Главный фигурант Денисов Вячеслав
Разбоев поднял свое тело с дивана и побрел в прихожую. Уперся одной рукой в косяк, а второй отвернул в сторону язычок старого английского замка.
И в лицо ему ударила целая стена света.
– Разбоев Борис Андронович. Это вы?
– Да ты смотри... это алкаш! – вторил ему другой голос.
Его взяли за шиворот и завели в собственную квартиру. Бросили на диван, как куклу, и осмотрели со всех сторон.
А он лежал и глупо морщился, стараясь сосчитать тех, кто располагался вокруг. Кажется, двое в синем, в форме. Кажется, двое в штатском... А эти двое, получается, с ними.
– Смотри, на нем кровушки, как из ведра, – сказал кто-то из них, шестерых. – Звони.
И тот, к кому это относилось, позвонил.
– Мы его взяли, – сказал и захлопнул крышку мобильного телефона. – Сука.
К кому относилось это, Разбоев не понял.
Глава четвертая
Пересыльная тюрьма «Красная Пресня» – приют для тех, кто начинает свое долгое плавание по океану криминальной жизни под полным контролем государства.
Разбоев не сразу понял, почему его поместили не в душную восьмиместную камеру, заполненную двадцатью арестантами (о таком распределении жилой площади в тюрьмах ему не раз рассказывал опытный в таких делах Гейс), а в темную одиночку. Чем он, спрашивается, лучше или хуже остальных, помещенных сюда государством?
Он так и спросил об этом надзирателя, который привел «баландера» [2] с кастрюлей на каталке:
– Уважаемый, почему меня в общую камеру не завезли?
Разбоев сказал «завезли», потому что из уст развязного Гейса, на обеих руках которого синели безобразные татуировки, слышал, что в тюрьму не «садятся», а «заезжают».
Тот внимательно посмотрел на Разбоева сквозь крошечное оконце «робота» [3] и бросил:
– Моя бы воля, сука, я бы тебя не сюда, а сразу в лес завез.
И перед носом бывшего научного сотрудника с грохотом захлопнулась створка.
Осторожно уместив тарелку с постным супом на крошечный столик, он посмотрел на залитые едой руки и сполз спиной по шершавой стене.
На следующий день ответ на вопрос, почему – сюда, а не в общую камеру, он нашел у старшего следователя по особо важным делам Генеральной прокуратуры Вагайцева, который сообщил Разбоеву, что общаться они теперь будут ежедневно, и даже по несколько раз.
– Такие, как вы, Разбоев, – сказал Александр Викторович, – опасны для общества. А мы призваны это общество охранять. К сожалению, вы – тоже часть нашего общества. А потому мы сделаем все возможное, чтобы уберечь вас от смерти. Видите ли, за отсутствием у вас преступного опыта, я вынужден разъяснить вам вполне банальную истину. Окажись вы в общей камере, мне бы уже никогда не добиться от вас признательных показаний.
– Вы думаете, что меня подучат более опытные зэки? – воскликнул Разбоев. – Но вам нечего бояться! Как бывший ученый, я могу вам с уверенностью сказать, что нельзя подучить в том, о чем человек не имеет представления!
Вагайцев тогда сделал внушительную паузу и с саркастически-грустным выражением лица признался в том, что он и не ожидал простых с Разбоевым взаимоотношений. Сказал, что на скорое признание он и не надеялся. Скорее, никогда не ожидал услышать его.
– Что же касается боязни, то мне действительно, – заметил он, – бояться нечего. А вот вас, Борис Андронович, убьют, даже не дожидаясь ночи.
Дни летели стрелой, когда Разбоева вывозили в город на автозаке на проводки и следственные эксперименты, и тянулись, как улитка по виноградному листу, когда он был вынужден оставаться в камере наедине с самим собой. Документы множились, подшивались, в комнате для допросов, где следователь Вагайцев допрашивал бывшего научного работника, выкуривалось бесчисленное количество сигарет, и тяжелый дух табачного дыма бродил по плохо вентилируемым коридорам «Красной Пресни».
«Красная Пресня» – пересыльная тюрьма, и в ней, чего не случается в тюрьме обычной, можно встретить и только что задержанного сотрудниками милиции вокзального вора, и убывающего транзитом в Магаданский край «большесрочника». Здесь «полосатые» [4] ходят по одним коридорам со взяточниками, и каждый знает, что этот дом для них – всего лишь гостиница.
Летели дни, тянулись недели, проходили месяцы, и грозил закончиться уже год пребывания Разбоева под следствием. Все для него уже было ясно и понятно, и он руководствовался отныне не собственными мыслями, а советом старшего следователя Вагайцева «не заниматься глупостями, а говорить правду и быть откровенным». Подозреваемый признал себя виновным, указал на места убийств, способ причинения смерти, однако будет ли в суде иметь значение заявление Разбоева о том, что «я увидел ее, захотел вступить с ней в половую связь, ударил по голове, затащил в кусты, изнасиловал, а после убил», если клиника Сербского официально признала факт того, что психика Разбоева устойчива и регрессивным течениям не подвластна?
