Пушкин, Гоголь и Мицкевич Венгловский Станислав
А. Пушкин
- Но глас поэзии чудесной
- Сердца враждебные дружит —
- Перед улыбкой муз небесной
- Земная ненависть молчит.
Все не то, что кажется.
Н. Гоголь
А. Мицкевич
- Вечером, в ненастье стояли двое юношей
- Под одним плащом, взявшись за руки.
- Один был странник, пришедший с запада,
- Неведомая жертва царского гнета,
- Другой – поэт русского народа,
- Прославленный на всем севере своими песнями[1].
© Венгловский С., 2015
© Геликон Плюс, 2015
Все персонажи Николая Васильевича Гоголя – начиная с его Бисаврюка (в журнальном еще варианте) и заканчивая Чичиковым, – пропитаны какой-то неуловимой для нашего глаза тайной.
Никоша Яновский, по моему твердому убеждению, с младенческих лет казался нисколько не примечательным мальчиком, скорее даже обыкновенным, притом – чересчур болезненным.
Это потом, когда он действительно сделался заметной фигурой среди всех литераторов столичного Санкт-Петербурга, то мать писателя, Мария Ивановна, души не чаявшая в своем единственном, уцелевшем от всяких болезней сыне, принялась его всячески превозносить. Она и придумала разного рода «причуды», которыми, якобы, отличался он ото всех остальных своих сверстников.
Впрочем, она и в дальнейшем боготворила сына. По свидетельствам тех же опять современников, продолжала заверять соседей-помещиков, да и каждого встречного, что это ему посчастливилось создавать паровозы, железные дороги, пароходы и всякое тому подобное прочее…
В нежинском лицее Гоголя неспроста называли «таинственным Карлой». Прозвание, возможно, прилипло к мальчишке в тот день и час, когда родители его, Василий Афанасьевич и Мария Ивановна Гоголь-Яновские, привезли туда нечто, закутанное в массу разноцветных, просто разбухших на нем одежек. Одновременно бросились сдирать с него эти пестрые оболочки. Загадочный шарик, на глазах у скопившихся лицеистов, стал превращаться в отрока с очень приметными золотушными россыпями по рыжей, как ржавчина, мальчишеской головенке. Из ушей у него свисали ватные завитушки, не слишком-то даже понятные для всех окружающих…
Таинственность своей необычной натуры гимназист Яновский демонстрировал не единожды. Никто не умел так искусно прикинуться тяжело больным, даже буйно помешанным. А цель у «помешанного» оставалась всегда одной и той же: насладиться впоследствии тишиной лицейского лазарета!
Никто не мог так удивительно здорово преображаться на театральных подмостках, которые вдруг объявлялись в лицейском самодеятельном театре! Исполнить там, скажем, роль глуповатой, зато чересчур уж властной старухи… Причем настолько мастерски, что все зрители проникались восторженным убеждением, будто это и есть перед ними сама госпожа Простакова, а не до боли знакомый, с вечными леденцами во рту, какой-то слишком уж длинноносый, свой в доску, воспитанник «Карлуша» Яновский.
А на эти спектакли съезжались люди, которые знали толк в театральном деле!
Никто, как он…
Да что говорить! Он действительно прослыл таковым. Известный в Нежине как сын захолустных помещиков просто Яновских – в Петербурге он вдруг возникает уже под фамилией Гоголь, почти и не слышанной никем среди большинства его однокашников…
Многие тайны писателя так и остались за семью печатями. Кое-что, правда, раскрыто было еще его современниками – как вот перипетии с поэмой о Ганце Кюхельгартене. До настоящей истории с этим произведением «докопался» пытливый земляк Николая Васильевича, украинский этнограф, публицист, поэт и писатель Пантелеймон Александрович Кулиш, сочинивший о Гоголе особый двухтомный труд.
Но сколько еще из того, что было искусно придумано им, так и закаменело в своей неразгаданности!
Трудно даже сказать.
Одной из важнейших загадок писателя, по нашему мнению, является тайна, связанная с его всемирно известной повестью «Тарас Бульба». Одновременно – что поначалу покажется слишком уж странным, – и с гениальным польским поэтом Адамом Мицкевичем.
Только чур…
Не лучше ль поведать про все по порядку?..
Давно уже было замечено, что после каждого явного литературного взлета писатель Гоголь-Яновский позволял себе продолжительную поездку. Вроде награды за приложенные им труды. Совершал как бы круг почета.
Что касается дальней дороги – она всегда представлялась ему величайшим благом…
Так получилось после выхода в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Так было при появлении сборника «Миргород». Да и прочих произведений, вроде петербургских повестей или сборника «Арабески». В большинстве случаев, правда, уезжал он к себе в Малороссию, то есть на Украину…
И вот настал черед комедии «Ревизор».
Успех, сопряженный с этим очень значительным в жизни молодого писателя, почти невероятным событием, определился, пожалуй, в самом начале 1836 года. Сразу после того, как пьеса была прочитана автором в кабинете Жуковского, по мнению всех современников, размещенном как-то чересчур уж «высоко»: на четвертом этаже шепелевского (эрмитажного) дома! Чтение слушали князь П. А. Вяземский, граф М. Ю. Виельгорский, барон Е. Ф. Розен, литератор Ф. Ф. Вигель и прочие перворазрядные и не очень уж знаменитые, зато слишком влиятельные, сплошь замечательные знатоки театральных подмостков. Все они издавна слыли друзьями Пушкина или Жуковского.
Сам Александр Сергеевич, несколько припозднившийся, вызывал всеобщее удивление своим заразительным хохотом как раз в надлежащих для смеха местах.
Кабинет Василия Андреевича обставлен был вроде мастерской какого-то просвещенного чересчур художника. Поначалу автор пьесы почувствовал себя как бы не в своей тарелке. Вроде был даже слишком взволнованным. Постороннему глазу могло показаться, что взгляды его везде натыкаются на бюсты и маски, разного рода гравюры. А то и на полотна знакомых хозяину модных светских художников.
А все же он, автор, блестяще справился с чтением пьесы.
Всеобщее впечатление получилось настолько выгодным для молодого сочинителя, что рукопись сразу же решили нести на прочтение к его императорскому величеству. Подобного рода комедию, знали, не пропустит даже самый что ни на есть бесшабашно-отчаянный цензор.
Щекотливое мероприятие это осуществил не то граф Виельгорский, не то князь Вяземский. Или оба, совместно. Самодержцу же, словно раввину в старинном еврейском анекдоте, захотелось наглядно продемонстрировать, совместно с какими мошенниками предназначено ему нынче, притом постоянно, сотрудничать. Даже вершить государственные дела…
Разрешение цензора, Евстафия Ольдекопа, выглядело лишь банальной формальностью…
После первого представления Гоголь демонстративно негодовал, рвал и метал, проклиная участь комического писателя, обличителя местных, въевшихся в публику нравов. Однако все это могло быть сродни эйфории девицы Оксаны из вроде засыпанной снегом «Ночи перед Рождеством», сочиненной все тем же хитрецом Яновским-Гоголем. Оксана надуманно-искренно поражалась: отчего это люди везде принимают ее за красавицу, когда она таковой – ну никак не является?
В глубине души писатель, очевидно, был очень доволен. Реакция зрителей льстила ему. Он добился успеха, о котором вряд ли мечтал его Петр Иванович Бобчинский, действующее лицо этой пьесы, с утра и до ночи думавший лишь о том, чтобы имя его прозвучало в высочайших царских устах.
Государь дал не только «добро» на представление новой пьесы. Николай I, в сопровождении царственного наследника, будущего Александра II, явился в свежевыстроенный Александринский театр и принародно одобрил сценическое действо, встряхнув над партером кистями обеих всевластных рук!
Опять же, взирая на своего повелителя, могли ли не поддержать спектакль высокотитулованные царские сановники, среди которых наличествовали даже первые во всем государстве министры?
Чего еще автору нужно!
Свой новый успех молодой драматург решил отметить еще более длительным путешествием. Всенепременно при том – зарубежным. Можно смело предполагать, что такое намерение вызрело в его голове чуть ли не сразу, после первых же актов представляемой на сцене комедии.
В письме к московскому знакомцу Михаилу Погодину от 10 мая 1836 года Гоголь заявил откровенно, «что писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы (нет приюта) в отчизне».
Он все еще продолжал изображать из себя довольно крепко обиженного, хотя с готовностью уступил свое детище директору императорских театров А. М. Гедеонову – за 2500 рублей. Кроме того получил от царя великолепный перстень достоинством в 800 рублей. Дожидался также подарков за поднесенный двору печатный экземпляр, изготовленный уже в типографии Адольфа Александровича Плюшара, который свое типографское образование получил далеко за рубежами России.
Что касается собственных планов – в уже цитированном нами письме многозначительно было добавлено: «Пора уже мне творить с большим размышлением».
Если же говорить о конкретизации маршрута предстоящей поездки, то он представлялся следующим образом: «Лето буду на водах, август месяц на Рейне, осень в Швейцарии, уединюсь и займусь (подразумевалось – одним лишь творчеством). Если удастся, то зиму думаю пробыть в Риме или Неаполе».
Что ж, ничего удивительного. В столичном обществе повсеместно царила мысль о бодрящем пациентов водолечении, так называемой гидротерапии, основы которой заложил самобытный германский лекарь Винцент Присниц. Врачи, по словам Александра Пушкина, «хором слали» своих пациентов «к водам». Во всяком случае, великосветскому обществу старались подражать и менее их обеспеченные слои населения.
Но что намеревался писать Гоголь в Швейцарии – пока что нисколько не раскрывалось.
Более четкое обоснование все эти планы на будущее нашли свое отражение в письме Николая Васильевича к матери, отправленном в родовую Васильевку еще через два дня. Мария Ивановна вычитала в послании сына, что он планирует «побывать на водах, потом быть в Швейцарии и Италии и, наконец, возвратиться сухим путем через Москву в Малороссию, пожить несколько времени дома».
Все путешествие, предполагалось, должно занять год-полтора.
В письме, сочиненном еще три дня спустя, к актеру Михаилу Семеновичу Щепкину, с которым автор познакомился также проездом в Москве, быть может, с учетом профессиональных занятий почтенного адресата, цели поездки характеризуются более определенно, хоть и тоже как-то довольно сужено. Автор «Ревизора» будет работать над новой пьесой! «Зимой в Швейцарии буду писать ее, – сообщается там, – а весною причалю с нею прямо в Москву».
Однако же главное в путешествии видится в чем-то ином. В этот же день, 15 мая, он вторично подтверждает в письме к Погодину, что за рубежом ему хочется «глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения».
Упорное возвращение к одной и той же мысли указывает, что в голове у творца уже обнародованных «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода» (называем произведения только на украинскую тематику) зародились сомнения в основательности своих прежних литературных устоев и установок.
Еще как-то слишком настойчиво бросается в глаза, что он ни словом не упоминает об уже начатой им работе над эпопеей (иначе никак не назвать ее) «Мертвые души».
Почему?
И почему в его планах упорно звучат названия «Швейцария», несколько реже – «Италия», а рядом с этими словами ставятся Рим и Неаполь?
Италия – вроде предельно понятно. Гоголь воспел ее в собственном стихотворении, опубликованном еще в марте 1829 года в журнале «Сын отечества и Северный архив». Оканчивалось оно словами:
- Земля любви и море чарований!
- Блистательный мирской пустыни сад!
- Тот сад, где в облаке мечтаний
- Еще живут Рафаэль и Торкват!
- Узрю ль тебя я, полный ожиданий!
Но Швейцария?
Из Петербурга она виделась крайне тихим, почти этаким райским уголком. Сравнительно недавно, в 1832–1833 годах, там долго гостил поэт Василий Андреевич Жуковский. Там доживал свои преклонные годы старик Вольтер. В Швейцарии жили и творили когда-то лорд Байрон, госпожа де Сталь…
Что намерен был делать Гоголь в Швейцарии?
Загадка.
Пароход «Николай I», который привычно уже увозил петербуржцев в чужие края, отчалил от кронштадтской пристани в начале июня 1836 года.
Для автора «Ревизора» это было второе по счету зарубежное путешествие. Однако ему постоянно чудилось, будто в 1829 году за рубеж отправлялся вовсе не он. Подобное чувство писатель испытывал не только потому, что тогда уплывал еще мало кому известный литератор Гоголь-Яновский, а теперь – звучавший уже на устах у всех петербуржцев драматург Николай Васильевич Гоголь.
После выхода в свет «Ревизора» автору окончательно удалось перейти на эту фамилию, сочиненную вроде из пустяков еще дедом его Афанасием Демьяновичем[2].
Нет, в 1829 году на корабль взошел никому не ведомый молодой субъект с замашками явного провинциала. Он напечатал поэму, на которую возлагал большие надежды, а вынужден был собственноручно сжечь в нарочно снятом для этой цели гостиничном номере на Вознесенском проспекте. В то время, в 1829 году, не провожал его абсолютно никто. Разве что вывезенный из Васильевки-Яновщины крепостной Яким Нимченко, известный ему чуть ли не с самого раннего детства. Да и теперь… Яким был всего лишь семью годами старее своего совсем еще юного барина. С Якимом приходилось нередко ссориться, и крепостной холоп довольно часто брал в спорах верх над собственным господином. Якиму свято помнились все наказы его госпожи Марии Ивановны, матери Николая Васильевича. В глазах подневольного человека долго не остывала растерянность, вывезенная из родных полтавских краев.
Теперь же…
Он уезжал теперь вместе с приятелем Сашей Данилевским, которого знал еще с семилетнего возраста. Провожать же явился князь Петр Андреевич Вяземский.
Собственно, нельзя утверждать, что князь приплыл в Кронштадт нарочно из-за него. Нет, Вяземский отправлял за рубеж свое поредевшее сильно семейство, состоявшее теперь из жены Веры Федоровны, единственного шестнадцатилетнего сына Павла и четырнадцатилетней дочери Надежды. Старшую дочь Марию, совсем недавно, в мае месяце, выдал он замуж за сверх перспективного в службе государственного чиновника Петра Александровича Валуева[3].
И все же, поднявшись на пароходную палубу, дав наставления сыну-отроку, распрощавшись с ним, с супругой, с дочерью и с другими своими близкими, князь не просто пожелал счастливого возвращения автору «Ревизора». Он по-братски расцеловал Николая Васильевича и вручил ему довольно приметный пакет, в котором помещались какие-то рекомендательные письма. Сколько их там насчитывалось, для кого они были начертаны, – сказать нельзя. Об их адресатах Гоголь впоследствии не проронил ни одного вразумительного слова. В чем заключался коренной секрет сплошь загадочных этих писем, также остается только догадываться.
Безусловно, можно считать, что какие-то послания предназначались для консульских представителей в зарубежных странах, с которыми Петр Андреевич был долго и лично знаком. Например – для Дмитрия Петровича Северина, с которым сдружился он в период учебы в Иезуитском пансионе в центре Санкт-Петербурга. Теперь Северин, схоронивший недавно свою супругу, служил царским посланником в интригующей нас Швейцарии. Писания князя, кстати, должны были как-то поспособствовать Гоголю в решении многих житейских проблем. Остальные же…
Конечно, Гоголя огорчало то обстоятельство, что он не смог попрощаться с любимым поэтом Пушкиным, равно и с любезным ему Жуковским. Правда, Яким впоследствии вспоминал, будто бы Александр Сергеевич, накануне отъезда «пана Мыколы», явился к нему на квартру. Будто оба они о чем-то там «розмовлялы» в продолжение целого вечера. Долго-долго.
Но, во-первых, воспоминания гоголевского слуги, добытые у него московским исследователем творчества Гоголя Владимиром Ивановичем Шенроком, относятся к моменту, весьма уже отдаленному от этого вечера. Во-вторых, сам Яким рванул на такую знакомую и дорогую ему Полтавщину задолго до отъезда «пана Мыколы». В-третьих, вряд ли Александр Сергеевич мог снизойти до посещения жилища, состоявшего всего из двух комнат и расположенного где-то под самым что ни на есть чердаком! В-четвертых, в отношениях двух литературных светил к указанному периоду возникла какая-то странная натянутость.
Многозначаще звучат гоголевские слова в письме к Жуковскому, проставленные уже на германской земле: «Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься». Особенно важной видится завершающая часть оборванной нами фразы: «Впрочем, он в этом виноват».
Звучит это просто немыслимо!
Гоголь упрекает кумира, все речи которого воспринимались им как дорогая сердцу молитва… Стихи которого постоянно вносились в самые заветные тетрадки… Которому во многом подражал при написании поэмы о странствиях своего Ганца Кюхельгартена!
Что за всем этим могло скрываться?
Начнем с Пушкина.
То был непростой период в жизни великого поэта. Он только что возвратился из наследственного сельца Михайловского, где схоронил свою мать, Надежду Осиповну. Томимый неясными предчувствиями, Александр Сергеевич купил себе место на кладбище до боли знакомого ему Святогорского монастыря. В этой тихой обители ощущал он себя как в собственном домашнем уюте. Она вдохновляла его при сочинении исторической драмы «Борис Годунов», сюжет которой вынашивался чуть ли не с раннего детства. Можно сказать – с того незабвенного мига, когда его летом увозили в селенье Захарьино, соседствующее с деревней Вяземское. Там, говорили, распоряжался некогда царь Борис Годунов…
К моменту первого представления «Ревизора» Пушкин считался находящимся в трауре. Ему было вовсе не до театра.
И все же…
Поэт имел все основания считать себя глубоко ущемленным. Его драма «Борис Годунов», прочитанная тем же всесильным императором Николаем I, получила однозначное неодобрение. Об этом свидетельствовал высочайший совет переделать сие сочинение в прозу, наподобие романов весьма популярного в это время британского сочинителя Вальтера Скотта.
И этот совет предназначался ему, уже признанному мастеру слова, которому Жуковский вручил свой портрет с поздравлением по случаю победы над собственным учителем! Это был рецепт писателю, который давно убедился, что «может творить»…
Уму непостижимо!
А тем временем Гоголь…
Да. Задуматься было над чем…
Возможно, какую-то роль в охлаждении отношений между двумя выдающимися творцами сыграло также сожаление Александра Сергеевича, то ли всерьез, то ли в шутку сроненное с уст его в узком кругу и с догадками, с существенными добавлениями, пущенное гулять по всей столице: Гоголь-де выманил у него сюжет о пустопорожнем, мнимом чиновнике, которого, где-то, в глухой провинции, приняли за столичного ревизора!
Не потому ли сам Пушкин, думалось, вероятно, Гоголю-Яновскому, так демонстративно смеялся при чтении пьесы, что ощущал себя почти что ее соавтором? Не зря, в таком случае, твердили, будто бы сетовал он, что с этим «хохлом», то есть с Гоголем, («Гогольком», как называл его сам Жуковский), следует постоянно держаться настороже. Не то оберет, как липку.
Что ж, собирая подходящие сюжеты, выуживая их в повседневной жизни, в разговорах с приятелями и знакомыми, собирая на страницах газет и журналов, Пушкин, точно, фиксировал все подходящее на клочках бумаги. Клочки копил и хранил в громадной старинной вазе, чтобы потом, утопив в ее горловине руку, выудить всё, что подсунет слепая фортуна…
Конечно, слухи о пушкинской вазе, о сетованиях ее владельца, могли преждевременно достигать ушей начинающего литератора Гоголя-Яновского. А, быть может, так оно и произошло…
Уступая настоятельным просьбам Николая Васильевича, стуча искусно отполированными ногтями на пальцах обеих рук, Пушкин действительно коснулся ими химеричного своего сосуда. Прошуршав в ее узеньком горлышке левой ладонью и вытащив донельзя скомканную, смятую бумажку, он, лишь скользнув по буквам глазами, затолкал лоскуток обратно туда, на прежнее место в своем странноватом сосуде, и тут же вцепился в нечто совершенно другое.
Колебания же поэта Гоголь-Яновский воспринял по-своему. Не в этот ли миг сверкнула в его голове озорная мысль об излишней прижимистости давнего кумира? Она и навела на шальной до одури замысел. Поступок Пушкина стал толчком к зарождению образа скопидома Плюшкина!
То был минутный порыв, от которого писатель впоследствии сотни раз был готов откреститься. Но увиденное прочно внедрилось ему уже в голову. Попало в сильно изгвазданную переделками авторскую рукопись, и, в конце концов, – обрело самостоятельное существование…
Конечно, неожиданный кувырок, загогулина в мыслях составляла его большущую тайну. Однако рассуждения автора будущих «Мертвых душ» при всем этом могли оказаться самыми прозаическими: зачем изнывать над придумками, а не подбирать их уже в совершенно готовом виде?
И это также неудивительно. Гоголь, по собственному его признанию, во всем своем творчестве оперировал одними лишь достоверными фактами, черпая их в окружающей действительности. Приятель Пушкина, Павел Воинович Нащокин, совершенно неожиданно, под его пером, дал жизнь бесшабашному наглецу и лгуну Ноздреву[4](близкое соседство: щека – ноздря, как и созвучие Пушкин – Плюшкин). Конечно, одно дело Нащокин, иное – глубоко почитаемый всеми Пушкин… Но, поразмыслив, удалось прийти к какому-то вроде консенсусу с крайне податливой совестью: в подобном приеме не содержится чего-то обидного для великого поэта. Так поступают все литераторы. Любая деталь, отмеченная творцами, проставленная на листке бумаги, становится частью их знаменитых литературных творений…
Существовали и другие причины указанного охлаждения. Пушкин был недоволен, если даже не шокирован просто своей журналистской деятельностью. Лелеянный им журнал «Современник» не мог добиться признания даже внутри петербургского литературного сообщества. Издание не скоро сулило возмещение уже потраченных было денег: набиралось всего лишь семь сотен подписчиков…
Знаменательными стали Гоголевы слова, помещенные в письме к Погодину от 1 ноября (по новому, уже европейскому стилю) 1836 года, из-за рубежа, что «дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали!». Безусловно, подобными «свойствами» не обладал постоянно заботящийся о собственном, дворянском renom[5]и облике поэт Пушкин.
Конечно, и эти слова, и фамилия автора их едва ли стали известны Александру Сергеевичу. А все ж проницательный ум поэта не мог не отметить и других, аналогичных высказываний Гоголя-Яновского, относящихся к журнальной сфере. Чуткий ко всему, что касалось дворянской чести, Александр Сергеевич всегда реагировал каким-то исключительно оригинальным образом.
Самого же Пушкина, как сочинителя, многие читатели почитали светилом, угасшим на взлете, а то и в зените. Знаменитый впоследствии критик Виссарион Белинский, восходящий пока на орбиту зрелой литературной известности, без обиняков поставил во главе всей русской изящной словесности именно провинциала Гоголя.
Вдобавок ко всему нами сказанному, у поэта назревал томительный кризис в отношениях с собственным свояком Дантесом. Это также могло отпечататься на его до предела чуткой натуре…
Как бы там ни было, Пушкин не присутствовал на первом представлении «Ревизора», на которое притопал даже 67-летний Иван Андреевич Крылов. А Гоголь, как он выразился, прекратил работу над «Мертвыми душами», несколько глав из которых, по его словам, были прочитаны Александру Сергеевичу.
Что же, сюжет проклевывавшегося романа, как и пьесы «Ревизор», был также уступлен Николаю Васильевичу поэтом Пушкиным.
Да и с повестью «Тарас Бульба» была связана какая-то подозрительная неопределенность. Собственно, поэт похвалил ее первые главы, назвав их достойными романов Вальтера Скотта… Получалось, в душе у него очень прочно засели увещевания императора, о которых неоднократно рассуждал он с создателем «Ревизора»?
Остальное же…
Уезжая за границу, думая о новых собственных замыслах, за которые примется в Швейцарии, Гоголь, вне всякого сомнения, увозил затаенную мысль улучшить каким-то образом повесть о Тарасе Бульбе, добиться полнейшего одобрения ее из уст поэта Пушкина…
Но чем…
Как улучшить?
Что касается Тараса Бульбы, то на страницах повести предстает он дебелым мужчиной «двадцати пудов весом», в широких, как море, огненно-красных шароварах, со скользящим по бритому черепу оселедцем-чубом, со схожими на чубы свисающими усами. Засучив рукава, он готов хоть сейчас испытать уже дерзость и силу собственных сыновей[6].
Днем рождения Тараса Бульбы можно считать 20 февраля 1835 года. Дата эта четко высвечена в переписке Гоголя-Яновского. Цензурное разрешение на сборник «Миргород», вобравший в себя все указанное произведение, получено было 29 декабря еще предыдущего, 1834 года. А решилось это событие ровно через девять месяцев после того, как писатель, усевшись за рукопись, вымарал в ней наличествовавшее прежнее прозвание основного героя и спешно вывел другое – Бульба. Созвучие слов Тарас[7]и Бульба показалось автору вполне подходящим.
Сборник «Миргород» подготовил сочинитель, уже «швырнувший» в свет сборник рассказов под общей обложкой «Вечера на хуторе близ Диканьки». Первую книгу его восторженно принял даже несколько озадаченный Пушкин, сочинитель поэмы «Полтава», действие которой вскипает в тех же малороссийских краях, на взгорьях которых шепчутся темные тополя, а под ними, под черными стрехами, улыбаются белостенные избы. Прозрачным видится в Малороссии даже чистое звездное небо.
Замысел поэмы, ее исполнение, по словам Пушкина, одобрил всё понимающий польский поэт Адам Мицкевич… Непревзойденный песнопевец… Неповторимый, к тому же, импровизатор…
Правда, к этому времени Пушкин сам ощущал актуальность неизбежного перехода на «умную» прозу. Склонялся к мысли, что поэзия выглядит все-таки несколько «глуповатой»…
Кажется, Тарас Бульба обладает способностью понимать исключительно все, что только лишь существует на свете. Ему впору порассуждать об античных римлянах, вроде оратора Цицерона и поэта Горация, к наследию которых, как и его сыновья, приобщался он, вероятно, также в мудрой Киевской академии. Конечно, в последнее время начал он путать Горация с Гораськом (Гераськом, Герасимом)…
И все же знакомство с мировой культурой не возымело на Бульбу решающего воздействия. В этом легко убедиться при более внимательном чтении текста всей повести.
Через несколько мгновений, после схватки на кулаках со старшим сыном, Тарас уже восседает в своей невысокой, хоть и довольно просторной светлице. Необъятный стол перед ним прогибается от обилия яств и напитков. Главенствует надо всем горилка…
Старый казак вполне удовлетворился параметрами сыновних кулаков. Он доволен судьбою, окружающими его людьми, которые хоть и представлены за столом только личностью подопечного ему есаула Товкача с двумя полковыми старшинами, но как-то вяло себя проявляют. Тарас понимает, до чего быстротечна всякая молодость. Как ненадежны любые телесные силы. Надо скорей насладиться собственной удалью. Приобщаться к большому делу.
Надо воевать!
Буйный оселедец Тараса Бульбы слегка лишь примят черной шапкой с огненно красным верхом. Обшитая шелком рубаха, за исключением, быть может, полоски воротника, исчезла под кармазиновым жупаном, перехваченным еще более ярким узорчатым поясом. На нем красуется острая сабля. За пояс же сунуты чеканные пистолеты. Привязано к нему и огниво, и тоненькая веревка: – чтобы тотчас же «пеленать» неприятелей, в надежде на получение еще более щедрого выкупа. Вдобавок, под усами Тараса, попыхивая дымком, приплясывает трубка-люлька. За спиной у него – «самопал-рушница» и дыбится к высокому небу длиннющее чересчур копье. Чудится, оно просто царапает синеющие небеса…
С присущей ему нерастраченной удалью взлетает Тарас на коня под прозванием Черт. Чтобы тотчас отправиться… в бессмертие.
Образ Тараса Бульбы в сознании маленького Никоши Яновского начал вырисовываться чуть ли не сразу же после появления на свет самого своего сочинителя.
Рано стали убаюкивать песни, которые зарождались в разных концах родовой Васильевки-Яновщины. Но чаще всего – на открытых пригорках возле мелко и часто трясущихся ветряков. А еще – на просторном выгоне. Звуки бубна и нескольких громких сопелок неудержимо просачивались сквозь самые звонкие человеческие голоса. Они перемешивались с резким постукиванием над ближним от дома колодцем, что при громоздком гнезде, для всех изнемогших в полетах, мерно кружащих аистов.
Засыпал, как обычно, под монотонный, какой-то загробный голос старушки Гапы, своей, вместе с братцем Ивасиком, исключительно бдительной, страшно заботливой, непрерывно стареющей дряхлой няньки… Собственно, в этом и заключался ее изъян… Под этот же голос просыпался он каждое утро. Одновременно с ним оживлялись его отдохнувшие за ночь желания: хоть бы разок еще прокатиться куда-то в поля… Обоих мальчишек брал с собою в поездки отец.
Поражали также сельские ярмарки. Нравились красочные толпы на церковных праздниках. Но особенно привлекали изображения человеческих фигур. Они наличествовали не только при церковной паперти в самой Яновщине. Торчали при входе в прочие сельские церкви, переполненные нищенским людом. Бросались в глаза на просторных корчемных подворьях, где постоянно томятся воловьи упряжки. Водились на постоялых дворах, куда время от времени заворачивала отцовская бричка. Встречались также в домах у соседей-помещиков…
На приличных размеров плоскостях восседал один и тот же мужик с округлым, как тыква, лицом, украшенным щетками длинных волос. Дополнением к его волосатости служили такой же длины усы под крепким квадратным носом. Глаза изображенных людей нацелены были в сторону чарки с горилкой, непременно торчащей у них перед глазами. Верхнюю часть всего тела, вплоть до красного пояса, прикрывала вышитая ярким цветом рубаха. Руки, внутри удлиненных, покрытых узорами рукавов, были заняты струнами легковесной бандуры. Ноги, подвернутые под жилистое туловище, покоились в пространственных шароварах. Шаровары казались настолько широкими, что едва обнажали присутствие красных сапог. К поясу с алым отливом прицеплена была длиннющая сабля. При чарке бугрилась баранья шапка с красным же верхом…
Чтобы окончательно показать, каким преимуществом располагают таинственные эти фигуры, на заднем плане каждой картины, за дюжими спинами, красовался оседланный конь, не упускавший попутной возможности полакомиться щедрой изумрудной травою…
При первой же встрече с этим загадочным изображением, сутулясь под чужим неотрывным взглядом, Никоша Яновский не выразил вслух ни малейшего интереса. Отец на ту пору барахтался в разговорах с людьми, обступавшими его двойным, исключительно плотным кольцом. Когда же Никоша, уже перед третьим или четвертым подобного рода изображением, обратился с вопросом, кто это там так нещадно буравит взглядом его и братца Ивасика, Василий Афанасьевич с готовностью отозвался:
– Казак Мамай! Он здесь везде…
Василий Афанасьевич очертил рукой круг, как бы желая слить в одно целое все окружающие изображения, и застыл в ожидании дальнейших расспросов. Однако ничего подобного никак не последовало. Слово «казак» выступало для маленьких барчуков отнюдь не новым. Казацкие подворья были густо посеяны вокруг Васильевки-Яновщины и других господских усадеб. О местонахождении их говорили высокие тополя на возвышенных крепко местах, видневшихся на расстоянии многих верст. Под защитою тополей кудрявились щедро разросшиеся сады, из гущи которых высовывались частые крыши, усыпанные ослепительным солнечным светом. Торчали гонкие журавли с развешанными на них тележными колесами.
Казаки же, как правило, ездили на возах, запряженных изрядно раскормленными лошадьми. Возы их, славясь своей добротной исправностью, никогда не скрипели. Казацкая одежда всегда поражала своей безупречной пригодностью.
Самих казаков, уж точно, полагалось принимать за людей особой породы. Выглядели они стройнее, ростом казались повыше всех прочих человеческих особей, отличались обритыми, кроме усов, веселыми лицами. Все казаки обожали скакать верхом, напевая при этом песни. Только и слышалось:
- Їхав, їхав козак мiстом,
- Пiд копитом камiнь трiснув…
Увидев затруднения сына, Василий Афанасьевич еще раз дополнил все уже сказанное:
– Запорожский казак… Теперь их… не существует… Почти нет… совсем…
Но и после этого Никоша не стал ни о чем расспрашивать. Ему выпадала возможность задуматься, что означает выражение «казак-запорожец».
Получается, он живет за порогом…
За каким именно?
Никоша так основательно погрузился в этот вопрос, что не отделался от него до того момента, когда нянька уложила братца в кроватку в чересчур удаленной от входа комнате, из которой предварительно попыталась изгнать рушниками всех мух. Насекомые затихли лишь после того, как была задута ярко вспыхнувшая свечка. Пустующее пространство мигом заполнилось черной тьмою. Ивасик тотчас же засопел в подушку. А Никоше вдруг примерещилось, будто казак Мамай, отделившись от красочной поверхности, переместился из корчмы сюда и грохнулся рядом на мягкость его постели. Казацкая голова, с пучком торчащих волос, даже примяла Никоше щеку.
– Цур тебе, пек тебе![8]– отодвинулся мальчик, не ощущая в себе ни малейшей боязни. – Твое место… за нашим порогом! Уходи! Да немедленно!
Удивительно: постороннего удалось обнаружить далеко не сразу. Никоша тоже приготовился было уснуть, но запорожский казак возник перед ним повторно. Видение оказалось настолько зримым, что Никоше пришлось окликнуть старуху няньку.
– Что с тобой, серденько? – пропела она, вплывая в комнату вслед за свечою.
– Он там, за порогом…
– Кто? – так и ахнула.
– Казак! Запорожец!
Нянька принялась гладить Никоше рыжую головенку, пребывая, однако, в полной уверенности, что это нисколько не повредит уже прерванной было молитве.
– Спи, мое серденько, спи… Никого там нету…
Однако видение казака не освободило пространство комнаты даже после ее заверений. Было явственно слышно, как пришелец уселся на корточки, дожидаясь, наверное, когда уберется прочь сама старушка-нянька.
– За порогом, бабушка! За порогом!
Нянька не задавала больше вопросов. Однако и не отпускала его мигом взопревших ручонок…
Очевидно, ночное происшествие не ускользнуло от внимания отца, Василия Афанасьевича. Призвав утром сына в свой крохотный кабинетик, он сразу же усадил его к себе на колени.
– Запорожские казаки, Никоша, – начал весомо отец, – жили за днепровскими порогами… Защищали нас от татар и турок. Не было силы, способной устоять перед ними. Если и удавалось кому-либо схватить запорожца, даже связать его самыми крепкими веревками, то пользы в том не было ни малейшей. Стоило запорожцу освободить один хоть палец, изобразить при помощи слюны лодку – и он уже весь на воле! Многие запорожцы прослыли подлинными волшебниками. Знали страшные заклинания…
– Так они – чародеи?
– Всё могли…
– И где они… сейчас?
Василий Афанасьевич отвечал со вздохом:
– Царица Екатерина велела либо войти в ее войско, либо стать хлеборобами…
– Стали хлеборобами?
– Далеко не все. Многие распевают на шляхах-дорогах. Сделались… бандуристами.
– А где живут?
Василий Афанасьевич неопределенно махнул рукою:
– Где уж придется…
И все же Никоша увидел живого запорожского казака. Уже после смерти братца Ивасика, почившего от мало кому и понятной болезни…
Запорожца привезли бродячие лицедеи. Явились с собственной скрыней на скрипучем возу, запряженном рябыми кобылами. Остановились на зеленой лужайке при каменной воловне. Туда, как один, сбежались все дворовые люди. Оставив свои неотложные занятия, пришел и Василий Афанасьевич. Явившихся лицедеев, оказалось, он знает даже по именам. По именам окликали их также дворовые.
– С Богом! – повелел Василий Афанасьевич, опускаясь на поднесенный лакеем стул. – Начинайте…
Что это было за зрелище! Меж деревянными приспособлениями, скрытыми в скрыне, о существовании которых зрители тут же успели забыть, возник непонятный доселе мир. Всё, что было рассыпано в сотнях, в тысячах молодиц, снующих на барском подворье, бредущих вдоль пыльных шляхов, работавших в поле, – всё было собрано здесь, в одном-единственном существе! Собственно, то было крохотное изваяние, почти как кукла. Однако оно оказалось настолько ярким, глазастым, неудержимо ворчливым человеческим естеством, что ни у кого среди зрителей не возникало даже малейшего подозрения, будто перед ними не сама настоящая молодица, по имени Явдоха. Подобие сельчанки было способно на такие разные выкрутасы в танцах и на такие бесподобные «жарты», которых не выдумать больше никому из присутствующих!
А какими живыми, настоящими выступали в деревянной рамке все ее собеседники! В первую очередь – недотепа-муж, мечтающий лишь о том, как бы наполнить себя оковитой[9], утаив всевозможную выручку от собственных нехитрых занятий.
А какой красиво-стыдливой выступала Явдохина дочь Парася! В веночке из полевых цветов, в белоснежной сорочке, красной корсетке, «картатой»[10]юбке и маленьких ярких сапожках! Как задушевно пропела она свои нежные песни…
Диву давался Никоша, сидя рядом с отцом и с восхищенным без края лакеем Якимом. Обычно неповоротливый и ленивый, Яким превратился вдруг в непоседливого кота. Откуда всё это, искренно восхищался он, могло появиться в обыкновенном панском подворье, перечеркнутом желтыми тугими тропинками, бегущими во всех направлениях?
Однако всё это было…
Было!
И всё же сильнее всего поразил запорожец, настоящий казак Мамай. Появление его предрекла довольно простенькая мелодия, которую выдобыл из своей нескладной скрипчонки маленький человечек со сморщенным личиком и густыми щетинистыми усами. Он срывался с места, усмиряя смычок своего нехитрого инструмента, как если бы весь пребывал в опасении, что смычок унесет его прочь отсюда.
Появление казака Мамая уловили хвастливый польский вояка в ловкой шапчонке с длинными перьями и порывистый узкоглазый татарин в мохнатом кожухе. А также медлительный турок в изумрудно-зеленой чалме. Угадав приближение запорожца, все трое сочли за благо как можно скорее исчезнуть.
Казак ворвался неудержимо и яростно, танцуя настолько быстро, что поначалу было не различить, где обрываются носки его юрких сапог, а где начинается оселедец. Все превратилось в одно сплошное мелькание.
- Ой, гоп, метелиця,
- Чого старий не жениться!
Казаку не потребовалось никакого отдохновения от танца. Он тут же, едва остановив собственное коловращение, начал произносить такие вычурные мудрствования, что среди зрителей стало твориться что-то воистину невообразимое. Первым свалился от хохота юный на ту пору лакей Яким. За ним – счастливчики, которые собрались у волшебного сквозного отверстия.
Трудно было, впрочем, определить, насколько все они оказались счастливчиками. Стоило казаку заговорить – и в деревянной рамке-отверстии обрисовалась круглая его голова, черный оселедец и вся вышитая красным цветом рубаха…
Да, это был казак Мамай! Его речи Никоша впитывал до последнего придыхания, стараясь наперед разгадать всю казацкую тайну…
Позволительно предположить, что вскоре после прибытия в Санкт-Петербург у Гоголя-Яновского появилось немало мотивов приступить к написанию какого-то нарочитого произведения о запорожских казаках.
Первое побуждение к этому могло быть связано с должностью учителя в так называемом Патриотическом институте.
Это заведение, здание которого доныне высится в 10-й линии Васильевского острова, основано было совсем недавно, в 1827 году. Оно предназначалось для воспитания и обучения девочек чисто дворянского происхождения, чьи отцы или родственники оказались причастными к непосредственной армейской службе. Преподавателем, даже инспектором в названном заведении, подвизался Петр Александрович Плетнев. Познакомившись с Гоголем-Яновским, Плетнев всячески стал ему покровительствовать. Что касается чисто литературных опытов молодого провинциала, Плетнев не только представил юношу явившемуся из Москвы поэту Пушкину, но и подсказал своевременно, что сборник «Вечеров на хуторе близ Диканьки» лучше всего связать с именем какого-нибудь деревенского балагура. Собеседники сошлись на мнении, что им стопроцентно может выступить старик-пчеловод, род занятий которого позволяет вести беседы среди неугомонных пчелиных ульев, в тени кудрявых яблонь, в окружении зелени и под пение беззаботных птиц. Происходит же этот пчеловод с Украины, из тех как раз мест, которые связаны с голосистой Диканькой, с Полтавой, воспетой недавно самим Пушкиным.
А еще старик обладает многозначащим прозванием – пасичник Рудой Панько! Этому имени суждено было красоваться на обложке всего издания. Придуманный автором псевдоним таил в себе очень многое. Панько, как известно, распространенная в Украине форма имени Афанасий, Опанас. Награждая им своего героя-рассказчика, настоящий автор сборника, без сомнения, думал о собственном деде, Афанасии Демьяновиче. Кстати, также большом любителе пчел. Внук увековечил деда не только по имени, но и по цвету его прически. Рудой, в украинском языке, означает «рыжий». Этот цвет волос считался наследственным у всех Яновских-Гоголей. Точнее – просто Яновских.
Не в меньшей степени заботили Плетнева и бытовые стороны жизни своего протеже. Он и рекомендовал молодого знакомца в учителя «патриоток». К мнению инспектора не могли не прислушаться. Императрица, шефствующая над василеостровскими воспитанницами, наложила потребную резолюцию. 9 марта 1831 года Гоголь-Яновский уволился из Департамента уделов, где служил под общей ферулой министра внутренних дел Арсения Андреевича Закревского. На следующий день он был поспешно зачислен в Патриотический институт младшим учителем истории с чином уже титулярного советника (IX класс по табели о рангах, равный армейскому капитану или кавалерийскому ротмистру).
Конечно, новоиспеченный педагог был вполне доволен. В Яновщину-Васильевку тотчас же полетело письмо, в котором говорилось, что сама государыня «приказала» ему «читать лекции». Каково? А еще в письме сообщалось, что к нему должны «отойти» Екатерининский институт и два каких-то других учебных заведения.
Правда, ничего подобного с Екатерининским институтом и другими учебными заведениями отнюдь не случилось. Зато последовали частные уроки в великосветских домах Балабиных, Лонгиновых, князей Васильчиковых. О своих занятиях в этих богатых домах, правда, Яновский-Гоголь не стал распространяться в письмах. Впоследствии вообще утверждал, будто ничего подобного совершенно не помнит.
Однако главное заключалось не в этом, в ином: Никоша Яновский почувствовал силу собственных слов. Ощутил в себе дар заинтересовывать учениц, которые, пожалуй, взаправду сидели перед ним с широко раскрытыми ртами, что чрезвычайно усилилось после выхода в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки», всемерно расхваленных Пушкиным и Жуковским[11].
Это придавало провинциалу неведомых сил. Рождало надежды, что устными рассказами можно заинтересовывать и взрослых людей, даже студентов, а не только девчонок, получающих какое-то странное воспитание.
В столичных гостиных вовсю потешались, будто содержат их в исключительно строгих рамках. Будто при встрече с существами мужского пола эти василеостровские воспитанницы закрывают лицо руками. Будто им не дозволено произносить слово «бык». Вместо этого положено говорить «говядина»…
Читатель, наверняка, заметил, что для молодого Гоголя-Яновского воочию стала вырисовываться та же ситуация, которая некогда возникала в жизни родного деда его, Афанасия Демьяновича, также одно время вступавшего на соблазнительное учительское поприще. Более того, дед писателя даже выкрал у своего невольного тестя его любимую дочь Татьяну, ставшую впоследствии прообразом Пульхерии Ивановны в повести «Старосветские помещики».
Но нет, ничего такого в этот раз не случилось. Не затесалась пока что в толпу учениц невеста Николая Васильевича. Хотя, забегая далеко вперед и выходя уже за пределы данной книги, отметим, что значительно позже она действительно появилась. Причем также входила в число его слушательниц. Звали ее Анолиной, Анной, Нози. И была она дочерью графа Михаила Юрьевича Виельгорского, опять же, как и в дедовском случае, выходца из старинного польского рода. Писатель Гоголь, вроде бы, возымеет к тому времени твердое намерение непременно жениться. По свидетельствам современников, он сделает даже предложение, но получит отказ от так и не состоявшейся его великосветской тещи[12]. В предполагаемой партии графиня усмотрит недопустимый для графской семьи msalliance[13]…
Однако пока что, в 1831 году, Анолине Михайловне исполнялось всего только девять лет.
Зато четко вырисовывалось уже нечто иное, не менее значимое. Надо сказать, что автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», возможно, настолько убедил себя в собственных педагогических способностях, что и сам в них уверовал. Через год, оказавшись в Москве, проездом в Малороссию, сумел так внушительно изложить свое понимание истории и методику ее преподавания, что москвич Погодин, – писатель, историк, ученый, – развесил уши и попросил петербуржца Плетнева, в отсутствие Николая Васильевича, прислать ему тетрадки первых попавшихся василеостровских затворниц.
Плетнев, конечно, прекрасно понимал, как в действительности обстоят в институте дела. Он убеждал Погодина, что среди институтских наставников Гоголь-Яновский выделяется только силой воображения. По большей части заботят его детали в рассказах, а вовсе не системы взглядов, не связная картина мира, не изложение каких бы то ни было научных доктрин.
Погодин не унимался никак. С просьбами о конспектах обратился он уже к самому Яновскому-Гоголю, возвратившемуся в Петербург после четырехмесячного там отсутствия, весьма удивившего педанта Плетнева, привыкшего к беспрекословному исполнению своих служебных обязанностей.
С присущей ему изворотливостью Гоголь отвечал Погодину, что ученицы его портят конспекты своими прибавлениями из сомнительных источников. Лучше он сам познакомит своего московского приятеля с собственной методикой, издав соответствующую книгу под заглавием «Земля и люди».
Нетрудно догадаться, что если в затребованных конспектах и содержались какие-то прибавки, то ученицы слышали их от самого же лектора. А все это использовалось им в качестве «оживляжа», почерпнутого из действительно легковесных бульварных изданий, к которым обучаемые девочки не имели решительно никакого доступа.
Государственная служба все настырней подталкивала молодого провинциала как можно скорее освободиться от нежелательной приставки к его фамилии, над которой он уже начал было одерживать внушительную победу. Решительное наступление на слово «Яновский» было предпринято осенью 1830 года, когда события в Польше, в частности в Варшаве, обрели уже просто угрожающий характер…
Первого сентября того года он в последний раз подписался содружеством слов Яновский и Гоголь. В том же письме к своей матери была сделана приписка и для его родной сестры Маши, после которой, (приписки), осталась обрубленная подпись «Г Яновский». Очевидно, автору очень хотелось выстроить эти слова в каком-то чуть ли не обратном порядке, но, обмишурившись, он не стал вымарывать уже начертанное. Зто в письме, адресованном только матери и датированном 29-м числом того же месяца, после слова «Гоголь» черкнул лишь привычную букву «Я», а в дальнейшем подписывался исключительно словом «Гоголь». Отныне он всячески настаивал на том, что именно таким образом должна выглядеть его фамилия на всей направляемой ему лично корреспонденции.
Это желание, скажем, заметно по адресу, который писатель указывает в 1831 году, намереваясь провести лето в доме князей Васильчиковых, куда, по протекции Плетнева, определился он в качестве домашнего учителя. «Его высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю» – вот что полагалось проставлять на конвертах, направляемых ему в селение Павловск.
Все продвигалось, пожалуй, вроде великолепно. Да вот осенью 1831 года Мария Ивановна допускает некоторую оплошность. Позабыв о сыновнем требовании, мать прибавляет привычную для нее приставку «Яновский». И это – на пике польских событий, когда главнокомандующий царскими войсками генерал-фельдмаршал Иван Федорович Паскевич, также уроженец Украины, добился решительного перелома в чересчур затянувшемся военном противостоянии!
Матери, конечно, было странно осознавать, что фамилия ее сына, на звучание которой откликался он в продолжение всей лицейской учебы, вдруг превратилась в неприятную для него приставку! Но это было именно так. Никоше не терпелось получить подтверждение, что давно отосланный им петербургский мешочек с подарками в девяносто рублей, уже распотрошен в родовой Васильевке-Яновщине. По всей вероятности, получив подтверждение, но, увидев фамилию «Гоголь-Яновский», рассердился он не на шутку. Ах, так! Помедлив, в январе 1832 года, отправляет матери письмо, в котором причиной якобы запоздалого подтверждения выставляется то, что души не чаявшая матушка употребила эту приставку «Яновский»! Чтобы подобного впредь никогда не могло повториться, категорически требует адресовать корреспонденцию ему исключительно как Гоголю, поскольку «кончик» его фамилии, то есть слово «Яновский», неведомо «где делся». Быть может, «кто-нибудь поднял его на большой дороге и носит, как свою собственность», – следует попытка свести подобное мнение к незатейливой шутке. А дальше в письме стояло: он «нигде не известен здесь (в Петербурге) под именем Яновского». Оттого-то и почтальоны допускают столь досадные промашки!
Подобные претензии высказывались в это время также к другим знакомым, даже к детям, которых он наставлял. Скажем, в доме Лонгиновых, когда эти несмышленыши-малыши обращались к нему как к Гоголю-Яновскому, а то и – ужас! – просто как «к господину Яновскому»!
«Что вы! Что вы! – одергивал их. – Я просто – Гоголь. А Яновский… Это поляки зачем-то придумали!»
Конечно, на деле все было совершенно не так. В Петербурге, в силу прежних личных стараний, знали его как Гоголя-Яновского. Именно под такой фамилией рекомендовал новичка в письме к Пушкину Петр Александрович Плетнев, о чем сам начинающий автор, естественно, нисколько не ведал.
Справедливости ради надо заметить, что в ответном письме Плетневу, знавший его всемерную природную доброту поэт осторожно откликнулся на восторги по адресу юного автора. Пушкин в ответ написал, что произведений Гоголя (!) он пока не читал из-за свадебного недосуга. В том же ответе, относящемся к апрелю 1831 года, Пушкин, которому, конечно, не был известен вес польской половинки в фамилии автора, тем не менее, не желает ее употреблять. Еще бы! Это был пик тревожной польской кампании. Как раз в это самое время, через жандармского генерала Бенкендорфа, Пушкин ратует о переводе «на Вислу» своего младшего брата Льва Сергеевича.
Под этой же фамилией, то есть Яновский, скорее – Гоголь-Яновский, писатель был рекомендован поэту Пушкину при личном знакомстве уже непосредственно в доме Плетнева. Именно эту фамилию зафиксировал в своем дневнике цензор А. В. Никитенко (1832) после встречи с автором «Вечеров…». Как Гоголя-Яновского знали его Михаил Погодин, Орест Сомов и многие другие московские и петербургские литераторы. А Евгений Баратынский – даже просто как господина Яновского.
Впрочем, всё это – новые петербургские знакомцы. А что говорить о давних, хотя бы нежинских приятелях…
Как Гоголь-Яновский фигурирует писатель в официальных бумагах вплоть до 1836 года, до представления на сцене его комедии «Ревизор», несмотря на то, что сборники «Миргород» и «Арабески» (тоже 1835 год) выходят уже под фамилией Н. Гоголь. Впрочем, написание это вполне могло восприниматься как псевдоним. Особенно – посторонними. И только в предписании Конторе императорских театров появляется, наконец, «господин Гоголь»!
Это была вполне весомая победа. Но комедией «Ревизор» завершается весь петербургский период жизни Николая Васильевича. Окончательным триумфатором над своей родовой фамилией, ставшей таким ненавистным привеском, драматург ощутил себя лишь на палубе парохода «Николай I», увозящего его за границу. Свою прежнюю фамилию, можно смело сказать, писатель Гоголь утопил лишь в балтийских глубинах…
Поездка на родину в 1832 году, ко всему прочему, ознаменовалась исключительно важным знакомством с Михаилом Александровичем Максимовичем. Это произошло в Москве, где Максимович служил преподавателем тамошнего университета.
Надо тотчас заметить, что он, питомец Новгород-Северской гимназии, став московским профессором, не забывал о своей приднепровской родине. Интерес молодого ученого к народному творчеству вылился в изданном им собрании украинских народных песен (1827), заинтересовавшем многих людей, в том числе и Гоголя-Яновского, не признававшего украинского языка самодостаточным явлением.