшей радости (когда писал книгу «О понимании»), да и вообще ничего она не поглотит, потому что и нельзя ей ничего поглотить, кроме вот той недели, «когда я простужусь и начну кашлять» и проч. Ну и пусть возьмет ту неделю. Это так же просто, как то, что сегодня у меня не было денег, и я не пообедал.
Может быть, я глуп, и мое рассуждение глупо? Может быть. Но я написал книгу «О понимании» (пять лет сидел за одной книгой) и не постигаю, почему я глупее Эрна. Может быть, мы все не умны? Вероятно. Но для чего эту «вероятность» тянуть в черную, темную сторону – не понимаю же. Оставьте все, как есть. Не тяните ни туда, ни сюда. Есть черное, есть светлое. Смерть, конечно, тяжела, но радость жизни бесконечнее ее. Сами говорите, что смерть «бессмысленна». Ну, а о жизни никак этого нельзя сказать, а все «осмысленное», конечно, длительнее, сложнее «бессмысленного». Что такое «бессмысленное» в конце «осмысленного»? Точка. Ну и пусть ставится эта точка, после прекрасной книги, какою была наша жизнь.
Эта книга мудрая (у всякого). Это книга сладкая. Это книга горькая. И святая, и грешная. Бесконечная книга! Ничего (во всем мироздании) нет столь великого, неоцененного, дорогого, лучшего из лучшего, чем обыкновенная жизнь обыкновенного человека. Только по отношению к ней я чту и так называемое Св. Писание, (кажется, и все так делают), и, таким образом, она для меня и есть Св. Писание, реальное Священное Писание.
Будем, друзья, жить хорошо – и авторы-друзья, и читатели-друзья! Не будем всматриваться в это «там» и анализировать, что есть «точка»?. Будем внимательнее, с великой страстью, с великим благоговением всматриваться в «здесь»… Если бы я был великим иереем, все молитвы я положил бы на «здесь», «сюда»… Я сотворил бы религию «здесь» и «здешнего»: и, уверен, тогда бы гораздо лучше судили и «там», если вообще есть «там» суд, что, впрочем, и не интересно, раз уже все положено «здесь»…
Будь человек хорош: и оставайся спокойным в отношении страхов и здешних, и «тамошних». Для тебя равно хорошо и «все» и «ничего». И что будет дано, то и прими с радостью. Умру? Умру. Страшно? Не страшно. «Бог будет судить, Бог засудит…» Не сможет, не за что; а если все-таки «осудит» и «не за что», то какой же и почему же он для меня «Бог», – и, я думаю, это просто маленький «бог» маленьких попов, судящий дела мирские, как они судят «дела» в консистории. Слишком антроморфично и даже консисторо-морфично. Перед этим я не питаю испуга, и все другое или неясно, или хорошо.
1908
В. В. Розанов. Смерть… и что за нею
…После трудной и отчасти страдальческой зимы, – этих 250 дней, когда воля была в тесном ярме, а нервы были напряжены до последней крайности, – я получил летний отпуск и, чтобы укрепиться в холодном, северном море, поехал в Аренсбург. Всякий чрезмерный труд подобен болезни, а отдых кажется тогда выздоровлением: необыкновенное свежее и еще не веселое пока, но какое-то благородное ощущение.
– «Слава Богу!»
Слава Богу: уже мелькнуло, уже «за спиною» и «вчера» это несносное писанье, изо дня в день, из темы в тему, – писание, пожалуй, и счастливое, но все же физически и по комнатной обстановке однообразное и утомительное, – а главное, слава Богу, прошла та ужасная, чудовищная операция близкого и дорогого человека, ожидание которой что-то кажется ужаснее самой смерти, ужаснее всего, что ты можешь сообразить себе… «Лягу не я, а он на этот узенький, высокий операционный столик, подобный эшафоту: он, именно он, я его никак не могу заместить, моя операция ничего никому не поможет… И ножички начнут работать, щипчики, иголки, и около них тряпочки тела, отрезанные куски, его куски, еще живого, моего человека»… И вот этот ужас нескольких дней перед операциею…
Но прошло. Все прошло!
Отстучал два дня винт морского парохода. Скверный обед, небольшая качка, наконец, возня с отысканием квартиры, и еще худшая возня с размещением вещей, с так называемым «устройством на новом месте», все это, похожее на возню матросов в трюме, тоже прошло… Наконец прислуга ставит самовар в «убранной кухне», дети уснули в детской, покой, порядок, тишина вокруг, – та «тишина и порядок», которые мы, в сущности, и зарабатываем всю жизнь пером или горбом, – и нервы отдыхают еще совершенно физиологическим, а не психическим отдыхом. И вот чистая постель и крепкий сон.
Физиология, но какая прекрасная! «Это Бог создал сон в награду усталому человеку». Всё «слава Богу», и море, и земля, и всяческое творение.
Но психологическая радость отдыха наступила только назавтра. Солнце отлично взошло, большой сад около дома, на краю городка, был весь в зелени, а новое совсем место, «остров Эзель», о котором когда-то я только учил в географии, а теперь вот сам попал сюда, – манило любопытство и возбуждало энергию. Заметили ли вы, что «на новом месте» всегда прибывают силы? Напившись вкусного кофея, я взял одну девочку, лет семи, за руку и пошел «осматривать город».
Все спокойно.
Как все спокойно! Ничего угрожающего впереди. Средства к жизни, этот «багаж, который мы возим с собою», – в исправности, болезни нет и не предвидится, и я шел и шел…
Где же город? Зданий все нет или почти нет. «Следуя дорожке», мы перешли с улицы на что-то вроде бульвара или парка, но иного устройства. Как я потом узнал, это были аллеи, рассаженные на месте прежнего земляного вала, окружавшего «крепость Аренсбург», и они шли легким скатом или нетрудным подъемом, слегка загибаясь вправо или влево. Не было строгой аллеи, однообразной и скучной, а красивое ее подобие: дорожка, крепкая, гладкая, почти тропка, по сторонам которой не часто посажены великолепные, уже теперь старые, деревья, и дальше по покатостям – трава, луг.
Все так красиво. «Боже, как красиво». А главное – покой.
И около меня идет молча, держась за руку, моя тихая и задумчивая Веруська. «Нисходящее потомство: и с одной стороны обеспечен». Нужно заметить, после беды всегда как-то оглядываешься с этой заботой: «что же осталось» и вторая дума – «что именно в исправности», но оглядываешься широко, биографически, не о сегодня и вчера, а о всей жизни…
Рука девочки в моей руке была поэтому существенной частью «жизненного багажа». «Все правится, все крепнет в моей жизни». Я думаю, так иногда оглядывает свой пароход и вглядывается в море капитан.
Я и волновался, и молчал. «Новые места, новые места». – «Что будет за поворотом этой дорожки?» Но перед нами она еще далеко вилась.
Всего шагах в шестнадцати и не более тридцати – бежала птичка. Должно быть, в Аренсбурге несколько иная фауна: такой я никогда не видал. Необыкновенно стройная, узенькая, с умеренно-длинным хвостом, держа прямо головку перед собою, она бежала и бежала перед нами. Я думал, что по мере нашего шага она вспорхнет и улетит, но она не улетала. Что-то желтенькое, серое, синее в перышках, кажется, полосы: она была красива и мила.
«Вот не улетает…» – удивился я. И стал смотреть уже на птичку, а не на дорожку.
Я иду, и она бежит.
Иду дальше, дальше, много прошел: птичка все перед нами шагах в двадцати.
«Она гуляет с нами».
Мне было хорошо. «Еще лучше, чем прежде».
Неожиданно без дум, без соображения, без воображения, а каким-то теплом в груди я почувствовал, что это – душа матери. Не оспариваю, что тут была «ассоциация»: мать была тоже худенькая и небольшого роста. Вся жизнь ее, и особенно ближе к смерти, была глубоко страдальческая, как я никогда не испытывал, – а умирала она в полной безнадежности о судьбе всех детей. Все разваливалось в какой-то не только физический, но и моральный хаос, которому она, уже больная два года, бессильна была помочь. Лежала и видела, как все рушится: и среди этого разрушения «чего-то былого» – не то чтобы благоустроенного, но «все-таки» – запутались мы двое, я с братом, – и она до очевидности видела, что мы погибнем, как гибнет все «уличное» и «бездомное».
Птичка бежала. Повертывая головку чуть-чуть, она видела нас.
«Вот как все устроилось: а мы-то тогда думали, что все погибнет. Я отпросилась оттуда и прилетела сюда, взглянуть и побыть с тобой. Вот и дети у тебя, хорошие такие… Ничего худого… Ничего худого не случилось: а мы-то думали и трепетали! Ну, были горести, у кого их нет. Но все закругляется. – Я сейчас улечу… Но пока побегу еще вперед и посмотрю на тебя и внучку».
Может быть, это были мои мысли? Но, может быть, это – птичка внушила? Так и не так: с необыкновенною ясностью я пережил полную уверенность, что это душа матери – такая страдальческая – переселилась теперь в легкую птичку, в «легкую» по контрасту с ее страданиями и в вознаграждение за него, и вот в ее виде она слетела ко мне в такую особенную минуту жизненного перелома. Сейчас же я вспомнил, конечно, что так верят в Индии, в «перевоплощение души»: «Как странно, что я в Аренсбурге, и питомец Московского университета, а верю, и знаю, и чувствую как там, в Индии»1.
«Что такое?»
В душе совершилось как бы качание цивилизаций.
«Но ведь это же правда, это – душа мамаши: от этого так тепло в груди, и такая ясность взгляда, глаза. Как воздух прозрачен. И прозрачно далеко, далеко… И будущее, и прошлое, и нет границ горизонта. Ясно, широко: и эту особенную ширь и ясность принесла эта птичка, и принесла оттуда, откуда слетела. Там все широко. Там узкого нет, узкого и короткого. Нашего. Там – отдых. Вот и мамаша: кровотечения, бессилие. А теперь как ей легко. И мне с ее внучкою как хорошо, что она прилетела сюда и вот погуляла со мною».
– Как все хорошо кончилось, а?
– Да, мама: как все хорошо кончилось!
Как птичка «слетела», – я уже не помню, потому что «по ассоциации идей» погрузился в размышление об индийской философии и ее правдоподобии или возможности. Но на несколько минут, даже на полчаса, я пережил полное ощущение этой веры.
«Боже, как полно – если бы так!»
Я чувствовал, что мое «индийское миросозерцание» дало на эту минуту такой избыток счастья и полноты моей душе, такую ясность и спокойствие, как этого решительно я не испытывал никогда в христианском миросозерцании, с его тяжбой «грехов» и «заслуг», и вообе с какой-то загробной «волокитой над душами»2.
– Ну их, не надо…
И я морщился.
Отстрадал. Улетел. Это так ясно и просто. Потом прилетел на землю, к «своим». И это понятно. Затем же судить, кого судить? И на земле мы осуждаем «судящих»: так неужто «там» еще увеличится это худое?
И я морщился еще сильнее.
– Не надо. Легче. На земле трудно: ну, – так; а «там» все будет легче, «там» зачем быть трудному? И не надо, и непонятно.
В противоположность детству, когда я непрерывно воображал «муки ада» и жег на сальной свече пальчик, чтобы испугаться еще больше и без того страшного, – в зрелом возрасте я совсем перестал об этом думать. «Просто неинтересно». Или ничего, или хорошо. «Хорошее» положим в карман, а если «ничего» – то просто промолчим. И я додумывал:
– Это монахи от того, что у них нет деток, воображают «на том свете» детообразных ангелов. «Ангельские лики будут реять». Им надо было здесь жениться, они обязаны были к этому, если не уроды: а не исполнив долга или отступив от нормы, утешают себя «тамошним»… Все «там»… Это кающаяся их совесть, или уродская, возмещает себя, казнит себя, оплакивает себя: вот происхождение «рая» и «ада», «ангелов» и «судий». Ничего этого. Воздух… и посещу «своего». И только. И больше не надо.
Когда Д. С. Мережковский в ряде статей, клонившихся к выяснению, «откуда происходит религия» или почему «нужна религия», «должна быть религия», «нам должно, мы должны религиозно веровать», уперся в факт всеобщей смерти и ожидания, «что же будет там», то я печатно ему ответил, что просто это неинтересно. Ответил со своей точки зрения и, может быть, с точки зрения своего положения: для человека, имеющего детей и всю жизнь трудящегося, «там» просто неинтересно, и психологически, субъективно не существует. А существует ли «там» объективно и, так сказать, научно, точно…3
Об этом я не говорил. Это кто же знает. Ну, кроме попов, которые «все знают». К этому я позднее прибавил мысль, что настолько «здесь» все улучшилось бы, энергия наша напряглась бы, если бы мы совсем оставили заботу о «там». Я говорил со своей личной точки зрения, как (думаю) и Д. С. Мережковский говорил тоже не без «своей точки зрения» и своего частного положения, близкого к монашескому.
«Нет детей – воображай ангелов».
«Есть дети – ангелы призрачны, тают, нет их…»4
Статьи мои, резко выраженные, вызвали несколько откликов. Вопрос смерти и «что будет там» есть вопрос практический; и мне кажется чем-то ужасным, когда философия или поэзия принимается фантазировать «на эту тему». Разве можно фантазировать об операции? Может тот, кто ее никогда не переносил и близкие его не переносили. Смерть и «загробное существование» или «нет его» суть не темы философии или стихов, а право и собственность сгорбленных, почерневших от страдания и труда людей, которым это – важно.
Поэтому я сохраняю с большим благоговением письма этих немногих людей, откликнувшихся на вопрос «есть ли бессмертие?» И предложу некоторые из них читателям.
В виде предисловия к ним считаю нужным сделать оговорку: читатели встретятся здесь с голосом не духовенства, – из него никто не отозвался, – но с голосом людей церковного строя души, которых задело мое отрицание. К «церковному же строю души» нужно относиться и не преувеличивая, и не уменьшая его значения: в области данной темы церковь есть преемственная хранительница вековой работы мысли, когда-то свежей в пору еще новизны самого вопроса. Теперь – это коралловый риф, может быть, уже и ушедший под воду, помертвелый: но тут копошились мириады живых существ, копошились и строили. Строившие были вот такими точь-в-точь, как авторы писем ко мне: они живы. И церковная мысль была когда-то жива и деятельна. Но потом она отмерла в профессионалах; однако в «исповедниках» она млеет еще, угольки горят и при возбуждении вспыхивают. Статьи мои, под заглавием «Вечная тема», послужили таким возбуждением. Церковный дух ярче вспыхнул, чем как мы обычно видим его. Это – старый дух, имеющий силу и слабость всего старого: что-то поношенное и крепкое, стильное и вышедшее из моды, неприменимое к лицам, но на что можно долго любоваться, как мы любуемся, иногда до слез, на всякие руины, на все седое, вековое, полуразрушенное.
«Здесь жил когда-то человек»…
Можно ли пройти мимо этого равнодушно.
I
«Прочитала сегодня вашу статью Вечная тема и захотелось мне немножко побеседовать с вами. Тема ее очень близка в данное время моему сердцу: я видела, как жизнь ставила «точку»[21] моей незабвенной умирающей матери, и нам это было мучительно и ужасно! Вы не боитесь смерти? Никогда, верно, вам не приходилось видеть близкого человека умирающим: тогда вы не сказали бы этого. Вы думаете, так просто умирать[22]: поболел, сложил руки на груди – и конец! Нет, я уверена, что именно так никогда и не бывает; мозг работает неудержимо, неизвестность пугает, а окружающее так манит к жизни; вот все дети уже взрослые возле нее: как ей мучительно хочется еще пожить с ними, посмотреть на них, порадоваться их радостью, погоревать их печалью, – и который бы из них ни сел возле нее, она знает, что это ее ребенок, вымученный, выстраданный ею. В душе она кричит и протестует перед неизвестностью, она не хочет расстаться со своими детьми, они ей дороги, как никто в мире! Не нужно ей рая; ничего не нужно; только дети, они одни для нее, смысл жизни в них; когда бы они умерли все[23], думаю, легче было бы, она бы только стремилась к ним туда, в эту высь неизвестную; а теперь они останутся здесь без нее, как они будут? Вот Надюша совсем одна остается, жизни не знает, всегда я заботилась об ней, как она будет? Плакать долго станет обо мне, на могилу часто, каждый праздник будет ходить; как-то Варюша переживет смерть мужа[24], – старый да больной, а любит его, так же, как и меня: к кому она придет горевать свое горюшко? А Петя, Лиза, Женя? – А вы говорите: «Так просто, не страшно». За 1/2 часа до смерти я наклонилась к ней и говорю тихо: «Откройте ротик, я волью лекарство, которое успокоит вас». И она – сознательно значит – открыла его, она слышала и поняла меня. Сколько же мучительных, тяжелых дум пронеслось в ее сознательной голове за последние 24 часа, когда болезнь ее ухудшилась. С какой верой на (в?) жизнь, именно на жизнь, она причастилась; с каким усердием и надеждой на выздоровление она молилась на молебне Св. Целителю Пантелеймону, и когда, после всего, ей стало хуже – вы поймете отчаяние человека, – ее вера могла поколебаться, потому что хотя боли были страшные, но голова ясная совершенно, она могла думать свои страшные мысли; черная яма откроется, положат ее туда, разойдутся, и она останется совсем одна; смерть и одиночество почти равносильны. Рот после лекарства уже не закрылся, она стала спокойно дышать, тише, тише и конец! Если хотите, то смерть, как конец, проста и не сложна; заснула вечным сном, тихо и спокойно, но перед тем 24 часа ужасны! Ужасны по сознанию полному; в 74 года страшная жажда жизни. «Пожить бы еще немножко; посмотреть бы, Л., как у тебя родится ребеночек, понянчить его, а то умру и ничего не увижу!» – с грустью иной раз говорила она; для нее смерть была глухою стеною, за которой будут ее дети, и она не увидит их. Я старалась перед смертью внушить ей более отрадные мысли, что наша душа оставит свое грешное тело и, как бабочка, вылетит из своей оболочки для лучшей жизни; за что нас Бог будет наказывать? Он нас создал с грехами и знал, что мы будем грешить, – за это нельзя наказывать. Вы всю жизнь страдали, почти не имея покоя, да и там будете страдать? нет, Бог милосерд будет к вам! А перед нею была только глухая стена, за которою не буде ее детей; при таком-то взгляде на смерть, полное сознание перед смертию, – Господи, как это ужасно! Вот я теперь каждый вечер читаю Псалтирь по ней; с полной верой; да, я хочу верить в это (а вы хотите отнять от меня, вашей статьей, что «там» ничего нет), что прочищаю ей дорожку к Богу; пусть она моей верой пройдет туда, где бы ей было легко и хорошо; я только тогда и нахожу покой, легче на душе станет, как помолюсь за нее. Не надо, г. Розанов, отнимать веру у людей в будущую жизнь; вы тоже ставите глухую стену там; а мне приятно думать, меня это мирит со смертью, что там я встречусь с нею, отцом и всеми, кто дорог мне был. Может, я не так молюсь за нее теперь; научите, как теперь молиться за нее? Вы должны знать, кончили Академию[25]; 20 дней прошло, как умерла она, а я читаю те молитвы, что читали монашки над нею до похорон: может, это неправильно? Укажите мне книги, где говорилось бы о смерти и убежденно доказывалась загробная жизнь; только убежденно. Первые дни после ее кончины я молиться не могла, я обиделась на Бога, что Он оставил меня одну, взял ее безвозвратно и никогда больше она не вернется ко мне, не сядет в свое любимое кресло, не будет слушать, как я провела день, ни одобрять, ни порицать меня. Когда бы я ни пришла теперь в свою комнату, она всегда будет пуста; вот чем ужасна смерть, раз она взяла, не возвратит, не пощадит. Снится, после смерти, мамаша одной из сестер, будто встала она из гроба, сердитая такая, говорит, что крепко заснула; «зачем доктора не позвали, когда она умерла?» А мы не позвали, это правда. Что это такое? У нее был рак на печени, доктор сказал, будто так плохо, что дело – нескольких дней или часов, и вдруг – сон такой ужасный и правда главное; тогда казалось так все просто, ясно, – для чего доктор? А вы говорите – не страшна смерть; она очень страшна еще тем, что оттуда нет вестей, все входы для нас заперты[26], мы ничего не знаем, все закрыто для наших глаз, глухая стена. Научите, что мне читать, чтобы я нашла покой? В сорок лет остаться одной – ужасно!. »
Вот письмо, можно сказать, из самой гущи жизни.
Смерть – перерыв: оборвалась в нужном месте нить, неконченая, интересная. «Хоть 75 лет, но всем интересовалась: все бы надо если не доделать (за такою старостью), то досмотреть». – «Как же вы без меня? мне нельзя уйти, и так не хочется… Я еще всем нужна, душевно нужна»…
Среди этих горячих интересов никакой мысли о «там». Старушка томилась, что она не досмотрит, не доделает «здесь», и это так полно и насыщенно, что не осталось пустоты для заполнения «загробным существованием».
О нем не умирающая думает, а живой, оставшийся. «Ах, мама: как нам вас недостает»… И как порыв продолжить дальше, разорвать препятствие, проломить «стену», все разрешается в крик: «Вы там живете».
Это земные мысли об умершем.
В «смерти» так же, как она сама, – интересны живые. Что такое для них «смерть»?
В письме, в разных подробностях его, хорошо отразилась теплота жизни: «Как нам было тепло с вами, мама: а теперь так холодно, ужасно холодно!»
Смерть есть холод, врывающийся в теплоту жизни. Это как вышибленное в стужу зимою окно: вдруг понесло снегом, задул ветер, загасил свечу.
Смерть – ужас, безобразие, разлом. Смерть – катастрофа.
Всякая. Для всякого.
Вот одна ее сторона, осязательная, «наша аста».
Но затем остается именно она, вещая, таинственная, безгласная.
У, чудище: тебя все боятся. Кто ты?
II
Следующее письмо я получил от доктора Якобия: называю имя, так как автор и не желает, чтобы оно было скрыто. Он не рассказывает ничего личного, он интересуется, как ученый. Письмо из провинции.
«Я боюсь, что среди множества получаемых обычно писателями писем это мое письмо пройдет для вас незамеченным и не достигнет своей цели. Прежде всего должен объяснить, кто вам пишет: я по профессии психиатр, доктор медицины нескольких университетов, член многих ученых обществ. Мои исследования получили за границей медали и академические отличия. Теперь я занят организацией психиатрического дела в Могилевской губернии. – Ваши статьи приносят нам, – людям другого мышления на «вечную тему», – вести, идеи, заботы из мира иной мысли, иного чувства, в значительной степени даже иной гражданственности (напр<имер>, в церковном вопросе), – из мира, ставшего нам совершенно чуждым не только по нашим общественным и личным воззрениям, но почти можно сказать: по нашему чисто интеллектуальному пониманию. Когда оттуда пишут профессионалы, все это избито, школьно, старо даже по форме и просто наводит скуку. Но когда пишет Розанов, Мережковский, я читаю с захватывающим интересом. Особенно заинтересовала меня ваша статья «Еще о вечной теме», и я очень желал бы остановить ваше внимание на двух вопросах, поднятых в ней или ею.
1) Вы верите в Бога, но не то что не верите в загробную жизнь, а не интересуетесь этим вопросом. Но все шансы, что вы действительно не верите, – или же вы не хотите размышлять на эту тему, зная бесплодность размышления, или, наконец, вас отталкивает пошлая форма русского атеизма. Вам «не нужна гипотеза загробной жизни», как Laplace’у5 была не нужна гипотеза Бога.
Новые религии настолько слили понятия Божества и загробной жизни с ее наградами и наказаниями, что для огромного большинства даже образованных людей эти две концепции совершенно нераздельны. Иначе думал и чувствовал древний мир. Для него загробной жизни или вовсе не было, или было бледное существование в шеоле6, в Аиде (вспомните, как плачется Ахиллес), в самой могиле (по римскому пониманию); но все это не имеет ничего общего с христианской или магометанской концепцией. Это же полное разделение божества и загробной жизни мы и теперь встречаем у языческих тюрков Сибири; это же мы видим и в «Калевале». Но чтобы человек не только цивилизованный, но одухотворенный вернулся к древней концепции – это факт в высшей степени любопытный, редкий, и его следовало бы использовать. Ваша психология, исследованная и анализированная в этом направлении, дала бы нам понимание, а не одно внешнее знание психологии хотя бы классического мира в его религиозно-этических воззрениях. Если бы вы сделали такой анализ, вы внесли бы важный элемент в наше понимание основной психики древнего мира[27].
2) Вы передаете в вашей статье о мыслях и ощущениях во время обморока, который вы приняли за умирание. Раз идеи божества и de l’audel7 различны, можно предположить комбинацию, обратную вашей, и, сколько можно думать, теперь далеко не редкую, хотя и скрываемую par respect humain8 – я не нахожу формулы для перевода. Я не знаю, конечно, имеет ли такие шансы быть верной гипотеза будущей жизни, но она нелепа, и она, как известно, отстаивается многими помимо и независимо от веры в божество. Сенека пишет своему другу: «Чего ты боишься в смерти? Неизвестности после? Но ты уже это испытал! Когда? До твоего рождения».
Что было раньше, что будет позже, – нам одинаково неизвестно. Обе двери крепко затворены. Оставим золотую (? – Якоб<ий>) дверь рождения, обратимся к железной двери смерти. Отворить ее, посмотреть, что за нею, – мы не можем, но нельзя ли заглянуть хоть немножко, хоть в щелочку? Посмотрим хоть в отражение, может быть, и кривого зеркала? Не могли ли бы нам что поведать люди, стоявшие уже в дверях, уже занесшие ногу туда, но перед которыми, не позади которых, дверь затворилась? Может быть, им мелькнуло что-нибудь?
Возразят – и возражают, – что у людей в таком положении мозг отравлен патологическими продуктами. Что же, – и в этом случае важно знать их психику. Смерть не уничтожает деятельности мозга, не освобождает его от этих продктов, но невероятно, чтобы она и прекращала тотчас же его жизнь. Как известно, мозг сохраняет более или менее нормальное состояние дольше других органов. У трупа растут волосы, ногти, мертвая женщина может родить, – все это процессы, совершающиеся при участии нервной деятельности, и едва ли есть основание предположить, чтобы высшие процессы прекратились с остановкой сердца, дыханья. Конечно, мозг с остановившимся кровообращением, и тем более с свернувшеюся в венах кровью, действует иначе, нежели в жизненных условиях, но он действует, и нам не может быть неинтересно, что думает – скажем: что бредит – мертвый в могиле, что ему грезится. Я давно уже интересуюсь этим вопросом и составил маленький очерк того, что можно предположить на основании медико-психологических условий. Надеясь, что многие могут заинтересоваться и сказать свое слово, я предлагал двум своим приятелям, редакторам больших журналов, маленький популярный очерк: оба отнеслись с непонятным для меня ужасом, находя que a manquе de gaitе9. Было бы очень желательно собрать возможно большее число автопсихологических воспоминаний умиравших, но не умерших людей, достаточно интеллектуальных, чтобы дать правдивые описания. Я лично имею основание думать, что такие воспоминания и возможны, и поучительны».
Мысль – поразительно верная. Нужно удивляться, каким образом наука, копающаяся даже в экскрементах, – никогда не заглянула в эту любопытнейшую область, пробираясь по мостику, совершенно правильно указываемому д-ром Якобием. Редакторы журналов, к которым он обращался, вероятно, были медики: но медики, как святые, в труде своем и заслуживают благодарности, в таких мыслях, идеях… Но лучше не будем говорить об их идеях.
«Но есть другая категория людей, заглянувших по ту сторону железной двери, у которых мозг не был отравлен продуктами долгой болезни, – это люди, находившиеся в неизбежной (казалось бы) опасности насильственной смерти, но отделались более или менее тяжелой раной; таких случаев было более чем достаточно в Японскую войну. Рана необходима; получив ее, человек некоторое время твердо верил в близкую смерть. Не-раненные обыкновенно охватываются радостным чувством, мешающим анализу, и даже ясному воспоминанию. Заметим, что такие предсмертные ощущения здоровых людей, сравненные с таковыми же умиравших от болезни, вероятно, дадут значительные, может быть, даже решающие указания.
Я давно уже собираюсь сделать «анкету»; но мне представлялось, что такое обращение может быть сделано только в медицинских журналах к врачам; врачи же, вследствие профессиональной привычки к факту смерти, представляют сравнительно менее годный матерьял относительно психики умирающих от болезни. Смертная опасность здоровых у них, конечно, составляет крайне редкое, исключительное явление. Желательно было бы использовать данные Японской войны. Но военные медицинских журналов не читают, а общая пресса едва ли поместила бы мой запрос. (Доктор Б. Якобий, 23 февраля 1908 г.)
Смерть – сумма отрицаний жизни; как жизнь – сумма отрицаний смерти. Они относятся друг к другу как выпуклость и вогнутость. Все «обратно» в них друг другу. Г-н Якобий еще не обратил внимания на старость: старость – приближение к смерти, иногда мы только подходим к пустыне, к лесу, к берегу моря, то, хотя бы еще и не видели, не испытали их, уже испытываем их «веяние»… Поэтому изучение, наблюдение перемен психики в преклонном возрасте, очень преклонном, – наблюдение «настроений» старости, господствующего «течения идей» в ней, исчезновение одних веществ, зарождение других, наконец, «фантазии, капризы, позывы и странности» – изучение всего этого может кое-что дать. «Прилечь бы», «отдохнуть», – просится старик, «сходить бы в церковь, – хоть доползти туда» – вот еще влечение, ничуть не вытекающее из «боязни Бога и смерти», влечение свободное и светлое. Но «прилечь» – это начало «вечного лежанья» в могиле, «отдохнуть» – начало вечного «успокоения»; наконец, церковь, слова о Боге, чувство Бога? Поразительно, что детский, ребяческий возраст есть типично атеистический возраст, а старость есть возраст типично религиозный… Может быть, тут что-нибудь брезжит? Новорожденный несет на себе «кольцо» материнской утробы, запах ее: старость не несет ли в себе цветов и у тех уже «посмертного, загробного» бытия? Солнце видно и в заре: она – розовая, и солнце – золотое. Эти оттенки не нелюбопытны.
1910
М. В. Морозов. Перед лицом смерти
<…> Но все же жизнь, непосредственная, живая, мимо бегущая, лежащая во зле, требует ответа. Нельзя ее игнорировать, когда она захлестывает и бушует, и некуда уйти от нее. И ответ дается: разрушение, уничтожение, отрицание всех норм общественного и социального бытия. Вот точка исхода, в которой гармонически сочетается и творчество, не стесняемое необходимостью считаться с конкретными условиями, творчество там, в постигаемом мистически преображенном мире, – и присосеживание к самой революционной и, следовательно, самой разрушительной партии. Конечно, разрушение всех и вся, огульное непринятие всякого становления – для живого мира вещь совершенно безопасная, ибо лишена запаха действительности и осуществимости. Самый разрушительный анархизм есть вместе с тем и безобиднейший. Добродушный фантазер, непримиримый защитник угнетенных, счастливо безумный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский восстал из гроба и приплелся для новых подвигов к нам. Но он теперь умнее. Тяжкий опыт не прошел бесследно. Он умудрился окончательно изгнать трагедию из своей жизни и на одре своем не проклинает, а благословляет свое безумие. Убийственное противоречие пленительной мечты о воздушной Дульсинее с ехидной действительностью, подсовывающей здоровую деревенскую бабу, – упразднено окончательно переносом творческих подвигов за пределы «подлунного корабля» в мир иной, преображенный, где и деревенская баба, кто ее знает, в своей мистической сущности окажется-таки Дульсинеей. Так вместо трагедии устанавливается идиллическая гармония, и в перл создания возводится легковесное отрицание подлинного, а не мистического строительства жизни, вечное разрушение, вечная подвижность, вечное и беспрерывное нарушение всякого равноправия, то есть собственная природа Дон-Кихота, этого идеала адептов «новой мудрости». Ярко выраженный индивидуализм их стремлений и социализм, к которому они все же тяготеют, находят примирение в соборности, то есть в свободном мистическом общении свободных индивидуальных воль. Тут нет ничего принудительного, тут нет никакой застывшей формы. Нетрудно догадаться, что это не что иное, как несколько рационализированная и индивидуализированная христианская идея церкви во Христе, в которого они не верят и против которого, в сущности, ведут скрытую борьбу во славу Диониса. Устремляясь из мира, «лежащего во зле», в мир преображенный, они останавливают очарованные свои очи на смерти, не в ожидании христианских блаженств предвкушения иного мира и презрения к плоти, но в восторгах исступленной плоти, сжигаемой на жертвеннике чувственного наслаждения. Это реакция и протест против тяжких пут христианского аскетизма. Проповедь свободы от всяких норм половой любви идет из этого лагеря. Они же воспевают культ красоты тела и мистического постижения ее в извращении природы, пренебрежение к плотскому миру не потому только, что он «испорчен» и «во зле», как учит христиан Бердяев, а потому, что он, при всех своих хорошо понимаемых ими достоинствах, отменно скучен для их душ, жаждущих свободы, – своею деспотическою необходимостью. Они носятся со своим мистическим нуменальным миром, как с необычайным откровением. Трагизм жизни и смерти – разрешают преклонением пред небытием, хотением смерти; трагизм жажды здоровья и надорванности, бренности человеческого тела – разрешают апологией безобразного, болезненного, безумного; трагизм противоречия любви вселенской и необходимость для утверждения жизни существ кровавого истребления друг друга – разрешают культом жертвоприносимого и жертвоприносящег Бога, к которому твари возвращаются, разбив смертью оковы плена испорченного мира. Одним словом, враги трагедии, они умудряются с улыбкой смотреть ей в лицо. Даже безумие, проклятие человечества им оказывается на руку, ибо это единственный путь к познанию Бога, а в Нем – преображенного мира: конечное и последнее их утешение. «У моего безумия – веселые глаза», – говорит Ф. Сологуб. Но печать современности лежит на них, вместо «аллилуйя, Господи, помилуй» или «со святыми упокой» они гордо восклицают: «Да здравствует единая, российская с. – д. рабочая партия!» <…>
В этом, в сущности, безобидном, сверкающем то мистически, то революционными побрякушками течении есть свой черт, своя недотыкомка. Это проповедь утонченного разврата, поистине выходящего за пределы феноменального мира и потому приближающегося к грани безумия, разврата, облагораживаемого стремлением органически слить элементы явной половой извращенности, полового излишества со всем, что составляет в человеке силу его духа и мощь тела. Это попытка дать синтез героизма, свободы, торжества, и красоты, и подвига в их высочайшем напряжении на почве полового религиозного экстаза. Подобно тому как из губки выжимают сразу всю влагу, так из жизни человека, жизни монотонной и тусклой в ряде дней, рассеянной в пространстве, они стремятся сразу выжать весь ее сок, сосредоточив на мгновение все ее силы и возможности, все чаямые и осуществляемые по мелочам радости и боли наслаждения и страдания. Собрав, как в фокусе, все прошлое, все будущее, все настоящее в моменте экстаза, они думают преодолеть этим и время, и пространство, страдание и умирание. Смерть и есть логическое выражение такого напряжения сил жизни, трагический исход из нее для эмпирика и прорыв в преображении мира, освобождение – для мистика. Смерть приветствуется ими, как избавительница от кровожадного, жестокого, пошлого, скучно повторенного и однообразного мира обыденности. Даже А. Мейер и Александр Ветров1, так безмятежно и жизнерадостно уносящие мир к свободе, а не отрясающие его от ног своих, и те по существу своих взглядов неизбежно должны прийти и приходят к признанию, что величайшей ценности достигает жизнь именно в зените своего напряжения, хотя бы это было на грани между жизнью и смертью! Они тем легче подходят к такому разрешению вопроса, что трагедия в конечном счете для них не существует, ибо за гранью смерти эмпирической начинается новая жизнь, более свободная и более прекрасная. Как заманчивы эти тайны свободной любви, соборного общения преображенных людей, где преодолевается эгоизм и одиночество индивидуализма, индивидуальность же, напротив, достигает своего величайшего напряжения и выражения! Соборная любовь, эта церковь во Христе наизнанку, подобно христианским, исламитским и иным мистическим постижениям, покоится на призвании изначального и непреходящего неравенства2. Неравенство преодолевается лишь бесконечным и непрерывным приближением к Богу. Не все одинаково близки к нему. Христианские мистики и отцы Церкви учили, что божественное откровение отмечает лишь особо избранных, достойнейших; и достоинство это отнюдь не измеряется человеческою мерою добродетели, никто не может сказать, кого именно изберет Бог. Человеку остается только покорно ожидать и принимать божественное откровение – этот легкий способ без труда и усилий прозревать времена и пространства. Г-н Бердяев дополнил это учение тем, что сделал божественное откровение доступным всем, но в разной степени, от нуля до бесконечности в пределе. Мистики – анархисты3, присоединившись к этому, внесли еще новый элемент – оппозицию Богу, так сказать, борьбу с Ним за откровение. Объявляя войну эмпирическому миру, не приемля мира в том виде, в каком он нам дан, они не просто уходят от него, а затевают с ним жестокую борьбу, они сами завоевывают свободный мир уже самым актом творческого постижения. Пассивное постижение науки ими не отрицается, но истинную ценность придают только творческому постижению, которое есть сама жизнь, ее горе, ее радости, ее страдания и восторги борьбы, и конечная победа освобождающегося от законов необходимости творческого «я».
Красивые слова, красивые мысли. Но они так же прекрасны и вместе бесплодны и мертвы, как махровый, ярко окрашенный пустоцвет, лишенный и запаха, и производителя. Это гордое учение, выдвигающее человека в ряд творцов, в сущности, трагическая маска безумного бессилия пред грозным лицом стихийной эмпирической жизни. Как древних преследовал рок, и не было исхода, так наши мистики, преследуемые настигающей их, бьющей по их нервам неумолимой стихией жизни века машин, пара, электричества, спешат укрыться от грозной встречи, туда – в заоблачные выси вверх и вглубь, по выражению г. Бердяева, но только не вперед, не навстречу, в преображенный мир, прочь от мира тления и несвободы. Там их не достанешь, тем тепло и уютно, там нет ни смерти, ни могил, ни бессмысленных страданий, от которых отвращается бессильное пред ним человеческое «я». Быть может, и там есть трагедия, и там есть страдание, но они другие, они те, которых человек хочет, при посредстве которых человек преодолевает самого страшного, самого непримиримого своего врага – смерть. Там – ничего навязываемого вам, ничего необходимого, неотвратимого. Вот место, где уж воистину страдание – хитрое средство лучше себя чувствовать. Отсюда все эти призывы к оргазму и тайный привкус к садизму. Отсюда эта мощь художественной кисти и красоты картин отрешения от земного, отмеренного мерою, во имя чего-то, не измеренного никакой мерою, кроме острой сладости переживания. Отсюда вся жизнь живая – для них лишь олицетворение пошлости и торжества мелкого беса над человеком-богом.
Идеалы одиночества и отчаяния
1
В «Дурных пастырях» Октава Мирбо4 животно-невежественная, раболепная, покорная судьбе толпа рабочих под влиянием анархиста подымается на высочайшую ступень нравственного просветления. Они сознательно идут на смерть для утверждения мощной жизни грядущих поколений. Смерть – освободительница и для них, и для других, им еще неведомых, но родных по судьбам людей. Эта способность жить душою и умом, жизнью дальнего человека приобщает их к радостям, к свободе, к гордому творчеству дальнего дня. Так красота, поистине небесная, красота, невидимая глазами, не улавливаемая осязанием, бестелесная, отраженная человеческим духом, сводится с горных высот будущего на землю и живет в людях живых. Смерть здесь только расчищает дорогу новой молодой жизни, более мощной и высокой, и на ее могилах зреет отмщенье, зреет любовь к прекрасному и ненависть к злому безобразию жизни. Это не жертвенная смерть. Здесь нет жертв – ибо остаться в живых значило бы принести в жертву животному прозябанию всю ценность жизни, все то, чем дорожит в жизни свободный, гордый, социальный человек, пред которым встал роковой и трагический выбор: или миг прекрасной человеческой жизни, или годы животного прозябания.
Но не с этой точки зрения подходит к смерти одинокий горожанин5.
Культурная жизнь с ее пестрым, калейдоскопическим содержанием, быстрая, напряженная, разнообразная, полная контрастов, приучает ценить мимолетный неповторяющийся момент, которого нет в деревне, нет в глухой и затхлой атмосфере тяжелого труда рабочих. Там жизнь однотипна, однообразна и уныло повторяется из года в год. Другое дело жизнь городов. Здесь выделяется личность из целого, здесь она не связана с целым, здесь жизнь и смерть личности в руках случая, и наряду с повышающейся в культурной обстановке ценностью жизни растет и страх пред неумолимым, случайным, но неотвратимым врагом ее – пред смертью, здесь чаще умирают до времени, здесь чаще гибнет молодость в борьбе с нуждой, здесь чаще случаи голодной смерти. Здесь чахотка, сифилис свили себе прочные гнезда, разрушая организм, выводя человека на дорогу к могиле. Задолго до последнего счета с землей видит обреченный себя в гробу, чует приближение врага, воочию следит за разрушением своего тела и духа. Горожанину нет спасенья ни в наивном невежестве, ни в радостных суевериях предания. Фальшивые, но сладкие утешители эти отходят при приближении культуры, уступая место новому невежеству, новому суеверию, холодному и безутешному, питающему не надежду, а страх пустоты. Невольно задумывается он над смыслом своей жизни, ни с чем и ни с кем не связанной. Одинокая жизнь ремесленника, поставляющего товар безликой массе, а не живым, определенным, ему известным людям, с которыми связан непосредственно, жизнь размышляющего паразита на безмерно огромном теле загадочного, неприветливого и враждебного существа, именуемого народом, – выходит на бой со смертью без щита и оружия. Ее участь решена заранее. От смерти нет спасения, все изолированное, замкнутое в себя, собой, только собой живущее – обречено на гибель.
Ужас горожанина пред смертью нашел яркое выражение в художественной литературе последних лет. Подпрапорщик Гололобов у Арцыбашева сравнивает судьбу человека с жизнью приговоренного к казни и решает покончить самоубийством для прекращения срока ожидания, для прекращения унылой жизни приговоренного к смерти. Убивая себя, человек как бы занимает единственную оставленную ему позицию свободного действия. Дух, который и есть-де мое «я», совершает насилие над «моей», но чужой все же «мне» природой. «Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше, – философствует Гололобов. – Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить. Смерть не стала бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти моей тело остается. Тело есть вечно». Дух же исчезает навеки, даже если допустить загробную жизнь, ибо там уже не будет того земного человека, о котором ведь идет речь. Гололобов возмущен неотвратным насилием: «Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, и все-таки я умру». Это насилие и насилие тем более страшное и тяжелое, что смерть – закон природы… «Со всякой иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя».
Бедный подпрапорщик Гололобов, очевидно, не знаком был с анархизмом мистиков, объявивших войну и законам природы. Быть может, тогда не покончил бы самоубийством. По воззрениям Гололобова, представляющего как бы мудрость века сего, человеческое «я» оказывается совершенно случайным гостем на жизненном пиру. Прежде всего, оно случайно связано со своей эмпирической формой, со своей, но все же чуждой для «я» природой, то есть телом; следовательно, случайны и все его отношения ко всему миру живому и мертвому, так как человек внешне общается с ними лишь при посредстве той же чужой природы. У подпрапорщика Гололобова нет сознания той интимной, не выразимой словами связи со всем миром, которая является основой всякого жизнечувствия, которую Койген обозначает словом «интимитет», христиане – церковью верующих, мистики-анархисты – вселенской соборностью и которую мы знаем под старым именем любви, братства и солидарности. Он одинок, его «я» – вне всякой связи с миром, в связи с миром только чужое ему его тело. В этом одиночестве поистине смерть страшна, не устоять пред ней одинокому человеку. Это чувство глубокого одиночества порождает необузданную жажду жизни, безумное стремление к вечности, то есть стремление преодолеть свое убогое одиночестве в мире, утвердив себя навеки неизменным, вечно единым среди сменчивых волн мировой жизни. И конечно, этот исполинский эгоизм при жалких ресурсах, которыми он располагает, терпит крушение, приводит к самоубийству, или к безумию и ненависти ко всему миру, или к уходу из него в миры иные, потусторонние. Тяжелая и трагическая проблема, поставленная подпрапорщиком Гололобовым, разрешается им самоубийством. Остающиеся жить люди в этом рассказе рисуются пошляками, которые только потому не чувствуют трагизма смерти, что преисполнены самодовольства, животной чувственности, не оставляющей им времени размышлять о смерти, а когда жизнь сама ставит вопрос ребром, то укрепляются еще не угасшим в них, именно благодаря их природной животности, ощущением неразрывной своей связи с живым движущимся миром.
К той же теме, ужасу пред смертью, возвращается Арцыбашев в рассказе «Смех»6, где старый доктор, почувствовав приближение смерти, незаметно сходит с ума от ужаса.
Для врача ненавистна мысль, что, быть может, в вечной смене форм бытия повторится комбинация его собственной жизни или уже даже не раз повторялись комбинации, к которым его ныне существующее «я» никакого отношения не имеет и иметь не может. Сумасшедший, палатный пациент этого доктора, волнуется при мысли, что вечно существуют не факты, а идеи. «Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживет еще миллионы миллионов и больше влюбленных совершенно с тем же чувством. Природе все равно, – злобствует сумасшедший. – Мы ей не нужны, «идею» нас она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высокой степени наплевать. И это, изволите видеть, после всей той муки, которую я пережил!. » С безумной яростью и с бранью сумасшедший визжит, что ему-то не все равно. Уличенный доктором в явном проявлении безумия, он ловко защищается. Не он, а все люди сумасшедшие или дураки, если могут перед такой штукой, как смерть, еще приличия соблюдать, хотя боятся ее до безумия, единственно на страхе смерти основав свою культуру7. Сумасшедший делится с доктором своим открытием: земля, по его вычислением, должна погибнуть от холода всего через 3 тысячи лет. Солнце потухнет гораздо раньше, чем ожидают. «При холоде какая уж красота», – злорадствует он. И соблазненный этой безумной и этой радостью доктор начинает тихо смеяться, потом, приседая, хохотать. «И так они стояли друг против друга, трясясь от злобного радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек».
В рассказе «Смерть Ланде» умирающий Семенов пишет своему другу: «А страдать ты всегда будешь один, ибо если у тебя заболит живот, то у самого лучшего друга, у брата, у жены не сделается от сочувствия ответного расстройства желудка… если б ты знал, какую ужасную, душащую ненависть возбуждают во мне все… будьте вы прокляты!. Если б я мог, я бы задавил всю землю!. Господи, как страшно, пусто, холодно!. » Характерна эта философия одиночества, изолированности, отторженности от всего мира, от самых даже близких и дорогих людей. Ужас смерти, роковая беспощадность жизни, в которой люди играют часто, помимо воли своей, единственно из страха пред общественным мнением, пред авторитетом, пред силой безличного целого общества ли, власти ли роль жестоких орудий или роль злодеев, – вот тема, которая привлекает внимание г. Арцыбашева. Чужие друг другу, рабы необходимости и смерти, люди сближаются между собою лишь в злобе и насилии. Сообща сочувствуя друг другу, понимая и даже ощущая какую-то природную извечную связь, заставляющую трепетать сердце одним ритмом, подымающую груди одним дружным вздохом, без всякого сговора, так, независимо от мысли и воли, – люди могут делать только зло, только угашать, отравлять жизнь. Человек не только одинок, но в его одиночестве вся сила и прелесть, весь смысл человеческого существования. Лови момент – вот принцип жизни одинокого перед лицом смерти. Надо брать от жизни, не разбирая, все, что она дает. Вся жалкая мудрость Санина умещается в трех словах: «жить как-нибудь», которые г. Арцыбашеву кажутся могущими иметь всеобъемлющий, определенный и глубокий смысл»8. Кто не хочет «жить как-нибудь», у кого есть какие-нибудь порывы выйти за пределы животной непосредственности, растительной безмятежности, кто не просто отправляет все потребности человеческого организма, а еще размышляет, придумывает норму, создает идеалы или подчиняется имеющимся, готовым, привитым с детства, тот в переделке г. Арцыбашева оказывается или идеалистом-слизняком, кончающим самоубийством, или самодовольным ничтожеством, или «гнилообразным, наглым человечком» и пошляком. Всех, кто не хочет просто «ловить миги», жить жеребячьей жизнью, а мучаются вопросами, как жить, есть ли право у них жить, – г. Арцыбашев преспокойно отправляет на тот свет с первой же оказией. Оковы бытия, долга, морали и эстетики – все истаивает в огне наслаждения и ловления мигов, единственной ценности жизни. Таким образом, реалист г. Арцыбашев вплотную подошел к тому отрицанию быта, эмпирической жизни во имя торжества красивого оголенного тела, что и иные мистики. Он обходится только без блестящей феерии преображенного мира, бессмертия и прочих соблазнов верующих душ… Заметьте, Санин тоже религиозен, он верит в Бога, но не зная, что собственно Богу от него нужно, и мало заботясь о глубине своего миросозерцания, – хочет лишь одного, чтобы жизнь не была для него мучением. Отсюда открытая дорога всем «естественным» желаниям, добрым и злым, в том числе и оргаистическим, и садическим, ибо, по исследованиям мистиков, они уж во всяком случае не менее «естественны»… чем любовь брата к сестре.
Тот же вопрос о смерти волнует и г. Зайцева. «Некто строгий и крамольный» так и рычит на землю с неба, где луна уже окоченела: все у вас погибает. Но у него смерть лазоревая, несущая «глубокое знание», вводящая «в страны мудрости», голос у нее «звучащий грудной нотой и скорбный». Попав, наконец, в 3-ю книжку «Факелов», г. Зайцев9 сразу уверовал в «радости нетленного бытия, процветающего на высотах»; и опять то же «истаивание декораций быта» как выход из одиночества и вражды людской.
У Сергеева-Ценского смерти посвящен бредовый конец поручика Бабаева и целая бездарная пьеса «Смерть»10, в которой здоровое и мощное пожирает «миги», живет недолго, но радостно, внезапно, почти без мук погибая, а больное, хилое переживает здоровое, медленно тлея в беспрерывном ужасе пред смертью. Сочувствие, сострадание, геройство и самоотверженный подвиг только мешают пожирать миги другим и, спасая от смерти, ускоряют ее. Что зажилось на свете – глупо и пошло. Смерть надо встречать смехом и забрасывать цветами. «Вся жизнь – только кража», «крадут сытость, радость, солнечные лучи… у ночи крадут темноту, у снов чудо, у мгновений – вечность»… Гнетет одиночество пред хаосом жизни. И жажда чуда, бессмертия, смысла сжигает сердце.
Все та же философия одиночества, отчаяния, приводящая к пожиранию мигов.
Своеобразное отношение к смерти обнаружил Леонид Андреев. Смерть – это огромный, смешной и глупый великан, который ходит по земле, а сам глядит в небо, спотыкается у порога домов, падает и лежит вверх лицом с огромным открытым ртом. Ни злобы, ни мести – просто роковая бездушная, нелепая сила, игрушка Рока; Рок, Некто в Сером, превращающий, как мнится человеку, в пыль все человеческие мечты, полон таинственного ужаса, но и он бездейственен, он только счетчик, свидетель случайной судьбы человеческой, тонущей в хаосе дней и ночей, страданий и радости без смысла и цели. Мрачное отчаяние – вот автор «Жизни человека»11, суфлер, подающий реплики. Тут полное крушение смысла жизни для тех, кто, вступая в борьбу за существование, вооружен лишь одной верой в знание, кто в этой борьбе одинок, чьи радости и горе не разделены. Это не человек вообще, а человек определенной эпохи, определенной социальной среды и положения. Это современный культурный человек, который разбил в миражи человеческого детства, осмысливавшие жизнь, придававшие ей гармоничное единство, но, не приобретя ничего взамен, оставил он себе один мираж – гордого и властного сердца, мираж своей независимости, дерзкого вызова всему миру за свой личный страх. Он равнодушен к другим: красота и радость – его Бог, но не любовь. Он отрезан и от чужих радостей, и от чужого горя, он принимает сочувствие и восторги пред собой, но не дает сам другим ничего прочного, ничего настоящего, ценного. Весь мир, живой и мертвый, существует только для него; и люди хороши только те, которые ценят его, ему поклоняются. Он бросает Року перчатку, равнодушный к тому, кто же этот Рок, добро или зло, или сама жизнь. Ему важно быть победителем – одиноким и гордым в своем одиночестве. «Я победил, злой враг мой, ибо до последнего дыхания не признал я твоей власти…», – мечтает он. Вот этот-то эгоист, глубочайший индивидуалист, равнодушный ко всему, кроме себя, – это он потерпел крушение, современный культурный человек, жадный и честолюбивый пожиратель мигов.
Гол современный человек пред лицом жизни; безоружен пред ее нелепым великаном – смертью. Наивное суеверие и религиозность – они вооружены. Миражами загробного мира преодолевают они роковое одиночество человека. Но мы не верим ни в тот свет, ни в его миражи. С открытой грудью встречаем страшного врага, с переменным счастьем боремся с его слепотой, убивающей все без разбора… Медленно, шаг за шагом отвоевываем от него молодую жизнь, оставляя ему дряхлую. И в этой трагической борьбе необходима ясность и смелость мысли и гордое презрение ко всякому подслащиванию трагизма. У Леонида Андреева этого подслащивания нет. Страшны глаза Елеазара, отразившие в зрачках своих тайну смерти, и тихо умирает, гаснет неотвратимо все под тяжелым взором Елеазара. Но божественный Август делает вызов смерти. По его признанию Елеазар поднял свой тяжелый взор на него. И раскрылась пред ним бездна прошлого и грядущего, и обрушивались в нее века миров, царств и народов, и угасла в императоре воля к жизни… Но вспомнил родную страну, свой долг пред нею… и силою воли ожил.
В его лице жизнь побеждает смерть. Прекрасное, цветущее, молодое, сильное, все, желающее жить, – отвоевано у нее любовью к людям, солидарностью с ними. И, выколов глаза Елеазару, чрез которые она могла смотреть на всех, он лишил смерть возможности губить то, что ей не принадлежит.
Как резко и определенно отходит Леонид Андреев в этой жизненной постановке вопроса от тех, кто как бы старается снова вставить Елеазару глаза и сделать их очаровательными или страшными.
3
У Ф. Сологуба смерть – это единственная канва, на которой он вышивает свои узоры. Ядовито и сладострастно рисует он мелкую пошлость, низкую злобу, тупость и глупость городской захолустной жизни средних классов. В его «Мелком Бесе», подымающемся до высоты гоголевской силы изображения, величайшая пошлость жизни рисуется спокойно и мертво, без тени сарказма, без улыбки, без малейшего юмора, точно это надгробный памятник человечеству, точно преуспевающий педагог Передонов, этот скрытый вырождающийся психопат, – символ человеческой обыденной жизни вообще… Трудно было бы написать более беспощадную характеристику так называемых образованных людей, от которых ничего не дождешься, кроме тления и пошлости. И над этим морем безысходного хамства, черпающего наслаждение в мучительстве, завистливого, мелко властолюбивого, рабского и порабощающего, проникающего даже в детские души в их нежном возрасте, – сурово возвышается одна неземная, ослепительная сила. Это смерть – примирительница. Она одна возвышает человека над пошлостью земной жизни и, освобождая его от тленной оболочки, уводит в иные миры, где нет ни тления, ни рабов необходимости». Задолго до статей г. Бердяева волнуют, у г. Сологуба, детей вопросы о жизни и смерти: «Где я, что я, откуда я и почему я?. » «Но что бы то ни было, как хорошо, что есть она, смерть – освободительница!» И мучит героев Ф. Сологуба какая-то жажда мук, физической боли для того, чтобы заглушить боль души от вечной борьбы свободного порыва со всем условным бытом, делающим для человека жизнь рабством и тюрьмою. Его герои и героини любят красивое голое тело, героини любуются нагишом сами собою в зеркале (герои пока еще до этого не дошли), вытягиваясь на манер Леды г. Каменского12, который, впрочем, свою голую даму, вероятно, вместе с г. Арцыбашевым позаимствовал именно у Ф. Сологуба.
Устами своих героев Ф. Сологуб ставит над жизнью крест. Люди «не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты, – говорит Елена, героиня рассказа «Красота». – О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь» (курсив наш). Или еще: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты с этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена, – невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей. Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Не страшно, что он таков, каков он есть, – и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что – он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, – и себя с ним».
Ф. Сологуб – солипсист. Он не признает выхода из своего созерцания в миры других людей. Вся жизнь многоликая – это только то, что в нем и что с ним. При таком взгляде, при вере в бессмертие, живой эмпирический мир – какая-то заколдованная западня, темница для человека. Смерть разрешает узы, открывает восхищенному взору новые равнины проникновенных, незамкнутых плотью существований… Но есть момент жизни, когда как бы спадают завесы и путы, – это переживания экстаза, эстетического восторга, это любовь дерзающая, ни перед чем не останавливающаяся. И Елена, раздевшись донага, ежедневно любовалась перед зеркалом «волнистыми линиями» своих голеней и бедер, мечтала о «безграничных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостной росою лугах под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило». Но все погибло, ее подсмотрела горничная Марина и спугнула эти миражи своими обывательскими намеками, что такую красавицу всякий-де замуж возьмет, Елена поймала на лице прислуги «нечистую улыбку», и душа ее замутилась, и вот откуда те черные и безутешные мысли, которые мы привели выше. «Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными узами?»
Таков безнадежный исход из этой мертвой философии одиночества, несущего неразделенное бремя жизни. Елена закололась кинжальчиком, «прекрасным орудием смерти», как подумала она, улыбаясь.
В прелестном рассказе Ф. Сологуба «Утешение» та же погребальная нота.
«Как во сне живем, – медленно говорила Дуня, глядя на близкое и бледное небо, – и ничего не знаем, что к чему. И о себе ничего не знаем, есть ли мы, или нет. Ангелы сны видят страшные, – вот и вся наша жизнь».
Так говорит юная дочь работницы, Дуня, мальчику Мите, ученику городского училища. Митя глядел на Дуню, улыбаясь и радостно, и покорно. Он чувствовал теперь, что не больно умирать: только покоряйся тому, что будет…
Это все та же философия одинокого, разобщенного с людьми и со всем миром человека, замкнутого в безвыходном круге лишь своих переживаний. Весь мир ему представляется лишь только как зрительный, слуховой, основательный образ, как продукт его собственного воображения и мысли. Он уже не различает сна от того, что есть, своей мечты от вещи и сомневается даже в своем собственном существовании… Весь мир – сплошной кошмар мучительного одиночества и безутешной жестокости. В «Утешении» мрачная, зверски-тупая пошлость с личиной мнимого благообразия преследует несчастного Митю и наяву, и в бреду, до последнего вздоха. Его выпороли для его же блага по распоряжению благодетельной хозяйки, у которой его мать служит кухаркой. Никто не понимает души ребенка, потрясенной смертью крошки Раи, упавшей с окна 4-го этажа на его глазах.
Даже родная мать не понимает души своего ребенка, присоединяется к мучителям. Его преследовали и дома, и в школе, мучили, благодетельствуя. Мальчик психически заболел. Ему чудилось, что за ним гонятся разъяренные учителя и школьники, с ревом и хохотом, дразнясь, крича и кривляясь. Онемелыми ногами взбирается он по лестнице к своим друзьям. А впереди несется прозрачный образ Раи.
«Уже когда настигали его и Митя чувствовал за собой злое людское дыхание, Рая остановилась, повернулась к Мите, вся занялась пламенем и сказала:
– Не бойся.
Грозный для мира – голос ее был словно гром, рожденный со страшной болью и великим восторгом, как бы в самой Митиной голове. Рая взяла Митю за руку и через тесную дверь вывела она его на светлую дорогу, где пламенели дивные розы… Бледный мальчик с усилием влез на подоконник в четвертом этаже, окно было открыто… Цепляясь руками за верхнюю перекладину в раме, он повернулся лицом к лестнице и спиною наружу, начал вылезать из окна. Ноги его скользнули по узкой железной полоске и сорвались. Мгновенный последний ужас охватил его, и он сделал бесполезное усилие удержаться руками за раму. Начиная падать, он уже почувствовал облегчение. Сладкая жуткость под сердцем, быстро возрастая, погасила сознание прежде, чем он коснулся камней. Падая, он крикнул:
– Мама.
Но горло захватило, крик прозвучал коротко, слабо и резко, – и вслед за ним на пустом и безмолвном дворе тихо, но явственно раздался треск от разбитых о камни Митиных костей»…
Конец Мити, разбившегося от падения, – едва ли самый счастливый момент его жизни. Сладкая жуткость умирания – это обычный удел умирающих у Ф. Сологуба. Из шести рассказов в сборнике «Жало смерти» в трех – четверо кончают самоубийством, в одном – детское убийство, в одном – естественная смерть и в одном лишь мальчик ходит по краю могилы, но удерживается и возвращается вяло и неуверенно к жизни… Смерть, смерть и смерть.
Революция отразилась на мрачных рассказах Ф. Сологуба. В его «Истлевающих личинах» – этих классических, по неизъяснимой пластичной красоте, рассказах[28] – смерть теряет свой бессмысленный характер, но все-таки это смерть не за жизнь, а смерть для смерти, но с протестом и вызовом кровожадному порочному миру. Этот протест ввел в заблуждение некоторых критиков, узревших в нем поворот Сологуба в сторону признания жизни.
«Если бы я все это знал, ни за что я не хотел бы быть человеком», – говорит маленький пролетарий Гриша в «Рождественском Мальчике». Несмотря на свой нежный возраст, он глубоко разочарован жизнью и впереди ничего не видит:
«Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая и небо новое, и лев свирепый не кусает и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь»[29].
Гриша зовет барина, отыскавшего этого бездомного сироту по таинственному сну, – идти к рабочим, выйти вместе с ними. На возражение, что ведь убьют, он отвечает: «И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрем вместе. Не стоит жить с этими злыми людьми, не хочу быть с ними» (курсив наш).
Вместе умрем! – вот все то хорошее, что еще может дать жизнь, по Сологубу.
Этот глубокий пессимизм, это растерянное отчаяние пред злобной и кровожадной пошлостью бытовой жизни примиряет со смертью. Смерть – уже не зло, она освободительница от пленного тлена материи, оковавшей нас путами необходимости, она избавительница от дьявольского духа этой материи, от всего живущего на земле истреблением и мучительством. Она открывает освобожденную дорогу к новому небу, к новой жизни.
– Кровью тут у вас пахнет, а я этого запаха не люблю – говорит дух, хозяин елки, зелененький крошечный Елкич, семилетнему Симе. Елкич тоскует, зачем срубили его елку злые люди, и жестоко мстит. Он докажет наивному Симе свою правоту. Он увлекает его обещанием показать кровь. Подстрекаемый Елкичем, Сима вырывается из рук растерявшейся гувернантки навстречу толпе и падает, убитый январьской пулей, прошептав радостно и нежно: «Миленький Елкич».
«Я пойду к ним навстречу, и пусть они убьют меня одного, я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела», – говорит отрок Лин, как бы повторяя собой рождественского Гришу. Отрок Лин бросил бесполезный, безумно дерзкий вызов римскому отряду, умертвившему мужей страны отрока, боровшихся за свободу своей родины. Напрасно умоляют его не задевать проезжающий мимо отряд оробевшие сверстники, дрожащие за свою жизнь. В этом прелестном рассказе не только люди – звери, но и само солнце – «Дракон, торопящий к убийству, распаляющий воспаленные глаза воинов, уже радовался, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем небесной злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела».
Римские воины убивают всех, хотя отрок Лин выступил против них один и ответ взял на себя одного. «Нельзя оставить в живых змеиное отродье, – потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. «Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать», – так сказал старый центурион, предводитель отряда.
Но много раз пришлось воинам убивать и рубить тело отрока Лина, каждый раз он вставал и, окровавленный, настигал их вновь с криком:
– Убийцы, убийцы невинных. Вам нет прощения, нет пощады! И всю ночь метались на конях воины по долине вокруг груды детских тел, и убивали, и не могли убить, пока пред восходом солнца не примчались к морскому берегу, где и погибли в волнах.
«А там, на дальнем поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью трусливо и осторожно пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами людей» («Чудо отрока Лина»).
Несмотря на яркий, своеобразный колорит этого поэтического рассказа, он является удивительно монотонным повторением того же призыва к смерти, того же отрицания испорченного мира, какое мы встречаем во всех рассказах Ф. Сологуба, блестящий талант которого придает все-таки интерес в вариациям одного и того же мотива. Но есть здесь и нечто новое. В «Чуде отрока Лина» враг погибает от миража, от руки сверхъестественной силы. Нет помощи здесь, на земле, где само солнце хочет убийства, где пируют одни трусливые и осторожные волки! Ф. Сологуб очень осторожно, точно крадучись, подбирается к читателю, постепенно, а не сразу раскрывая горизонты своих кошмарных воззрений на жизнь. А быть может, это он сам так прогрессирует? Во всех рассказах сборника «Жало смерти» отвратительный облик жизни и лучезарный, приветливый лик смерти являлись как бы кошмаром больной, нездоровой жизни. Пред нами проходили типы детей и взрослых: или психически больных, или потрясенных сильным горем, или вырождающихся вследствие алкоголизма и нравственного помешательства родителей. Автор как бы внушал мысль о том, что совсем иной должна быть жизнь здоровая. И только в рассказе «Красота» были брошены более явственные намеки на скрытую пока сущность воззрений автора. В «Истлевающих личинах» развертывается уже открыто мистическая основа. Кошмарный бред, вещий сон, галлюцинации, само безумие – это реальная связь мира живущих с мирами, давно угасшими, и миров грядущих. Не лихорадка мучит человека, не бред в жару болезни, убивающей организм человека, и агония смерти пред нами – это страшные дикие чудовища, прорвавшиеся сквозь заклятые стены тленного материального мира из бездны вечности, из жизни, угасшей тысячи лет тому назад, разгуливают теперь среди нас и сводят старые счеты с нами. Ибо в нас возродились души когда-то живших людей, эти души умерших распадаются на части, не мирящиеся друг с другом, и воплощаются каждая в отдельном человеке. И во сне нам угрожает не воображаемый кошмар, нет, это рождается будущее или мы вспоминаем старое, это из мертвых глубин давно минувшей жизни встают невоплощенные души и требуют нас к ответу, сводят старые счеты с нами, и мы погибаем, а люди говорят, что нас сразила болезнь.
Больное, безумное, бредовое – это более реальное, чем та жизнь, которую мы считаем действительной. Это и есть тот прорыв, расторгающий цепи тленного мира, в «мир преображенный», где человек – свободный творец, как уверяют теоретики мистического анархизма. Так уничтожается всякая разделительная грань между бредом и действительностью, между сном и жизнью – все сливается в один сплошной кошмар, в котором светло и прекрасно то, что мы называем бредом, и угрожающее мрачно, безобразно то, что принято считать за действительность. «Прощай, иная, неведомая тайная жизнь. Надо жить дневными скучными переживаниями и, когда придет ночь, спать бессмысленно и тяжело…», – заключает с видимым сожалением автор рассказа «Два Готика», где грезы мальчика о его двойнике, о его путешествиях по ночам в чудный замок Селениты разлетаются, как дым: оказалось, горничная переодевалась в его платье и бегала по ночам на пирушки, а Готик, уличаемый родителями и сопоставлявший их улики со своими снами, и впрямь верил, что это он уходил по ночам к Селените.
Только в своих грезах, мечтах и снах, но не в своей жизненной правде прекрасен мир, а сам он – сплошной кошмар пошлости и злобы. В подлинной жизни «все на месте, все сковано, звено к звену, навек зачаровано, в плену, в плену»[30].
Но как ни прекрасны формы, оживающие под ударом резца художника, все же пред нами «преображенная» жизнь «инобытия» является сказкой дикаря о победе над смертью и страданием. Это та же вера в воскресенье в том виде, в каком тебя убьют или сам умрешь, вера, посредством которой дикарь свою боль и свое поражение превращает в радость и победу.
Двумя путями проходит влияние христианства через всю европейскую жизнь – путем мистики и путем аскетизма. Мертвой и широкой струей влился в русскую жизнь через Византию аскетизм и оставил глубокие следы в народной душе – и в низах, и в культурных слоях. Аскетизм русских революционеров 60-х годов – весьма характерная иллюстрация отражения христианских идей даже в эстетической среде русской интеллигенции. Во имя грядущего счастья, во имя грядущего иного («преображенного», на языке мистиков) строя – глубоко презиралась культурная многоцветная, радостная, веселящаяся жизнь. Пренебрежение к искусству, даже к науке, ко всему тому, что казалось ненужным страдальцу-народу и к чему потом повторил, уже запоздало, вражду Лев Толстой, – ознаменовало первые шаги к сближению интеллигенции с народом. Аскетизм, самоотречение, жертва искупления и покаяния (кающийся дворянин) – эти идеи властвуют над умами и вплоть до появления «Народной воли», первой политической партии в России. После поражения народовольцев в затхлой атмосфере тяжелой реакции вырастало толстовство, пролагавшее путь метафизическим и мистическим влечениям, к которым глуха была интеллигенция 80-х годов, воспитанная в атмосфере политической борьбы и социального переустройства. Крепкие заветы материалистического позитивизма 60-х годов глушили влияние мистических идей Владимира Соловьева и Достоевского, несмотря на огромную популярность этих имен, кроме того, они не были достаточно доступны пониманию широких кругов. И только в наше время, с появлением на свете мечтательного кабинетного мистицизма, на почве разложения старого материализма и позитивизма, нашлись адепты и популяризаторы. Лев Толстой со своим «Разумением», этим особым видом полумистического, полуметафизического высшего, настоящего знания, основная предпосылка которого – любовь, – вот властитель мелких, униженных душ 80-х годов, раздавленных высокомерием и властностью обновленного самодержавного строя. Крайний радикализм, граничивший с анархией, учения Льва Толстого привлекает их симпатии, не требуя от них взамен никаких обязательств подвига или борьбы. Истерические последователи наводнили страну, торжествуя свою победу духа над плотью, а следовательно, и победу без борьбы над неурядицей жизни. Из ничтожных пылинок, отбрасываемых и отметаемых то произволом власти, то стихийным напором неудержимо нарастающих новых форм жизни на развалинах крепостничества, они превратились в спасителей мира, в делателей вечной, справедливой, действительной, а не мнимой и плотской жизни, в которой торжествовал враг, стали владельцами всемирного средства спасения народов. Не все толстовцы были мистики, но мистицизм был самой характерной чертой толстовства. Их собрания напоминали трогательную и тоскливую атмосферу катакомб первых христианских общин. Мистическое отношение друг к другу, мистическое понимание, просветляющий истинный разум любви, мистическое обожание Льва Толстого и его ближайших апостолов, трогательная, проникновенная, полная неизъяснимой пепельной евангельской грусти и слез радости, их взаимная переписка оставляла неизгладимое впечатление в самых позитивистических душах. Надгробное рыдание звучало в любви этих людей и в их просветленных восторгах обретенной истины. Эта сторона была мало отмечена в литературе, поведшей борьбу против толстовства по линии делания малых дел. Последователи толстовства – это мелкие помещики, мелкие чиновники, неудачники-интеллигенты, лица свободных профессий, с плохой или вовсе без практики, одним словом, интеллигентствующий пролетариат, наиболее бездомный, бесприютный в социальном отношении и наиболее остро переживающий бесправие, несправедливую тяготу, бездушие и холод новых отношений, вторгшихся с приобщением России к общеевропейской культуре и властно и беспощадно опрокидывавших все на своем пути. Еще ликвидировались остатки крепостного права, еще отмирали обрывки старой жизни, и бесприютно метались их последыши.
4
У Л. Толстого был свой гениальный предшественник, почти современник Достоевского, Парамон Юродивый Глеба Успенского13, крестьянин, пошедший искать Бога и Правды. Это было тяжкое время реакции 40-х годов. «“Пропадешь!” – кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору». Люди не смели думать, боялись дышать, жили с камнем на шее, потеряли смысл и аппетит к жизни, уверенность в праве на нее. Кто же приносил освобождение в эту мрачную жизнь, так что «дух захватывало от простора», «кто приносил радость, кто делал унылых себялюбивых рабов людьми, мечтающими о всеобщем счастии?. – Парамон Юродивый, человек с чугунной полупудовой, обшитой сукном шапкой на голове, с полуторапудовой чугунной палкой в руках, с массивными перекрестно опоясывавшими и впившимися до ран в тело железными веригами, с чугунной доской на спине с надписью: «Аз язвы Господа моего ношу на теле моем». Когда он жег на огне ради подвига пальцы, капли холодного пота невольно выступали на лбу, а глаза горели блаженством и лицо становилось прекрасным от неземного выражения, так глубоко верил он в ожидаемое вечное блаженство, в «вечную славу», выше которой ничего нет в жизни человека ни на земле, ни под землей. Он убил все, чем могли его мучить и тиранить. Он отказался от семьи, от места в общественном труде, от всякой радости земной. И ему перестали быть страшны гнет, и бесправие, и насилие, и шпицрутены, он был выше их. Дорогой ценой купил он свою свободу. Он стал сыном и исповедником мертвой жизни, из гроба сделал рай, из мук наслаждение.
Аскетическое учение Л. Толстого с его презрением к плоти вторично освободило маленького, униженного человека.
И вот теперь, после разгрома освободительного движения, вышибленные за борт с красивых «творческих» позиций радикальные и революционные элементы, не связанные плотью и кровью с глубинами народной жизни, блудные сыны культурных привилегированных классов, пытаются подменить тяжелые вериги, чугунную палку и шапку Парамона Юродивого бременем – легким и удобоносимым – словесного неприятия сего мира. Прямые потомки и продолжатели дела Парамона, они тоже, как и он, живут там, за гробом, смерть ласкает их ожидания, но ношу свою на земле они не отягчают, а облегчают. Лишенные возможности активного воздействия на жизнь, совершенно растерявшиеся пред ее загадочной сложностью форм и путей, разбитые наголову, разочарованные в силе пролетарских масс, на которых надеялись, в которые верили, считая себя формовщиками этой серой жертвенной пыли, щепки на поверхности моря, осенние листья в вихре революции и реакции, – они не могли и не могут примириться со своим собственным убожеством, своим бессилием, своим социальным безличием и торопятся уйти в мир свободы, «преображенный мир», снисходительно улыбнувшись на прощанье науке, приобрев более щедрый источник знания – откровение, и самим фактом отрицания всех и вся, всего социального быта и политического строя и воинственным вызовом природе и культуре уже мнят себя упразднителями вселенской закономерности и творцами новой жизни. Так просто и легко, точно по мановению палочки волшебника, из щепок, летящих, где лес рубят, они стали почти богами, творцами, свободными гражданами преображенного мира и иных миров, – правда, только в своих лишь собственных глазах.
Беспощадная реакция, с ее массовыми убийствами, непрерывающимися казнями, превратила всю жизнь сплошь в человеческую живодерню. Глазами Елеазара, воскресшего и утаившего в очах своих невыразимый смысл смерти, смотрит действительность на растерянные и дрогнувшие ряды «строителей» нового строя. И под загадочным ее взором тухнут и гаснут их живые, плотские интересы, и в великом смущении бормочут они: чаю воскресения мертвых! Ужас смерти встает над ними, и некуда уйти от нее. Жизнь обыденная, отодвигающая мысль о смерти куда-то далеко, давно уж отошла от них. Мысль о смерти стоит над ними, сама смерть стережет их, и виселицы, усеявшие русскую землю, встают пред очами, как некогда скелет у древних египтян во время их пира, чтобы напоминать, что и они, еще пирующие, умрут.
Подобно дикарям, примиряющим и гармонирующим жестокую действительность религиозными верованиями, поступают эти растерянные люди. Там, где экономическая необходимость вызвала к жизни тяжкий обычай убийства стариков, там верят, что человек на тот свет перебирается именно в том виде, в каком умрет. Поэтому старики даже торопят детей своих вовремя убить их. Вместо мук поражения получают радость победы. Вера есть хитрое средство превратить самое несчастие в радость, скажем и мы, пародируя г. Бердяева. Смерть прекрасна, люди бессмертны, ибо воскресают вместе с плотью, но воскресшая плоть уже не будет знать устали в своих усладах, существующий же эмпирический мир насквозь испорчен, пропитан тлением от дьявола, по г. Бердяеву, от законов природы, по Ветрову и Мейеру… Как все хорошо, сладко и совсем не трагично. Трагедия оставлена там, внизу, для широких пролетарских масс, в безумном ослеплении все еще протягивающих руки к хлебу земли, к «мещанскому благополучию» в испорченном мире, вместо того чтобы отряхнуть прах его от ног своих и потянуться в иные миры за хлебом небесным.
Вместо земного хлеба они получают смерть, и смерть холодного гроба, не согретого дыханием христианина Бердяева, не побежденного творческим стремлением «я» к миру преображенному Александра Ветрова.
Это последнее слово, лебединая песня вырождающихся культурных элементов сытых и образованных классов.
Они в стороне от борьбы, они чужды мукам пролетарских масс, но они чужды и хищнической радости и муки в погоне за наживой, в процессе выжимания человеческого труда. Это рантье, либеральные чиновники, люди свободных профессий, чувствующие себя неуютно в современном строе. Тускло проходят их дни, беспомощны и бессильны они пред лицом стихийного целого современного общества, но властолюбивы они, – им надо найти место, где они будут чувствовать себя вожатыми и творцами. И они находят его в преображенном мире. Голое отрицание быта, ветхих слов: отец, сестра, брат, отрицание всего положительного, созидательной жизни, отрицание ad hoc14, принципиально отождествляется с положительным творчеством, понимаемым, конечно, не позитивно, но религиозно. Тени людей, жалкие прихлебатели жизни, пена на ее поверхности, они пытаются сохранить свое лицо, свое место в истории – и находят его только в умелом и сладострастном смаковании смерти. Стоя вне борьбы, но выросши всецело из недр капиталистического буржуазного общества, – они апологеты не того или иного класса, а самой сути буржуазного строя, защитники абстрактных интересов, идеалов, тенденций огромного целого, на чьем теле они лишь скучные и вялые паразиты. Ведь эта проповедь – замаскированный призыв к красивой смерти; ведь она выражает вынужденную ликвидацию жизненных интересов, безнадежно упершихся в одну точку – чувственное наслаждение. Пусть же идут дорогою гибели те, кому суждено погибнуть, пусть не заражают своим присутствием здоровых. Эта апология чувственности, эта проповедь святости и обожествления разнузданной плоти не угрожает здоровым росткам общественности. Где же она имеет успех? Не среди ли сытых и обеспеченных, не среди ли тех, для кого Рок устранил из поля жизни борьбу за существование, труд, склоняющий к могиле? Праздная, сытая жизнь заметалась в предсмертном страхе у порога народного разорения, в кровавом тумане зверства и насилий. Это расплата. Смерть, о которой забывали, напомнила о себе, они незримо присутствует всюду, где жива память. Некуда деться, некуда бежать, нельзя забыться, погружаясь в тину житейской пошлости, когда в воздухе реют пред очами саваны повешенных, мертвые глаза расстрелянных, когда не смолкают вопли замученных, заморенных, обреченных на голодную или насильственную смерть тысяч прекрасных, полных силы жизней. Когда умирает ветхая старость, потерявшая вкус к жизни, и тело которой могильная плита над трупом души любимого близкого человека, – это не только не тяготит, но освобождает, облегчает живых. Но когда умирает родной народ, умирает в своих лучших, красивейших сынах, – с этим не может помириться иной раз и черствое сердце.
Ужас смерти сковал их уста, грозным призраком смерть встала и веет крылами над их головами, и вчерашние марксисты поклоняются святой Троице, вместо Карла Маркса уже шепчут имя Христа, стараясь себя уверить в своей искренности, ища поддержки для своей веры в других. Страх смерти делает их изобретательными, но не обогащает скудной мистической фантазии. Духи, нежити, двойники, переселения душ, раздробление души, мистический реализм, мистический анархизм, христианская политика, Дионис и Христос, смерть и бессмертие. Бедная гармония, и сладостный экстаз муки и блаженства, любовь к ногам и рукам, единая любовница, двуединая, триединая – как залог бессмертия, проклятие социал-демократии, благословение ей же – вот весь скудный и противоречивый мистический багаж. И в одном только согласие, в одном только весь этот сумбурный вздор пропитывается единством – в отрицании живого мира, каким мы его видим, чувствуем, любим. Ему объявляют непримиримую войну во имя запредельной вечной жизни. Поистине трагична эта пестрая и бессильная толпа арлекинов, размахивающих картонным мечом мистики15, против мельничных жерновов грозной стихии жизни. Но придут новые волны и отметут прочь эту накипь паразитической жизни, и свежие бодрые люди, выросшие в атмосфере борьбы и труда, горя и радости жизни, борющиеся со смертью, – внесут новую здоровую струю в русскую литературу.
Путь ликвидируют свои дела остатки радикальной беспочвенной буржуазии, поторопившейся присосаться к революции и раздавленной реакцией. В великой борьбе пролетариата еще не раз эти гордящиеся своим «внеклассовым» положением элементы будут растерты в прах сталкивающимися жерновами революции и реакции, каждый раз будут они воспевать сладострастную смерть, и будут прислушиваться к ним больные духом социальные отбросы, пытающиеся и на хребте борьбы, как и в спокойное время, упрочить свое красивое благополучие. Напрасно ищут они сочувствия пролетарских масс и уверяют, что мы на повороте к новой жизни; напрасно соблазняют они эту единственную движущуюся вперед силу современной истории таинственными, мистическими, над человеком и природой стоящими силами, которые-де ими открыты. Слишком хорошо знает рабочий мощь своей руки, чтобы искать поддержки у гг. Триродовых16, ради их прекрасных глаз, гипнотизирующих казаков. Ему не нужны ни высшие силы, ни подобные посредники.
Как бы ни опошляли своими очаровательными поэмами и прелестными сказками талантливые Сологубы пролетарское движение и интеллигенцию, ставшую на его сторону, – чары их бессильны. Умирайте вместе, но без меня – вот жестокий ответ, который несет нам действительность.
1908
П. С. Юшкевич. О современных философско-религиозных исканиях
…Город рассекает связь человека со вселенским бытием1. «Натуральный» человек, как указывалось выше, прирожденный, естественный, так сказать, пантеист. Как и для Франциска Ассизского2, для него волк – братец, цикада – сестрица. Это свое родство с космосом он чувствует непосредственно. Чтобы признать или почувствовать его, он не нуждается ни в глубоких философских умозрениях, ни в тонкой интуиции художника. Tat twam asi – «это – ты» – это верховное положение индийской мудрости, утверждающее тождество между собой всякого бытия, есть инстинктивная философия. В вековечном круговороте природы все виды бытия для него равноценны, эквивалентны. При таком пантеистическом мироощущении он легче может переносить роковое явление смерти.
Своим афоризмом, что удивление начало философии, греки остроумно и тонко подчеркнули теоретико-познавательную сторону философии, которой она обращена к науке. Но они не оставили нам столь удачной формулы для другого момента, которым философия тесно примыкает к религии. Я имею в виду страх смерти или, как бы выразился Мечников, отсутствие инстинкта смерти. «Бог есть боль страха смерти», – говорит Кириллов у Достоевского, выражая, по существу, ту же мысль, какую имеет в виду, например, Гюйо3, замечающий, что «религия представляется большей частью размышлением о смерти». Этот второй мотив, не менее важный по своему значению, чем первый, тянется через всю историю философской и религиозной мысли, принимая каждый раз, в зависимости от общественного развития и обстановки, иную конкретную форму и облекаясь самыми тонкими идейными вариациями. Если момент удивления соотносителен с «теоретическим» разумом, но разум «практический» в значительной степени проникнут вторым из вышеуказанных мотивов.
Не надо, разумеется, ограничиваться исключительно биологическим пониманием этого мотива. В общественной жизни он меняет до неузнаваемости свой характер и получает самое разнообразное социальное выражение. Как половым чувством не ограничивается все богатство содержания социально-психологического явления любви или социального факта семьи, так и страх смерти не исчерпывает собой всего содержания тех психологических и социальных образований, которые им питаются.
Какую роль в построениях наших идеалистов и мистиков играла проблема смерти, говорить об этом много не приходится. «Основным трагизмом жизни, – писал еще в начале своих философских «превращений» г. Бердяев, – является трагизм смерти. Смерть эмпирически неустранима, и эта безысходность сталкивается с живущей в человеческой душе жаждой жизни, жаждой бессмертия, жаждой бесконечного совершенства и бесконечного могущества. Наука и развитие общественных отношений могут поставить человека в лучшие условия существования и уменьшить количество смертей от болезни и нужды, но они бессильны против трагизма смерти. Перед трагедией смерти «позитивист» останавливается и чувствует свое бессилие и беспомощность»4.
Те же речи о всемогуществе смерти и бессилии «позитивистов» мы встретим у любого из мистиков, которые не прочь даже поиздеваться над этим бессилием. Так, например, г. Булгаков не без едкости говорит об одном «для всех и особенно для довольных людей неприятном обстоятельстве – это смерти».
Обстоятельство действительно неприятное и даже страшно неприятное. И лучшее, по-видимому, что придумали в этом отношении люди, выражено еще в знаменитом двустишии Шиллера: