Жужик Пшеничников Владимир
Валерка вспомнил дружинные сборы. С пятого класса он был горнистом, и вот что-то похожее творилось перед сборами. Ему натягивали на голову пилотку с кисточкой, повязывали красную ленту через плечо и ставили рядом со знаменосцем. «Стойте так и ждите, – торопливо говорила вожатая. – Как скажу…» И как только она выкрикивала: «Внести знамя!» – Валерка вздрагивал и второпях стукался зубами о мундштук горна.
Лапшу забрали, и Валерка остановил примус. Дождь на дворе усилился, и все прятались по закутам и в доме. Кто-нибудь да повторял дяди Лёшины утренние слова: «Сурьёзный был Иван Михалыч, и, вишь, погодка-то».
Потом они стояли с Витькой у ворот, держа пирамидку с крестом из железных прутьев, и ждали выноса. Краска ещё не успела подсохнуть и пачкала руки. Сенечная дверь им была не видна, и о выносе Валерка догадался из разговора.
– А чё ж не на руках-то? – спросил кто-то.
– Да он не партийный. Просто старик.
Послышались слабые причитания, комариное гудение монашек – пора было трогаться.
Пока шли до школы, бывшей когда-то церковью, снова налетал дождь, но шага никто не убыстрял. Валерка переставал временами чувствовать свои ноги в тесных сапогах, онемевшие ладони, прилипшие к пирамидке, слух его заполняли какие-то тягучие неясные звуки, и ему казалось, что он сам угасает и распадается.
Возле школы остановились, появился Михаил Фёдорович с фотоаппаратом, и Валерка оказался вдруг рядом с гробом. Но прежде он увидел родных. Искажённое, съёжившееся лицо бабушки, широкий бледный лоб тёти Нади, красные, ввалившиеся глаза матери, землистое лицо отца и глуповатое расплывшееся лицо Валентины – всё отпечаталось как на фотографии. Деда Валерка не узнал. Лоб и подбородок его опоясывали желтоватые бумажные полоски с церковными буквами, закрытые глаза провалились в черные лунки, куда затекли капли дождя.
– Внимание, – вежливо скомандовал Михаил Фёдорович. – Секундочку… Извините.
Пора было трогаться дальше.
– Ты – слева, – уточнил Витька.
До кладбища дошли быстрее. Валерка вроде бы думал о чём-то, но о чём – вспомнить потом не мог. Их догнал дядя Лёша и показал, куда нести крест.
Закончилась протяжная немая минута, бабушка, прислонившись к крышке гроба, слабо, без голоса, завыла, и Валерке почудился какой-то всеобщий плач, от которого вдруг сдавило голову и перехватило дыхание. И опять пошёл дождь.
Гроб обвязали веревками, люди расступились, и он поплыл над землей, над красной ямой, качнулся и пошёл вниз. Верёвки ослабли, потом натянулись снова, и из ямы показался перепачканный глиной мужик. «В подкоп вставил», – доложил он отцу. Бабушку подвели к краю, и из её кулачка выпала земля. Землю стали бросать все, и Валерка захватил горсть из-под ног, но это была грязь и кусок плиточника. Бросить в деда камнем он не посмел.
Только через час собрались поминать деда Ивана. Кухарки вернулись ещё от школы, приготовили столы, сдвинув три в передней и два в средней избе, от соседей принесли лавки и клеенчатые скатерти. Валерка снова был на подхвате и понемногу освобождался от оцепенения. Потом, когда всех усадили, им с Витькой тётя Лиза накрыла на стол в теплушке. Хлебая лапшу, Валерка прислушивался к разговорам за столами и понимал, что вспоминают там деда. Он тоже хотел бы что-нибудь вспомнить и рассказать, но ничего путного на ум не шло.
– Ребята, скотина на вас, – напомнила, пронося из сеней какое-то угощение, мать, и они с Витькой встали из-за стола.
А погода к вечеру стала меняться. Тучи посветлели, и, хотя они всё ещё летели на северо-восток, у земли ветер притих, и на западе проглянуло какое-то запаренное солнце. «Деда схоронили, и солнце вышло», – подумал Валерка.
Когда он вошёл в дом, в теплушке закусывали кухарки. За столами пьяно разговаривали несколько мужиков, но и они вскоре вышли во двор. Мать собиралась отмывать затоптанные полы, и Валерка помогал ей вытаскивать столы и лавки. Пустея, комнаты становились гулкими, как в новом доме.
И наступила минута, когда в доме стало совсем тихо и пусто. Родственники ушли, тетя Надя с Валентиной увели бабушку к Шаховым, а мать и отец задерживались где-то во дворе. Валерка повесил свою куртку на опустевшую вешалку и огляделся. Ходики в теплушке стояли, и он не знал, когда можно будет пустить их снова. Зеркало завешивала старая козловая шаль, и грязь, грязь под ногами, как бригадной конторе.
В средней на месте оставался только шифоньер, все прочее было свалено где-то в общую кучу. В углу, где стояла дедова кровать, свисал со стены рисованный масляными красками коврик с лебедями, ниже, до самого пола чернела промокшая за зиму стена. На полу лежала алюминиевая ложка, и Валерка пошёл, чтобы поднять ее. Шаги отдавались близким эхом, и вдруг посреди тишины громко и очень знакомо скрипнула половица. Одна-единственная на весь дом, та, что была у дедовой кровати. Валерка замер на ней, не дойдя до ложки, потому что у него вдруг оборвалось и полетело куда-то сердце. Он растерянно шагнул вперед, и, отжимаясь, половица пропела снова. Нагибаясь за ложкой, Валерка присел, привалился спиной к стене, и у него впервые за эти дни откуда-то прорвались слёзы.
Он уже, наверное, подвывал, когда появился отец.
– Валерка, ты чего? – полупьяно спросил он от порога, подошёл и присел напротив. – Ну, перестань, слышишь? Таким молодцом держался.
И Валерка заревел в голос.
– Ну, сынок, – нетвердо пытался уговорить его отец. – Чего ты. Дедушка у нас пожил, нам бы столько… Ну-ну. Перестань.
Сквозь слёзы Валерка видел на полу дурацкую ложку и понемногу затихал. Ещё вздрагивая от слёз, он поднялся и, шагнув, наступил на расшатанную половицу.
– С-слы-шишь?
– Кого? – не понял отец.
– Ну, скрипит! – крикнул Валерка. – Дедушка наступал – она скрипела. И все!
Отец тоже поднялся.
– Что всё?
– Его нет, а она скрипит! И всё! Я даже не знаю, откуда у него эта рана была.
– Погоди, погоди, – отец почесал лоб. – Как это ты не знаешь? Ты о чём?
– Деда нет, а… а я ничего не помню, – у Валерки снова покатились горячие слёзы. – Как не было… одна половица осталась.
Отец молча смотрел на него.
– Не одна половица, – наконец сказал он. – Раз ты её запомнил, значит, не одна. Ты погоди, ты успокойся. Пошли-ка, поговорим с тобой.
На пороге стояла мать и смотрела на них, держа на весу мокрую тряпку.
* * *
Теперь этот текст стал «хрестоматийным», и нынешние восьмиклассники на уроках литературного краеведения проходят по нему тему памяти и связи поколений. Выясняют значения местных устаревших слов, а стихи, написанные автором в схожем возрасте, у них напечатаны прямо в учебнике: «В завозне славно пахнет дёгтем и конской сбруей, и дымком, и стружками. Разметив ногтем, колдует дед над чурбаком. Выходит ловким топорище…» Или вот более подходящее: «Пришло известье: продан отчий дом, нашлась цена углам его и печке, и детство приютилось на крылечке – ему не место в том мирке чужом. И тщетно я хочу теперь узнать, о чём поёт восьмая половица, что новому хозяину приснится, когда начнут метели завывать». И пока автор жив, восьмиклассники готовят ему вопросы. Их неизменный учитель Василий Иванович, давно защитивший на этом деле кандидатскую сразу по двум специальностям, выстраивает вопросы по одному ему известному ранжиру, а лучший, самый оригинальный или неожиданный, каждый раз предстоит определить автору; за него – высший балл в журнал и временные поблажки. В только что завершённом учебном году восьмых было три класса, и только один вопрос заставил автора стушеваться: «Мы знаем, что рассказ автобиографический, почему же одни персонажи названы по-настоящему, а другие – совсем непохоже?»
Изо всех сил сокращая малодушную паузу, автор с ходу понёс о том, что и любая проза автобиографична – основана на жизненном или духовном опыте, всё дело, наверное, только в степени соответствия, что надо различать подлинность и достоверность, и договорился до того, что и у всякой мемуарной литературы всё та же цель – создать произведение искусства, такое же убедительное, как роман, и не не менее реалистичное, чем история. Оставаясь честным перед мальчиками и девочками, автор прибавил, что как в романе необходимо говорить правду, так и в биографии можно кое-что выдумать. Тут Василий Иванович мягко, но настойчиво прервал монолог и сказал, что, кажется, проблема с лучшим вопросом решена.
Два года назад лучший (неожиданный и оригинальный) задала одна из нынешних выпускниц: «А кто была ваша муза, когда вы начинали писать?» – на который в классе автор ответил коротко и невнятно, а потом, вдвойне переживая нечаянную вину, сел и написал свою love story. Первым читателем, как давно уже повелось, стал Василий Иванович, не преминувший уточнить: а не слишком ли откровенно? На что автор в свойственной себе манере ответил: может быть, хотя это и не самая похабная история. Во всяком случае, ему терять нечего, а любой заурядный случай может быть рассказан, как детектив. За сюжетами при этом далеко ходить не надо, потому что реальная жизнь на удивление сюжетна.
Самовольник
Председатель подрулил на своем «газике» к скотному двору в половине седьмого утра и тут же, в воротах, задержал двух доярок. Шевелилка несла домой трехлитровый бидончик с молоком, а Вера Гостева – с полпуда-пуд концентратов в мешке. Скандалить, отпираться женщины не стали, вернули всё, куда положено было, сильно оконфузив перед начальством учётчицу и зоотехника, а через четверть часа Шевелилка стукнула под окно бригадиру Рыкову:
– Иди, Петрович, в контору, мы на воровстве поймались.
Председатель, в шляпе и тёмной болоньевой куртке с матерчатым воротником, сидел за бригадирским столом, теребил какую-то бумажку и в этот момент сильно походил на себя прежнего – главного инженера райсельхозуправления.
– Пришли? – Он приподнял голову, посмотрев куда-то мимо Рыкова, и тот невольно обернулся: с кем это он мог прийти в такую рань да еще в правление? – Суть дела ясна?
– Да вроде, – Рыков пожал плечами.
– Это ведь не в первый раз, я так понимаю?
«Правильно понимаешь», – мог бы ответить Рыков, но промолчал.
– Надеюсь, не надо напоминать, что по этому поводу в законах, в уставе колхоза сказано? Гостева и Салтанова задержаны с поличным.
– Они же вернули всё, – сорвалось у Рыкова с языка. – Хотя, конечно… Ладно, пригляжу сам ещё. Повторится – спросим по закону.
– Хорошо, – неожиданно быстро согласился председатель. – Это последнее условие. Повторится – спросим.
Рыков эти слова понял правильно и нахмурился.
Не рассиживаясь, председатель уехал на центральную усадьбу. И тут же из-за угла конторы появилась Шевелилка.
– Ну чё, Петрович, под суд?
– Вас, что ли? За то, что обнаглели, надо бы.
– А чё мы?
– Да ничего! Ты бы ещё серединой улицы домой с фермы ходила.
– Ох, и когда ж и правда не таясь домой ходить станем! – переменила тон доярка. – И что только за жизнь проклятущая!
– Ну, это ты… ладно, – потише сказал Рыков. – Но чтобы на глаза больше не попадались, сам проверять стану.
И проверял потом ежедневно, оказываясь на ферме к концу дойки. В осенних потёмках приходилось выискивать короткие дороги, и вскоре бригадир доискался: забыв о разрытом накануне водопроводе, со всего маха ухнул в траншею, хлебнул глинистой жижи, и два ребра у него, как потом оказалось, дали трещину. На молоковозе Рыкова доставили в участковую больницу, но там он позволил лишь осмотреть себя, наложить тугую повязку на грудь и с тем же молоковозом вернулся отлёживаться домой.
Первые дня два сильно надоедали завфермой и агроном, отвыкшие командовать, но потом даже на проулке, где жил Рыков, появляться перестали. А он, наоборот, всё тоньше прислушивался да присматривался, не нагрянет ли кто, и, если жена докучала, сердился и грозил завтра же выйти на работу.
– Три дня дома посидел, и уж тошно ему, – обиделась жена. – Раз я тебе мешаю, отпустил бы к Людке, – и потом ухватилась за эту мысль всерьёз: съезжу да съезжу.
И Рыков разрешил, махнув рукой: езжай.
Обеды приносить и приглядывать за скотиной согласилась неразговорчивая свояченица, и Рыков как бы совсем один остался. Решил было разок выбраться на бригадный двор, к кузнице, но остановила одна ехидная мыслишка: «Рыков вам плохой? Ладно, покрутитесь без него».
И такая объявилась прорва времени, что на второй день своего одиночества Рыков думал, позеленеет от курева и от лежания опухнет. Навалилась опять непогода, и он проводил время, сидя перед окошком, выходившим во двор, слушал радиоприёмник, шёпотом повторяя незнакомые слова и морщась от набивших оскомину, которыми скорее всего одаривали людей ничем не лучших кирюшкинских мужиков и баб, тридцать лет выполнявших его, Рыкова, указания, что в поле, что на ферме.
«Надо дело делать, а не языком молоть», – бормотал, приглушая радио. Сам он всегда говорил только дело и о делах. Не всем приходились по нраву его распоряжения, ну, да он ведь не сватался. Строгость требовалась после войны, когда легко было среди стольких баб свободных скурвиться, а потом это стало привычкой. Да и распоряжений он никогда с бухты-барахты не отдавал, потому что, объезжая поля и ферму на тарантасе, в который неизменно был впряжен неторопкий мерин Лихой, успевал обо всём и так и эдак передумать, не то что агроном или механик Володин, мелькавшие на своих мотоциклах. А ещё чаще Рыков обходился вообще без всякого транспорта. Ходил он ссутулясь, косолапил вдобавок и знал, что многим при взгляде на него со стороны казалось, будто он ещё позавчера командовал конным эскадроном. По селу им стращали маленьких ребятишек: «Играй на дворе, Андрюшка, а то Рык придёт и в колхоз заберёт». Обо всех разговорах он или догадывался, или знал доподлинно.
Особенно Рыков не любил, когда кто-нибудь заговаривал о намерении податься из Кирюшкина по столбовой дороге с домочадцами и пожитками. Но вида никогда не показывал, а подыскивал какой-нибудь рычажок, струнку даже, сыграв на которой, придерживал говоруна на месте до весны, до осени – до скольки хватало. Потом ещё что-нибудь находилось.
«Да куда же вы прётесь-то? – хотелось иной раз высказаться ему напрямую. – Зашиваетесь тут, что ли? Ведь бабы хлеб начисто печь разучились, каждый день вам магазинный кирпич подавай! Кизяк трактор делает. Вместо скворешен – антенны над крышами. На огородах – водопроводная вода! На легковушках картошку полоть ездите».
Но ничего этого не говорил Рыков, понимая, что на все его речи, чем длиннее они будут, тем короче ответ найдется. «А вот потому мне и всё равно, где жить», – скажет какой-нибудь и уж, если с характером, от своего не отступит, хоть ты ему лоб озолоти.
И народ в Кирюшкине редел. Крепкие хозяева, правда, с места не снимались, но потихоньку переходили на лёгкие работы, становились на баланс в райсобес. Но и эти настрой своим наследникам делали: уезжай, мол, сынок, и не думай, пока ноги таскаем, поможем, а тебе тут делать нечего. То же самое пела когда-то его дочерям и жена, а он только закипал бессильно, зная, что выплывает всё на народ, но помалкивал и не мешал «женскому персоналу».
Бригада его пока ещё держалась и в колхозе погоду делала. Рыков видел, что у других бригадиров вообще плохи дела – в погонял каких-то превратились, а то и рассыльного, и скотника замещают. У него всё же порядка побольше, только вот новому председателю этого не видать.
На разные размышления сбивался Рыков, пока его рёбра срастались. И всё-таки беспокоило, что совсем забыли про него помощники. Пробовал он расспросить о том о сём свояченицу, но та была домоседкой, а, управляясь сейчас на два двора, вообще интерес к сплетням потеряла.
И решил Рыков прервать свою отсидку.
Погода с вечера испортилась, ветер подул, потащил низкие тучи, но это не изменило решения. Лёг Рыков пораньше, без привычки долго ворочался, наконец, уснул и вроде бы тут же проснулся. Но нет, часов пять продрыхнул. Ветер тем временем заметно ослаб, посмирнел и не так громыхал железным листом на крыше веранды. Не было слышно и шелестящего шума клёнов в палисаднике.
«Дождик, что ли, пробрызнул?» – подумал Рыков, приподнялся над изголовьем постели, стараясь не обращать на легкую боль и свербёж под повязкой никакого внимания, включил приёмник. Пёстрый, красноватый свет шкалы осветил край стола, пачку папирос и спички.
Добравшись на ощупь до выключателей, Рыков щёлкнул тем, от которого загоралась лампочка во дворе, и подошёл к окну. Ослепительно белые, во дворе мельтешили крупные снежные хлопья, успевшие устелить двор, налипнуть на столбы и перила крыльца.
«Семнадцатого октября-то?» – с сомнением качнул головой Рыков, не отрывая глаз от прерывистого из-за ветра свечения снежинок.
В теплушке он поставил на электроплитку чайник, достал из эмалированной кастрюли три последних сухаря, килограмм которых покупала перед отъездом жена.
Снег завихривался, мягко касался чистого стекла. Поглядывая за окно, Рыков не суетился, не спешил и, как редко у него бывало, перед завтраком не закурил.
Его отвлёк закипевший чайник, и он лишь почувствовал, что во дворе кто-то появился, на секунду промелькнул тенью. Снаружи в незапертую дверь стукнули три раза, и Рыков торопливо вышел в сени.
– Кто? – окликнул потемки.
– Ты живой, Петрович? – глуховато донёсся голос Генки Воробьёва.
Рыков приоткрыл дверь.
– Живой, – обронил нестрого. – Ты чего?
– Да это, – Генка мотнул головой и ударил себя по плечу, сбивая снег, – курево кончилось.
Рыков отворил дверь пошире.
– Выдели с полпачки, – попросил Генка.
– Заходи.
Генка начал отряхиваться, стучать сапогами, и Рыков позвал его уже из теплушки.
– К столу проходи, не стой под порогом. Так. Закуривай!
Генка зябко передернулся, потрогал малиновые от морозца уши, взял папиросы.
– А теперь говори, почему тут очутился? – тоже подсев к столу, спросил Рыков.
– Не хотел ведь заходить – и вляпался, – ухмыльнулся Генка. – Я думал, бригадир, ты на отсидке помякше стал.
– Ты почему тут оказался? – настойчиво повторил Рыков. – Твой дом до сих пор на другом конце был. Пятый час ночи…
– Дома у меня, Александр Петрович, нету, – вздохнул Генка.
– Та-ак, – Рыков тоже взялся за спички. – Значит, снова – здорово? Когда ушел? Рассказывай!
– Было бы что, – качнул головой Генка.
– Ты же месяц, считай, не пил! Опять?
– Да не в том дело. Надоело всё, понимаешь.
– Жена где? – перебил его Рыков.
– Жена на месте, – усмехнулся Генка. – А я как последний барбос.
– Барбос и есть! – повысил Рыков голос. – У Шевелилки ночевал?
– Шевелилка, Петрович, челове-ек, – блаженно протянул Генка. – Сейчас вот говорит: снег прочен, когда упал ночью!
– Так, – Рыков потёр висок. – Она на дойку вовремя ушла? А, ну да, не ушла – ты бы по улице не слонялся. Значит, так, счас к твоей пойдем.
Он прихлебнул горячего ещё чая и отодвинул сухари, показывая, что решение принял.
– Не горячись, Петрович, – попросил Генка, – я все законно сделал. И депутат был, и понятые. Мне, короче, костюм достался, мотоцикл и поперёшная пила.
– Ты что мелешь? – не поверил Рыков. – Какой депутат? Почему я не знал?
– И хорошо, что не узнал, – твердо проговорил Генка. – Я и постарался, чтобы без тебя обошлось.
– Зачем?
– Так ведь ты бы опять налетел: «Вы что, сукины коты, вам чего не хватает? Пейте при мне мировую, и чтоб завтра на работу!» Сколько мы таких мировых попили? А теперь суд скоро, разведут.
– Н-ну, ладно, – выдавил из себя Рыков, сцепив на столе ладони. – Ты же видный парень был, – сказал с сожалением. – Может, все-таки сходим?
Генка взял вторую папиросу и внимательно посмотрел на бригадира.
– Я не пойму, Петрович, зачем тебе всё это надо? Ничего ведь у нас не изменишь. Зачем тебе вообще и сельсовет, и прокуратуру заменять? Ты глянь, в кого ты людей превратил.
– В кого, интересно? – с усмешкой переспросил Рыков.
– Ну, я не знаю… Соседи ведь из-за тебя друг друга боятся.
– Что ты говоришь! А почему боятся, ты подумал? Если ты честно, открыто живёшь, чего тебе бояться-то?
– Я не про то.
– А я – про то! – Рыков возвысил голос.– Не делай дурного и живи открыто! Работай! Вот что я говорю, а вы из меня пугало делаете.
– Ну, а ты что, хочешь удержать, что ли, всех? – спросил резковато Генка. – Воруй, тащи, только работай, оставайся там, куда тебя поставили. Так, что ли? Ты же, когда и отказываешь в чём-нибудь, думаешь: ничего, мол, сами проживёте, скотину прокормите…
У Рыкова дёрнулась щека.
– Вон ты про что: «прокормите». Ты же шофер, пшеничку получаешь каждую осень. Съездил на мельницу, раздробил, смолол…
– «Раздробил, смолол», – живо подхватил Генка, – и скормил всё за два месяца! А это… антимонии разводить… Какой же ты бригадир, если про людей как про лошадей думаешь?
Рыков поднялся на ноги.
– Так, значит, не дождётесь никак, когда Рыкова от вас уберут? – спросил с нажимом. – Не видите, что через Рыкова вы до сих пор и живёте по-человечески? Прижали вас? Дыхнуть вам не дают? Рыков плохой стал, ишь! Чего вот ты расселся тут? Из семьи ушёл, гуляешь с…
– Стоп-са! – Генка вскочил. – Остепенись, бригадир! Забыл, кто Шевелилку овдовил? Командир! У самого двор – не двор, а сам…
– У меня?! Забулдыга чёртов! Ты зачем сюда пришел? Стой! Сядь!
– Сам сядь! – Генка надвинул кепку и пошёл к двери.
– Стой! – приказал Рыков. – Ты почему так разговариваешь?
– Как? – удивился Генка.
– Ну… орёшь. Я тебе кто? – Рыков силой ужимал себя, голос его сел. – Я тебе в отцы гожусь… Проходи назад, сядь.
Генка остановился у двери, яростно взглянул на стол, где лежали папиросы, ударил зачем-то себя по карману и ухмыльнулся.
– Ладно, спасибо этому дому, – проговорил нервно и, ударив плечом в дверь, скрылся в сенях.
– Стой, говорю, – запоздало окликнул его Рыков и услышал, как хлопнула наружная дверь.
«Гость, мать его», – подумал раздражённо, вернулся к столу и сел. «Самовольник чертов, – продолжали крутиться вокруг Генки мысли, – на семью ему наплевать, на всё ему наплевать. С Шевелилкой спутался… „Кто её овдовил“. Герой!» Обидно было. Да ещё один тут как сыч.
Снег за окном не редел, не кончался, и Рыков подумал, какие неприятности принесёт он. Улежать всё одно не улежит, хоть эта «Тамара» и сказала там… «снег прочен…» Одной с двумя ребятишками, пожалуй, захочется прочности. «Двор – не двор…» Дурак! Хотя покойный Шевелилкин муж тоже грозился дом его поджечь.
Да, давно не ходили разговоры, что Рыков виноват ещё и в смерти Николая Салтанова. Всё правильно по-ихнему: он отдал Салтанова под суд, после «химии» тот запил, в город к дружкам новым стал отлучаться, да там и сгинул. Да если бы остепенился, сам Рыков и посадил бы его на любую ходячую технику. Шевелилке с тех пор многое приходится прощать: молоко с фермы подтаскивает – ладно, мужиков за дрова, за солому подпаивает – ладно… Сколько можно ладить-то?
Что-то спуталось в голове у Рыкова. Зачем вот он поднялся ни свет ни заря? Опять идти распоряжения отдавать? Да там их теперь столько надавали, что неделю только отменять придётся. И председателю, поди, накапали уже: он, мол, так, а мы, значит, вот эдак, как вы, товарищ председатель, учите…
Обычная ярость накапливалась в Рыкове, но не чувствовал он прежней силы, чтобы истратить её в каком-нибудь деле. Главное, в каком?
Белые хлопья за окном прекратили бестолковое мельтешенье и валили теперь ровным бесконечным потоком. «Снег прочен, если упал ночью». Да, от своей законной Воробьихи Генка не то что лишнего – доброго слова сто лет не слышал, да и никто, пожалуй, из всего села.
«Дур-рак!» – припечатал, наконец, Рыков самого себя. Не орать надо было, а просто сказать, чтобы сходились поскорей по-людски. Ни одна химура за Воробьиху не вступится, а он что, как всегда, особенный?
И никуда в это утро Александр Петрович Рыков не тронулся со своего двора. Навестившая его свояченица проложила два петлистых стежка следов во дворе, но снег валил до самого вечера, и укрыл, постирал их все до последнего.
Машка
Вера Павловна подмазывала глиной угол сарая, сбитый до самана овцами, когда заглянула к ней Тамара Шевелилка.
– Ты, тёть Вер, как волчиха! Чуть где какая царапина – скорей лизать, подмазывать!
Вера Павловна рассмеялась.
– Скажи уж, как собака, а то – волчиха! Чё такая весёлая?
– Счас и ты повеселеешь! Внуки у тебя есть? Молоко просят? А его можно море надоить! Не веришь? Я со своим мужичьём второй день в раю живу.
– Да ты толком скажи.
Вера Павловна ополоснула руки в ведре с водой, осушила их наспех полой рабочего халата, глянула на соседку с интересом.
– Колхоз начал скот принимать, – Шевелилка сделалась серьёзной, – а коров, пока базы пустые, к нам сгоняют. Кормочка-то ещё дают, зелёнку эту, а доить их просто так никто не захотел. Тугосисие, норовистые, ну, сама знаешь, каких на мясо сдают.
– А-а, так, так, – припомнила Вера Павловна. – Это ж они всё утрами ревут?
– Да что утром, что вечером – приучены как-никак доиться.
– И ты их доить пошла?
– Да если б одна! Нынче Геннадий меня в четыре отвёз с флягами, а там уже и Губаниха, и Катерина со снохой орудуют, потом ещё подошли. Молоко разрешили себе забирать, говорят, председатель велел.
– Конечно, жалко, добро пропадает, – покивала головой Вера Павловна.
– А то разве нет. Я две фляги за два раза надоила – это, посчитай, сколько всего? Масла да сметаны? Геннадий ребятишкам и цыпки, и носы облупленные вчера намазывал – вольные! – Взмахнув руками, Шевелилка уронила их и потишила. – Ты не думай, теть Вер, я не жадная. Да ведь Ласточка моя за все лето ни на стакан молока не прибавила. И мало, и нежирное, а за столом – трое мужиков. Я рада, хоть масла припасу.
– Да конечно, чё там говорить!
– А у вас, теть Вер, корова хорошая, у Павлика тоже есть… Я чего: подмогни мне одно утро, а то их, говорят, завтра на мясокомбинат отправлять начнут.
Вера Павловна почувствовала от этих слов на своем лице жаркую краску, тронула даже щеку, вроде как прилипший кусочек глины сковырнула.
– Ты ведь знаешь, Тамар, я сроду, – заговорила смущённо, – сроду я не отказывала. А сейчас прямо не знаю. Самого надо со смены дождаться, а то говорил, как бы в ночь к зятю не уехали. Он ему какие-то железки к машине нашёл, выкупить у людей надо, а я хоть на внучонка гляну.
Шевелилка молча покивала.
– А если не пустят его, – торопливо прибавила Вера Павловна, – я сама к тебе забегу. В четыре, ты говоришь?
– Ну да, – не показав особой досады, подтвердила Шевелилка. – Геннадий нас на машине подвезет, если что. А когда ж, тёть Вер, Любка-то родила, ты вроде все помалкивала. Видали ее! Третий раз бабкой стала – молчит!
Вера Павловна улыбнулась и перевела дух. Лёгкая у неё была соседка.