На суде он скажет: я не убивал. И суд начнет искать в деле доказательства обратного. Будет искать, обязательно будет! – потому что государству нужно срочно закрыть тему с шестью уничтоженными человеческими жизнями. И это даже лучше, что торопливый Вагайцев – а он куда-то последний месяц торопился, наверное, поджимали сроки – гнал следствие по прямой, не понимая, что заводит его в тупик. Очень хорошо, что шесть трупов, а не, скажем, два.
Что такое две человеческие жизни? На фоне происходящих в стране «демократических» преобразований – пустяк, да и только. Всегда можно отойти от больной темы серийности, то есть длительной безнаказанности. И совсем другое – когда задержанному предъявляют шесть девичьих тел, истерзанных и униженных. Картина прямо-таки чудовищна. Пожары, взрывы, падающие самолеты, заложники – и посреди всего этого «великолепия» – маньяки, уворачивающиеся от валящихся с неба обломков фюзеляжей, прикуривающие окурки от пепелищ и гуляющие по стране, словно тени. Хороша страна!
И два трупа – это не шесть. Из-за двух трупов не станут проводить пресс-конференции, интервью и обращать на судебный процесс такое внимание, как на процесс, в котором фигурирует больной для общества вопрос – опять груда трупов посреди этого поля, которое кое-кем самоуверенно именуется правовым.
Когда ему били в МУРе по почкам, опера поговаривали о том, что в том же Измайловском парке, неподалеку от аллеи Большого Круга, в ста метрах от Круглого пруда, была изнасилована и убита еще одна девушка. И убита она была в ту же ночь, когда задержали Разбоева! Но она была задушена, и состояние ее трупа прямо указывало на то, что с ней поступили еще хуже, чем с теми шестью. Однако почему-то по этому поводу громкоговорители телевизионных каналов не кричат! Если верить муровцам, то преступление обозначилось всего лишь коротким упоминанием в теленовостях.
В ту же ночь убили еще одну женщину в Центральном округе – это опять-таки поведали опера в перекурах после бесед с Разбоевым. И иностранные наблюдатели снова не смотрят в сторону этого бездыханного тела. Всех интересовало тогда и интересует сейчас, что станет с делом Разбоева. Чем закончатся эти восемнадцать месяцев кропотливой работы Генеральной прокуратуры.
А что следователь имеет помимо признаний Разбоева? Ничего. Ни свидетелей, могущих указать на убийцу пальцем, ни изъятых с места преступлений образцов, прямо указывающих на то, что убийства совершал бывший научный сотрудник. Торопился куда-то Александр Викторович, ох, торопился... А разве нужно было другое Разбоеву?
Одна ошибка, потом еще одна его ошибка, и еще раз ошибка. И вот уже суд начинает терзаться сомнением, что в зверствах виновен именно Разбоев. Душа – та, как обычно, – да, верит! Но без прямых доказательств на одних душевных порывах, как в прежние времена, не уедешь. Когда за каждым поворотом головы председательствующего следят сотни глаз... А Разбоев на суде скажет – я не убивал! Суд начнет доказывать обратное и придет к тому, что Разбоев прав. Убийца шести девушек – не он.
А разве не этого хочет Борис Андронович Разбоев? Так что лучше уж шесть трупов, а не два. И странно это теперь уже не звучит.
Вагайцев сам загнал себя в угол. Под конец следствия, особенно в последние дни, он терял окончания собственных мыслей, не выстраивал логические ряды, терял причинно-следственную связь. Чувствовалось, что он хотел побыстрее столкнуть дело со своего стола на стол Генерального прокурора, чтобы тот столкнул его в суд. Старшему следователю по особо важным делам, к коим и относилось дело Разбоева, осталась самая малость. Официально предъявить Разбоеву обвинительное заключение.
«Вряд ли его осенит в последний момент и он пересмотрит свое отношение к собственному десятимесячному труду», – думал в тишине ночи Разбоев и готовился уже не к последнему следственному действию, а к судебному процессу.
Адвокат его, хрустящий лох в очках, пахнущий дорогим одеколоном и всячески угождающий любому слову Разбоева, – типичный представитель класса падальщиков. На суде он завернет речь длиною в милю, вспомнит Кони, Плевако, других великих русских юристов, процитирует их крылатые выражения, после чего обвинит Генеральную прокуратуру в предвзятости, скажет: «Я кончил», облегченно вздохнет и сядет на место.
Разбоев всякий раз, видя его, делал восхищенные глаза («Как я рад, что именно вы, а не кто другой...»), подыгрывал, слушал заверения в том, что «пожизненное мы сломаем, а пятнадцать лет – не срок», или – «мы будем выходить с кассацией на Суд Верховный», и в глубине души его выворачивало. Надежды на этого адвоката, который в деле не увидел абсолютной невиновности Разбоева в убийстве шести девушек, – никакой. Он из команды тех, кто пытается втереть тальк в объективы. Поглощенный жаждой собственной славы, которая, по его мнению, крылась в устранении из дела трех трупов из шести (с тремя пожизненного, возможно, и не дадут), он совершенно не обращал внимания на то, что Разбоев не убивал и одной из них.
И Разбоев дождался того дня, когда замок на камере прогрохотал, как гром из поднебесья, дверь со скрипом распахнулась и знакомый «дубак», который старел в «Пресне» вместе с научным сотрудником, бросил:
– Разбоев, на выход.
Да, это тот самый момент. Дальше тянуть дело Вагайцев уже не мог. В каждом его движении в последние дни читалась спешка и раздражение. Сегодня он ознакомит Разбоева с материалами дела и тот из подозреваемого превратится в обвиняемого. Фактически разницы никакой. Как сидел Борис Андронович, так и будет сидеть. Юридический же смысл в это следственное действие заложен гораздо более значимый, чем может показаться на первый взгляд тому, кто обвиняемым никогда не был. После того, как Разбоев ознакомится с обвинительным заключением, Вагайцев уже не в силах будет исправить своей ошибки. Он, то есть Генеральная прокуратура, обвинила совершенно невинного человека в совершении ряда тяжких преступлений.
Где объективы? Интервьюируемый готов.
И непонятное чувство заползло внутрь Разбоева, когда он, розовея от предчувствия неприятного, но выгодного момента в своей жизни, вошел в кабинет для допросов.
На табурете, чуть развалясь и держа в вытянутой руке, уложенной на стол, сигарету, сидел совершенно незнакомый ему человек.
«А где Александр Викторович?» – едва не сорвалось с губ Разбоева. Остановить фразу он смог, а вот стереть с лица изумление – нет. Вероятно, заглушенная фраза трансформировалась в другое свое качество и выползла наружу, потому как человек с тяжелым и глубоким взглядом, едва Разбоев увел взгляд в пол, тут же спросил:
– А разве для вас есть разница, кто предъявит вам обвинение?
Разбоев медленно прошел, получил разрешение сесть и, осторожно вытянув из пачки, лежащей на столе, предложенную сигарету, сказал:
– Для меня нет разницы, кто это сделает. – И всем своим поведением он стал являть собой образец равнодушия и спокойствия.
Прикурил у следователя и, усаживаясь, попытался подтянуть к столу табурет. И, не добившись своего, уселся там, где тот стоял. Кряжин мгновенно оценил этот поступок и снова перевел взгляд на лицо Разбоева.
Тот курил и пытался угадать, как начнется новый разговор с новым человеком. Курил, держа сигарету огоньком в руку, стараясь при каждой затяжке морщиться, чтобы проницательный мужчина напротив более мыслей и чувств его не читал.
Наверное, думалось Разбоеву, мужчина этот, судя по фамилии, из небогатого, но старинного рода. Фамилия следователя полностью соответствовала внешнему виду: высокий, крепкий, с сильной шеей, мощными руками и ногами, но в то же время не имеющий характерных признаков амбалов – портовых грузчиков. Чувствовалась в его очевидной силе некая изящность, заставляющая думать о нем не просто как о Большом Человеке, но и как о человеке, ценящем в себе не столь физическую стать, сколь силу разума. Именно последнее, легко прочтенное и оцененное Разбоевым, теперь не давало ему покоя и выбивало из прежнего ритма ведомой им игры.
Между тем огонек сигареты приблизился к фильтру, и пора было о чем-то говорить. А в кабинете по-прежнему висело молчание, изредка прерываемое шелестом засаленной куртки Разбоева. Он носил сигарету от коленей к губам и обратно, в глубине коридоров громыхали замки камер и слышались окрики сотрудников администрации. И это было все, что виделось и слышалось в кабинете для допросов.
Сигарета смята в почерневшей, наверное, от горя, банке из-под кофе, исполняющей роль пепельницы, а молчание в кабинете все не прерывалось. Разбоев кашлянул и посмотрел на носки своих ботинок. За месяцы пребывания в тюрьме – своеобразного «кодирования» – он стал выглядеть лучше, чем выглядел до заточения. Припухлости от запоев и болезненная краснота с лица исчезли, вместо них появилась свойственная всем арестантам бледность, но это было лучше его обычного вида в период между научной деятельностью и тюрьмой.
– До свидания, Борис Андронович.
Если есть выражение – «пронзило молнией», то наиболее ярко это проявилось в состоянии души Разбоева сразу после того, как прозвучало последнее слово этой невероятной фразы, произнесенное следователем. Молния или что-то другое, похожее на нее, сверкнуло в голове подозреваемого, заставило его оцепенеть и покрыться розоватыми пятнами.
– А... зачем вы приходили? – понимая, что из-за пересохших связок голос его скрипуч и невнятен, Разбоев кашлянул и повторил вопрос.
Вместо ответа советник сгреб со стола папку и нажал на кнопку вызова надзирателя. И продолжал сидеть, только взгляд его теперь не был столь пронзителен. Разбоев с трудом посмотрел ему в глаза и увидел легкость и даже удовольствие.
Он передвигался по коридору тюрьмы, слушал поступь надзирателя, вторящую его шагам, и понимал, что в жизни его происходят события, дать объяснения которым он более не в силах.
Оставшись в камере один, он почувствовал тревогу. И она уже не была сродни волнению, посетившему его впервые, когда он увидел перед собой не Вагайцева. Это был хорошо различимый страх за свою будущность.
Этот человек не обмолвился с ним ни словом, если не считать нелепого вопроса при первом знакомстве. Но – и в это очень не хочется верить! – он прочитал его, как домысливают содержание внезапно обнаруженной удаленной из романа страницы.
Что нужно Кряжину? Почему бы ему не набросать повесть под названием «обвинительное заключение» и не дать почитать ее Разбоеву? Разбоев согласен на любое ее послесловие. Лишь бы она была написана. Генеральная прокуратура – лидер продаж среди авторов по этой тематике, бестселлерами ее авторов заполнены страницы газет и романов лучших печатных изданий мира. Неужели Кряжин из тех, кому мировой славы мало? Его мастерство достигло той высоты, что теперь он может позволить себе писать не под диктовку конъюнктуры рынка, а от души, будучи уверенным, что это все равно будет востребовано?
Самое неприятное, что подобные сочинения основаны на реальных событиях, и их авторам не нужно разрешение тех, кого они используют в своих произведениях в качестве главных героев. Пользуясь таким правом, авторы частенько шельмуют, дополняя своими фантазиями наиболее непонятные для читателя эпизоды. Однако этот молчун, по-видимому, не из тех, кто привык разрисовывать красками своих примитивных домыслов зияющие в произведениях пустоты.
И это самое неприятное в мыслях Разбоева, который сейчас лежал на нарах и смотрел на «шубу» [5] серого потолка ярко освещенной комнаты.
– Я плохо понимаю, что происходит, – сказал Кряжин и растер лицо руками.
– Что ты собрался понимать? – Смагин, на прием к которому напросился советник сразу по прибытии из тюрьмы, ощущал неуютное чувство. Еще две недели назад Генеральному были доложены результаты работы Вагайцева, и он, кажется, признал их достойными. Передача уголовного дела в суд означала, что следствие закончено, преступник обнаружен, задержан, дал признательные показания и теперь готов предстать перед судом, которого с нетерпением ожидают не только в стране, но и, следует догадываться, за ее пределами.
Почему Кряжину что-то непонятно, если Вагайцеву, например, понятно все? Настолько, что он еще две недели назад предъявил бы Разбоеву обвинительное заключение, если бы не улетел в Гагры. И теперь кажется, что было бы лучше, если бы на юг он убыл чуть позже.
– Он растерялся, увидев меня, а не Вагайцева.
– Я бы на его месте тоже удивился, – резко возразил начальник Следственного управления, – если бы вызвал в кабинет Вагайцева, а пришел Кряжин.
– Настолько, что стали бы искать по карманам слуховой аппарат, забыв, что его никогда у вас не было?
– Не понял?..
– Вот видите, – Кряжин шумно выдохнул, посмотрев на напольные часы с бронзовым рыцарем на них – подарок госсоветнику к сорокапятилетию, и почесал пальцем переносицу. – Теперь и вы не понимаете.
Не выдержав, он выбрался из-за стола, подошел, стал пытаться повернуть голову рыцаря в сторону – настолько явственно проглядывалась резьба на его шее.
– Отойди от тевтонца! Любомиров, Ульников, сейчас еще один!.. Вам что, не терпится ему башку свинтить?! Да литая она! – он успокоился. – Что я, по-твоему, не понимаю? Что Разбоев удивился, увидев тебя вместо Вагайцева? Я это еще как понимаю. Десять месяцев общаться с одним следователем, а потом увидеть другого.
– Увидев меня, он стал пытаться придвинуть к столу табурет, забыв о том, что единственным не прикрученным к полу предметом в тюремном кабинете для допросов является лишь авторучка следователя. – Вытянув из кармана сигарету, он вопросительно посмотрел на Смагина и чиркнул колесиком «Зиппо». – Это как если бы он после трехсотого по счету обеда в камере «Красной Пресни» ни с того ни с сего стал бы озираться в поисках салфетки. Это не удивление, Егор Викторович. Это растерянность. А с чего бы ему теряться, увидев другого следователя, если он уже взял на себя шесть трупов? Вот если бы не взял, его бы оправдывали, а после прибыл другой человек, тогда другое дело. Вот тут и мою растерянность можно было бы оправдать на его месте, и вашу.
– И это все, что тебя тревожит? – умилился или просто хотел, чтобы так выглядело, Смагин. – Это все, что ты можешь поставить супротив пятнадцати томов Вагайцева? Я уже вижу картину: суд оправдывает Разбоева после того, как «важняк» Кряжин свидетельствует об эпизоде с табуретом.
Не успев вдоволь насладиться собственной иронией, Смагин вдруг проследил цепь своих умственных заключений и осекся.
– Ты что же?.. Ты хочешь заставить меня и Генерального поверить в то, что Разбоев невиновен? – Чтобы невероятное выглядело еще более очевидно, он не поленился повторить: – Невиновен?
Не в привычках Кряжина было давать ответы так же стремительно, как задавались вопросы. А потому он, еще раз посмотрев на рыцаря, лишь облизнул пересохшие от беспрестанного курения губы.
– У него точно голова не отвинчивается?
– Иди проверь! – не выдержал Смагин.
Советник встал и теперь без опаски подошел к часам. Подумал, потом решительно взялся за плечи и голову литой фигурки и резко повернул в сторону.
– Не может быть... – пробормотал начальник Следственного управления. – Сроду бы не подумал.
Советник подошел к Смагину и толкнул к нему по столешнице маленькую, но тяжелую бронзовую голову. Покатившись, она простучала по лаковой поверхности, уткнулась в рукав синего кителя госсоветника и уставилась в небо пустыми глазницами.
– Так как? – пробормотал Кряжин. – Я о «не может быть».
– Неделя. Все!
– Три.
– Что?! – вспыхнул начальник управления. И тут же: – Две. Словом, нельзя никак больше тянуть. Так что ровно две недели, Иван Дмитриевич. И через три недели выходит Вагайцев, так какой смысл? – Подумал, добавил уже тихо: – Никаких следственно-оперативных групп. Если будешь использовать МУР, то только на основании личного обаяния.
– Я понял, – забирая зажигалку, буркнул Кряжин.
Выжидая, пока добившийся своего Кряжин соберет со стола вещи, Смагин поднял со стола очки, рассмотрел их, словно видел впервые, и снова уложил на ежедневник.
– Сплоховал, думаешь, Вагайцев?
Кряжин встал и задвинул стул под стол.
– Спасибо за понимание.
Тот словно не слышал советника.
– А почему сплоховал, думаешь? – настойчиво поинтересовался Смагин, когда Кряжин уже успел отойти к самой двери.
– Для лошадей и влюбленных, Егор Викторович, сено пахнет по-разному.
Глава пятая
Оперативнику МУРа Сидельникову, капитану одной из самых, как принято считать, талантливых сыскных организаций страны (чтобы не сказать – мира), прибыть по звонку Кряжина сразу возможным не представилось. После их совместной работы в составе следственно-оперативной группы по делу об убийстве губернатора Мининской области между советником и сыщиком зародилось нечто большее, чем просто служебные отношения. Стать друзьями они не могли априори – старая привычка Кряжина не заводить друзей, дабы те потом не смогли предать, не позволила отношениям перерасти в настоящую мужскую дружбу, но уже одно то, что Кряжин называл Сидельникова Игорем, а тот именовал советника Дмитриевичем, для окружающих говорило о многом. На Большой Дмитровке и Петровке, где люди относятся друг к другу с подозрением, все больше необоснованным, где фамилия Кряжин известна более, чем фамилии других «важняков», знали: если известные им люди входят в ту стадию отношений с советником, когда разговоры заходят не только о служебном долге, но и о футболе и вяленой рыбе, значит, этим известным людям теперь нужно обдумывать каждый свой шаг. Подружиться с Кряжиным очень трудно. Потерять доверие, проколовшись на пустяке, – пара минут.
А потому Сидельников, остановленный дежурным на самом выходе из здания на Петровке, тут же вынул из кармана трубку и набрал номер Кряжина. Он объяснил советнику ситуацию и сообщил, что приедет не сейчас, а через минут сорок. Максимум – через час. Можно было и не звонить, ибо Кряжин не дурак, и ему хорошо известно, что если опер опаздывает, то это по причине занятости, а не наплевательского к нему отношения, тем паче – дело носит приватный характер и звонок следователя выглядел не как распоряжение, а как просьба.
– Да что случилось-то? – с досадой буркнул капитан, следуя за дежурным в помещение.
– Сейчас увидишь, – пообещал майор, и по голосу его следовало догадаться, что он через минуту покажет не то списки членов Аль-Каиды, не то план мероприятий всех ОПГ Москвы на завтрашний день. – Полюбуйся!
И майор-дежурный ткнул пальцем на крошечного, ростом не более ста пятидесяти сантиметров, толстяка в очках, смущенно сжимающего в руках норковую шапку. На носу толстяка, точнее, на самом его кончике висели очки, из-под распахнутых отворотов пуховика виднелся серый свитер с какими-то кельтскими узорами на воротнике, жидкие рыжеватые волосы были всклокочены и торчали во все стороны света. Но самым примечательным были его глаза, блистающие над свисающими очками. Огромные, голубые, узко посаженные, с горящими посреди них черными угольками больших зрачков, они были похожи на кошачьи. Толстяк смотрел вправо, влево, на Сидельникова, на дежурного. Так обычно смотрит кошка, не понимая, что ей ждать от окружающих – хорошего пинка под хвост или пригоршню «вискас» в миску. Хотя сам человечек Сидельникову был незнаком, видок его был столь впечатлителен, что он даже расслабился и чуть улыбнулся.
– И теперь посмотри, что у этой киски было в портфеле, – довольный легким потрясением капитана, злорадно произнес майор. – Патруль совершенно случайно задержал его у «Театральной».
Портфель перевернулся (в десятый, наверное, раз) над столом дежурного, и на покрытую стеклом столешницу разноцветным листопадом посыпались фотографии.
– Вы меня не так поняли, – стараясь успеть вперед, чем Сидельников возьмет первую из них в руки, произнес (в десятый, наверное, раз) толстячок. – Это не то, что вы думаете. И вы знаете, я ужасно спешу.
Когда он говорил, капитан машинально отметил про себя, что, должно быть, этот человек не выговаривает «р», просто ему еще ни разу не удалось это продемонстрировать. Желая проверить свою догадку, Сидельников чуть подумал и спросил:
– Как ваше имя?
– Меня зовут Шустиным Степаном Матвеевичем, – немного жалобно произнес толстячок, не давая муровцу никаких шансов провести оперативный эксперимент.
– А проживаете где? Зарегистрированы где?
– Моховая, пять, – ответил тот на первый вопрос и не задержался с ответом на второй: – Чечулина, двенадцать.
Сидельников почувствовал легкий дискомфорт.
– Чечулина, двенадцать... Весь дом ваш? – прямо наталкивая задержанного произнести слово «кваРтиРа», поинтересовался сыщик.
– А! – толстяк ударил себя ладонью в лоб так, что Сидельникову на мгновение захотелось поискать на полу то, что из нее вылетело. – В одиннадцатой! Извините.
– Посмотри сюда, – настоял майор, пытаясь подтянуть Сидельникова к столу за рукав.
– Подожди! – отмахнулся тот. – Вы что, Шустин, извиняетесь? Не можете сказать просто: «Простите»?
– А «извините» – это не синоним этого слова?
Сидельникова перестало интересовать все вокруг, кроме одного: произнесет ли толстяк букву «р». Не могло того быть, чтобы он разговаривал на русском языке без ее употребления.
– Вы кто по профессии, Шустин? – закурив, Сидельников сел на стол и пустил в потолок облачко дыма.
– Я готовлю статьи для выступления по телевидению, – развел руками тот, как бы объясняя факт нахождения у него такого количества подозрительных фотографий.
Сидельников подумал.
– Репортер, что ли?
– Да.
И капитан окончательно потерял покой. Теперь получалось, что, когда толстяку нужно было произносить нежелательные для него буквы, он заставлял это делать окружающих. Сыщик вытянул из горки одно фото и перевернул лицом к себе. В принципе, он уже понял, что криминал место имеет – с тех, что сыпались, легко снималась зрительная информация: снег, кровь, женские тела, заляпанные бордовым крапом одежды...
Кадр, остановленный на том фото, что держал в руке Сидельников, свидетельствовал: убита красивая девушка лет девятнадцати на вид. Капитан быстро отнял от девятнадцати два-три, и получилось, что на самом деле жертве шестнадцать-семнадцать лет. Привычка определять возраст трупа, выработанная годами. Ошибиться капитан не мог. На снимке изображена одна из шести девушек, убитых московским потрошителем Разбоевым в прошлом году. Сидельников принимал участие в раскрытии четырех из шести убийств, однако в конце прошлого года был снят с дела и направлен на розыск банды, организующей разбойные нападения на дальнобойщиков на трассе А101. Информацией по делу потрошителя он владел полностью, точно так же, как и информацией о том, что тот задержан и находится в «Красной Пресне» за Генеральной прокуратурой.
Суд над Разбоевым еще не состоялся, а потому толстяк с портфелем, набитым любительскими фотографиями, не вызвать у капитана интереса не мог.
– Откуда это у вас?
– Видите ли, – сжимая перед собой шапку, начал сначала задержанный, – я занимаюсь этим делом московского маньяка с минувшего года, поскольку именно на меня седьмым каналом телевидения, где я состою на службе, возложена обязанность осуществить независимое следствие...
– Может быть – расследование? – окончательно потерял покой Сидельников.
– Пусть так, – согласился толстячок. – Хотя мне более по душе слово «следствие».
– Быть может – по нраву?
– А это не одно и то же? – удивился толстяк.
– А почему вы не спросите – «какая разница»? – вынув из кармана платок, Сидельников промокнул лоб.
– Вас что больше занимает: моя лексика или мотив нахождения у меня снимков? – невозмутимо справился толстяк.
Муровец заставил себя успокоиться и сказал, что... конечно, и то, и другое.
– Игорь, может, я сам разберусь, – сочувственно обратился к нему майор-дежурный, – а уж после тебя кликну?
– Ничего, все в порядке, – пробормотал Сидельников. – Продолжайте, пожалуйста...
– Так вот, – снова настроился на откровения репортер седьмого канала. – То, что содеявший эти жуткие деяния человек находится в заключении, вызывает у публики двоякое к нему отношение. С одного боку получается, что он виновен и должен ответить за свои злодеяния, с (о, как Сидельников ждал этого слова – «другого»!) иного видится некая тень, не позволяющая судить об этих явлениях однозначно. Нам доподлинно известно, что никаких доказательств у следствия, как то: свидетели, показания выскользнувших из цепких лап убийцы девушек и иных фактов – нет. Оно понятно. Высшим деятелям не хочется, чтобы следствие затянулось на долгие годы. И, как положено в таких случаях намекать, обществу необходимо видеть лицо, готовое взять на себя всю ответственность за содеянное. И у нас на седьмом канале бытует мнение о том, что вина находящегося в СИЗО человека доказана неполностью. Между тем близится суд, а для общественности еще не освещены доказательства того, что именно он осуществил столь чудовищные, непонятные уму человеческому поступки. И боссами нашего канала на меня возложена обязанность найти доказательства, позволяющие... – Он подумал и продолжал: – Позволяющие убежденно заявить о виновности обвиняемого. Что же касается фото, я сделал их в тот день, когда была убита пятая по счету девушка. В этой куче есть снимки тела и шестой юной особы. И все они были сделаны незаметно для следователя в тот момент, когда он изучал местность и беседовал с жителями соседних домов.
Сидельников, когда дежурный спросил репортера: «И как долго вы ведете свое следствие?», окончательно впал в ступор. И он просто рассвирепел, когда услышал ответ: «С того момента, когда была убита пятая по счету девушка».
– Послушайте, вы!.. – последним усилием воли заставив себя преградить путь надвигающемуся цунами, он соскочил со стола и отвернулся, чтобы не видеть этих огромных, откровенных кошачьих глаз. Уперши обе руки в край стола дежурного, на котором возвышалась горка снимков, он просчитал до десяти и развернулся к майору. – Удостоверить на телекомпании личность, отобрать объяснение, изъять снимки и вытолкать в шею. Сегодня я сообщу об этом начальнику, а тот напишет в Генеральную прокуратуру письмо с просьбой внести на седьмой канал представление за вмешательство в расследование по уголовному делу.
– А никакого вмешательства не было, – добродушно возмутился Шустин. – Не существует закона, не позволяющего никому, помимо следователя, делать съемку местности и лежащих на ней тел жителей Москвы.
И тут капитана осенило.
– Значит так, Лаврушин. Этого карьериста – в камеру. К обеду я составлю на него административный материал за мелкое хулиганство, и к вечеру он уже будет сгребать снег во внутреннем дворе изолятора временного содержания.
– Не имеете пг’ава! – вскричал толстячок. – Я буду жаловаться в пг’окуг’атуг’у!
– Ага! – восхищенно воскликнул Сидельников и выбросил указательный палец в сторону Шустина. – Он картавит.
– Как вам не стыдно! – обиженно вскричал репортер и еще сильнее стиснул шапку. – Да, я имею дефект г’ечи, однако это не повод насмехаться надо мною! Вы пг’осто не пг’едставляете, сколько лет я учился г’азговаг’ивать без этой буквы пег’ед камег’ой!..
Поняв, что выглядит сейчас в глазах всех присутствующих не самым лучшим образом, а объяснять истинную причину случившегося казуса нет времени, Сидельников почувствовал себя неуютно и, сославшись на дела, миролюбиво похлопал толстячка по плечу.
Сидельников, вырвавшись на улицу, заторопился на Большую Дмитровку, а Шустин, возмущенный разоблачением и чувствующий себя оскорбленным, претерпел все выходки помощника, выпотрошившего его портфель, словно рыбу, дал скудные показания и вышел на Петровку спустя час после ухода капитана.
Сел в трехдверную «Тойоту», именуемую его сослуживцами «стиральной машиной», и двинулся обратно. Куда обратно и откуда он ехал, легко объяснялось последними событиями. В четырнадцать часов Шустин должен был встречаться с человеком, назначившим ему встречу у пустыря за Измайловским жилмассивом. И этот человек, знакомый репортеру лишь по телефонному звонку, состоявшемуся в десять часов утра, должен был передать Шустину доказательства того, что именно Разбоев, а не кто иной, повинен в смерти шести девушек.
Шустин, как и любой другой журналист, мечтал о «своем» деле. У каждого из пишущей братии есть сокровенное желание найти свой репортаж, после которого его станут узнавать на улице, здороваться и, улыбаясь, показывать на него пальцем своей девушке. Свою журналистскую деятельность Степан Максимович начал весьма прозаично в прямом и переносном смысле слова. Закончив после школы Киевский институт гражданской авиации и получив специальность, совершенно не относящуюся к летному делу, – журналист, Шустин перепробовал себя во всех жанрах, так или иначе имеющих отношение к получению, переработке и выдаче информации слушателю и читателю. Будучи распределенным после окончания вуза в Ташкент, он понял, что делать карьеру в этом районе земного шара бессмысленно. Узбекистан не то место, где люди делают из прочитанного выводы. Более того, это не то место, где люди вообще читают. Они все больше смотрят телевизор и все больше тот канал, где играют на местной балалайке – палке с двумя струнами, при звучании которой все население Ташкента впадает в экстаз с тем же упоением, с коим на Западе ликуют, услышав «Битлз». Устроившись на местный телеканал, он испробовал все возможные пути обретения славы и однажды целый месяц работал специальным корреспондентом Первого общесоюзного канала в Узбекистане. Все закончилось, как уже было сказано, через месяц, после выхода в эфир репортажа Шустина, где он на лоне узбекской природы беседовал с бригадиром передовиков-хлопкоробов.
Когда наконец заглушили комбайн и Шустин выбрал удобный ракурс перед камерой, расположившись рядом с бригадиром, он, уже освоив разговор без дефекта, начал так:
– Поля Узбекистана славятся своим хлопком и людьми, его пожинающими. И сегодня я беседую с начальником коллектива, занимающегося жатвой...
В принципе, хлопкоробы имели право набить ему морду уже сразу, после употребления выражения «жатва». Говоря о своей работе, они с уважением говорят: «Мы собираем».
Но по причине дебюта Шустина и без того понесло так, что лучше бы ему в самом начале просто набили морду.
– Это начальник пидог’овиков-хлопког’обов Джимулды Зайгиннулин... Извините, с бг’игадиг’ом пег’едовиков-хлопкое... Извините, с начальником пидог’овиков... Я беседую с Джимулдой Джимулдаевичем Зайгиннулиным. В смысле – стахановец. Скажите, Джимулда Джимунгашевич, тг’удно быть стахановцем?
– Да, – отвечал тот, щурясь в камеру. – Мы всей бригадой занимаемся этим каждый день.
– Он немногословен, – объяснял Шустин, поднося микрофон к себе, – потому что научен делать свое дело, а не болтать языком. Вот он хочет еще что-то добавить...
– Мы и ночью это делаем, – склонившись к поролоновому кругляшу микрофона, добавил бригадир.
– Я могу быть тому свидетелем. Я был здесь этой ночью. Они жали. Эти люди способны сутками не есть, не пить и, делая свое дело, не выходить из кабин своих комбайнов. Хлопок будет. Степан Шустин, прогг’амма «Вг’емя», Узбекистан.
После выхода этого интервью в прямой эфир Шустина не четвертовали только потому, что, пока он выступал, четвертовали руководителя группы спецкоров в Ташкенте.
Убыв из Страны Белого Хлопка, Шустин перебрался в Ленинград и обрел себя в журналистике. И даже был ведущим редактором спортивной полосы. Но через две недели, употребив в одной из статей о выступлении сборной страны выражение «в жестокой схватке наши с трудом, но вырвали очко у соперника – сборной ГДР», был направлен в Москву в захудалую газетенку под названием «Зеркало». Демократия уже была в силе, и теперь уже нечего было бояться того, как пишешь и чего пишешь. И Шустин, став к тому времени уже Степаном Максимовичем, заместителем главного редактора издания, чей тираж превышал две тысячи экземпляров – на большее у редакции не хватало средств, – пошел в гору. Он писал о распоясавшихся криминальных авторитетах, коррумпированности милицейских чиновников, звероподобности врачей. Дабы оттачивать свое мастерство на критике власти, он стал пописывать вирши в газете «Огни Арбата», известной в списках Министерства юстиции как очередной кандидат на отзыв лиценции и разгон штатов. Получалось у него неплохо, «Огни» в последнее время перед тем самым разгоном стали покупать только для того, чтобы почитать новые стихи Шустина, и это доставляло Степану Максимовичу ни с чем не сравнимое удовольствие. Тематика «поэтических вечеров» на последней странице газеты ничем не отличалась от прозаических статей в «Зеркале», фамилий при этом поэт упоминал много, а фактов, за отсутствием информированности, мало, но, видимо, все-таки отличалась, поскольку показать весь талант поэта Шустину не позволили. То ли писал он в рифме ярче, то ли бил по самым почкам, чего не мог сделать в прозе, но вот сразу после его последнего, родившегося в бессонную ночь стихотворения, где он честно сообщил то, о чем думали многие: