Огненный плен Денисов Вячеслав
Пролог
Острый луч фонарика ослепил и заставил зрачки судорожно сжаться. Наверное, я мог бы убежать, но ноги не слушались. Страх, как змея, опутал их и начал сдавливать, лишая подвижности. Стараясь уводить глаза от блуждающего за моим взглядом луча, я краем зрения запечатлел тени – две. Ничем они не отличались друг от друга. Две большие, словно грубо размазанные по стене тени.
Между тем они стояли по обеим сторонам от меня, и их неподвижное ожидание меня куда больше интересовало, чем их – мое шевеление. Я, как освещенная со всех сторон препарируемая лягушка в лаборатории, вырван из мрака пучком света, весь как на ладони – безвольный.
«Александр Евгеньевич Касардин – это вы?» – мгновение назад прозвучал вопрос. Я должен что-то ответить, скорее всего – «да», и я так бы и сделал, верно, когда бы страх до конца придушил во мне человека. Но если я думаю сейчас: «Какого черта?» – значит, я еще не овца. Но уже и не человек, коль не спрашиваю.
Первая Тень подошла ко мне и взяла за рукав. От холодного прикосновения рука моя дернулась.
– Вы Касардин? – чуть тише и нетерпеливее. Эта смесь голосовых оттенков вместе звучит как угрожающее раздражение.
Я поставил руку под луч. Глазам стало легче. Фон посветлел. Теперь без труда могу различить шляпы на верхушках Теней.
И даже заметил на сером фоне лица одной из Теней черную повязку. Левого глаза Тень лишилась, очевидно, при задержании более пронырливых врагов.
Момент размаха я засечь не успел. Свет, в десятки раз ярче луча фонарика, пронзил пространство передо мной. Он вспыхнул не снаружи, а внутри моей головы.
Привкус крови я успел почувствовать еще до того, как сел на асфальт.
– Ты, сволочь, жестикулировать будешь или на вопросы отвечать?
Я открыл глаза, но лучше бы я отшатнулся назад. Сидящего, меня в лицо ударили ногой. Не возьмусь утверждать, какая из Теней это сделала – первая или вторая. Да и какая разница. Я был во власти обеих. Несмотря на то, что они имели свойство расходиться, когда требовали обстоятельства, вместе они образовывали одну большую тень. И тогда она становилась еще могущественней.
После удара я, уже не стесняясь своего унижения, повалился на спину. Тень ничего не сломала на моем лице, но гул, раздавшийся сразу после пинка, заглушал голоса – удалял их на сотню метров, не меньше.
– Да… – прошептал я.
– Что – «да», молекула? – тотчас раздалось в сотне метров над моей головой – никогда еще я не был так низок. – Ты будешь жестикулировать – «да», или «да» – отвечать на вопросы?
– Я буду отвечать на вопросы.
Плюнуть не получилось. Вышло как бросок неумелого ребенка – упало рядом. Комок перемешанной со слюной крови вылетел изо рта и шлепнулся на дорогу. Меж ним и моей дрожащей губой повисла ниточка. Я чувствовал ее присутствие – она жгла рану.
– Касардин?
– Я.
– Вставай, сволочь.
Я встал, и тут же меня повело в сторону. Я был слишком слаб для побега. Двое суток без еды и каждодневные побои мало вяжутся с подготовкой к побегу. Но все-таки я побежал. И финиш сам меня нашел. Я был похож на спринтера, которого выставили для бега на длинные дистанции. Стайер из меня получился никудышный. Как следствие этого – соль на губах.
Хлопок форточки на втором или третьем этаже дома, под которым все это происходит. Коротко и просто. Кто-то видел все, что здесь происходит. Он не знает, кто эти люди. И чтобы лишить себя возможности терзаться вопросом, нужна ли помощь тому, кого забивают, этот кто-то просто захлопнул форточку. Сухой кашляющий стук с едва заметным дребезжанием стекла. И – никаких проблем. Тема закрыта.
Я мгновенно представил себя там, за закрытым окном, где теплее, чем здесь, намного суше и сытнее. И тут же потерял силы. Горячая ванна, видимая сквозь прикрытые веки, кромка зеленоватой воды, чуть качающаяся и убаюкивающая, укачала мою волю. Падая, я успел зацепиться за рукав чекиста.
Последнее, что услышал, – треск материи и первые звуки вырвавшегося в висящую тишину сырой улицы сквернословия…
Они почти взяли меня три дня назад в гостинице. В том номере «Москвы», из которого, если верить администратору на слово, «всего пару дней назад» съехал Илья Эренбург. Те двое суток, что я жил в номере 402, мне не давала покоя мысль, что сплю я на кровати, на которой отдыхал человек-лиса, смотрю в то же окно и размышляю, быть может, над тем же самым, но по-другому. Разница между мной и Эренбургом в том заключается, что он может просто съехать. А меня в том же номере обязательно возьмут. Он ел в ресторане, не боясь оказаться застигнутым врасплох, я же торопливо засовывал куски в горло, когда увидел, как ко входу причаливает черный «Паккард». Успевать набивать организм калориями, зная, что в следующий раз покормят не скоро, – привычка бывалых беглецов. В момент, когда машина останавливается у гостиницы, в которой проживает тысяча человек, я точно знаю, кого она увезет. И даже не пришла мне тогда в голову мысль, что можно было попробовать уйти через чердак.
И снова мысль об Эренбурге щиплет, как занудный ребенок… Он получил Сталинскую премию неделю назад, а у меня к тому часу, когда в номер вошли трое в плащах, оставалось несколько червонцев. Человек-лиса явно превосходил меня в умении жить.
Виновен ли я в том, что знаю английский и немецкий, что учен и что шесть лет назад был направлен в командировку в Берлин, а семь лет назад бывал в США? Пожалуй, нет. Как раз я-то и не хотел ехать. Я выкручивался изо всех сил. В тот год я уже вывел для себя ту замечательную формулу исчезновения материи, при которой лучшие в одно мгновение становились ненужными.
Сталина, величайшего из дуалистов и лучшего из прагматиков, до начала войны пронзала мысль о том, что на белом свете всему отведено свое место. Хорошему – справа. Плохому – слева. «Что-то похуже» или «что-то получше» не имело места быть. Должен быть один театр, один архитектор, один писатель, один врач. Все остальные подлежат либо немедленному уничтожению, либо взяты под колпак, что в принципе сводится к первому. Люди с высшим образованием просто так за границу не ездят. Даже если их посылают туда не по их воле. Даже если они сопротивлялись, обосновывая отказ болезнями. За границу мог съездить Горький. Для того чтобы убедиться в ужасах капитализма, дабы рассказать о них советским людям. Но хирург Касардин мог там побывать только с одной целью. Передать сведения германскому командованию о дислокации войск в районе Бреста и вступить в контакт с белоэмигрантами в Берлине. Или, на худой конец, вспомнить, что именно я был свидетелем рокового выстрела в Смольном первого декабря 1934 года. За что-то меня должны были взять.
Я предчувствовал, чем закончится эта командировка. Тем она и закончилась. Странно только, что они так долго ждали. Шесть лет после последней заграничной поездки. Срок немыслимый для стремительности НКВД. Интересно только, лично Иосиф Виссарионович отдавал приказ об аресте или же сработал автомат в механизме отлаженной машины? Все «заграничные» и до сих пор здравствующие должны быть немедленно арестованы. Я всего лишь врач. Я всего лишь врач…
Правда, я врач, державший голову истекавшего кровью Кирова…
Какая разница. В доме на одной площадке со мной жил милейший человек, профессор-орнитолог Глеб Маркелович Смирнитский. Кроме птиц, в этой жизни его ничего не интересовало. В свои шестьдесят он даже не был женат, и мне иногда казалось, что он тайно влюблен в Жар-птицу. Несчастного старика вынули из квартиры в тридцать четвертом. Кому-то показалось, что его рисунки орлов очень напоминают фашистский герб. Через пять дней расстреляли. В квартиру профессора был вселен аппаратчик со стажем, который часто заходил ко мне, внося клубы алкоголя, говорил о ценности марксизма-ленинизма, коммунистической морали, нравственности и между делом интересовался, нет ли у меня на примете лиц, которые мешают социализму развиваться более быстрыми темпами. Поскольку лиц таких я не знал, то постоянно его разочаровывал. У него это вошло в привычку: как только он ко мне входил, тут же разочаровывался. Спустя три года после знакомства с ним я познакомился с НКВД. Меня вызвали на Лубянку. Чтобы я не опоздал, за мной приехали. В тот раз – всего двое в штатском.
Я был готов ко всему, но не к этому. У руководителя одного из отделов НКВД заболел живот, и ему захотелось, чтобы его осмотрел специалист высокого класса. К больнице высшего ранга он доступа не имел, поэтому не страдающие примитивизмом чекисты вызывали врача на дом. Точнее, к рабочему месту заболевшего. Ерунда, что через четверть часа я должен был проводить операцию. Живот чекиста важнее кисты заводчанина.
Странно чувствовать себя специалистом высокого класса в тридцать один год. Как они вышли на меня, я не знал. Одна из загадок моих сегодняшних обстоятельств.
Промыв желудок больному, я выглядел как Парацельс, поднявший на ноги смертельно больного мэра города. С этого момента началась моя работа в НКВД. Я сменил круг пациентов и с 1937 года работал в больнице Народного комиссариата внутренних дел.
Я сидел у изголовья многих. Раньше для меня они разделялись на «менее человечных» и «более человечных» – здесь я дуалист, теперь же, при свете луча фонарика – тех же сегодняшних обстоятельств, – я поменял названия группам бывших пациентов. Теперь я их делил на «болтливых» и «молчунов».
Болтливые говорили много, как правило, это были тяжелые больные. Отрицая церковь, исповедоваться они предпочитали перед лечащим хирургом. Так началось мое более близкое знакомство с НКВД. До прибытия одного из чекистов я и понятия не имел, что в Москве давно введено «соцсоревнование» между отделами НКВД. В приказе наркома внутренних дел говорилось – я не помню, конечно, дословно, но приблизительно выглядело это так: «Второй отдел в два раза превысил по сравнению с первым отделом число арестов за месяц и разоблачил участников контрреволюционных организаций на двадцать два человека больше, чем третий отдел. Однако третий отдел передал двадцать дел на Военколлегию и одиннадцать дел на спецколлегию, чего не имеет второй отдел, зато второй отдел превысил количество законченных его аппаратом, рассмотренных тройкой, почти на сто человек».
Привычка слушать и запоминать дорого мне теперь обходится. За два часа до операции чекист Коростель рассказал мне, глядя в потолок и думая, что разговаривает с ним же, о том, как в Москве массовые аресты, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 человек, превратились в сафари.
Вскоре я впервые услышал слово «бык» в совершенно ином для меня значении…
Проявляя вдруг невероятную богобоязнь, прибывший ко мне с переломом руки чекист со смешной фамилией Гадик, готовясь к смерти и почти плача, поведал странную, чтобы не сказать удивительную, историю. Нарком велел каждому руководителю отдела заготовить по двадцать быков.
– А где их взять, если в прошлом месяце исчерпали весь ресурс?
– Быков? – переспросил я, перестав ощупывать руку страдающего чекиста.
– «Бык» по-английски BULL, если это слово читать по-русски в обратном порядке, получится слово «Л-ЛУБ» от слова «ЛУБянка». Слово «ЛУБА» – так мы зовем старых пердунов в органах, сбившихся с линии, – означает «создание липового дела». «Шьют лубу» «виноделы» – опытные сотрудники из нового потока. Они же делают «быку» «вину», или «голубку», то есть методом прослушивания или доноса производят аресты и выполняют нормативы… Скажите, доктор, бывали ли на вашей памяти случаи, когда бы больной умирал от перелома руки?
Мне очень хотелось ответить: «Нет, ваш случай будет первым», но уже тогда что-то подсказывало мне о ценности молчания.
– Вы стрижете себе ногти, Гадик, можно ли думать исходя из вашего вопроса, что вы укорачиваете свою жизнь?
– Я просто переживаю.
– Не стоит.
Это его немного успокоило, и он рассказал, что «быков», как правило, отбирали из среды членов семей репрессированных. Они трогательно именовали их – СИР. По-английски даже почтительно. На самом деле это была всего лишь аббревиатура, позволяющая донельзя сократить длинную, компрометирующую характеристику: «член семьи изменника Родины».
– А где же «Ч»? – спросил я, заканчивая последние мероприятия перед рентгеном.
– Вы правильно подметили, – согласился он. – Поэтому их иногда еще называют «чехами».
– Скажите, Гадик, как вы умудрились сломать кисть в трех местах?
– Я бил в голову, но эта сука упала, и удар пришелся о деревянный бордюр на стене.
– Кто упала?
– Жена Стародубцева. Она решила, что можно привередничать и не писать о муже правду.
– Стародубцев, – проговорил я, вставляя в уши стетоскоп и знаком приказывая специалисту по проведению допросов Гадику поднять рубашку. – Я знал одного Стародубцева. В прошлом году у меня был пациент с панарицием…
– Он и есть. Директор трикотажной фабрики.
Александра Канель, вызванная в кремлевскую квартиру Аллилуевой и Сталина, откажется подписывать медицинское заключение, согласно которому жена Иосифа Виссарионовича скоропостижно скончалась от острого приступа запущенного аппендицита. Вместе с ней откажутся заверить своими подписями этот документ и другие врачи Кремлевской больницы, в том числе доктор Левин и профессор Плетнев. Плетнев умрет первым, Левин – вслед за ним. В результате репрессий 1937 года. Их расстреляют. Александра Канель за два года до этого скоропостижно скончается от острого приступа менингита. Врач, согласившийся подписать такое медицинское заключение, сотрудниками НКВД был найден.
Я помню тот день, когда Канель, Левин и Плетнев были вызваны для фальсификации заключения. Меня чаша сия миновала, я был молод, а требовались подписи врачей-глыбин.
Но я не проклинал того, кто подписал медицинское заключение с подложной причиной смерти Канель.
Потому что до этого подписал такой же документ. Ну, или похожий на него…
Кирова, а для меня, врача, – Кострикова убили первого декабря 1934 года.
К тому времени, когда в Смольном появились профессора Добротворский и Гесс, немедленно вызванные и срочно доставленные, у члена Политбюро ЦК Кострикова уже не прощупывался пульс. И этот пульс не мог прощупать – я.
В ноябре заболела моя бабушка. Когда бы не любил я ее, сказал бы, что давно пора ей было заняться этим немаловажным в ее возрасте делом. Девяносто четыре года – тот возраст, когда прихворнуть пора. Я выехал к ней из Москвы и два дня провел у кровати в спальне, констатируя острую сердечную недостаточность. Ложиться в больницу упрямая дворянка отказалась наотрез. И мне не советовала. И через два дня спокойно ушла во сне. Я заснул на несколько минут, слушая чудесную историю о девочке, которую любил прыщавый, но невероятно обходительный юнкер. Под нее уснул, и виделся мне тот юнкер, с ужасными прыщами, почти с экземой, который лежал на юной девочке и, оестествляя ее, рассказывал мне о чудовищных порядках в его военном училище. И что до выпуска ему полгода, и что соляные растворы не помогают, и что если он все-таки кончит, то согласен взять родовую фамилию этой девочки, поскольку сам из бедной семьи. Я не помню, попросил он у меня, согласно обычаям тех лет, руки моей бабушки или нет, но, когда я очнулся и машинально взялся рукой за руку старушки, пульса уже не было.
Хлопоча о квартире, я отправился в Смольный. Как врача больницы НКВД, меня пропустили. Отсидев там у кабинета управляющего жилплощадями часа два, я услышал выстрел…
(Я не люблю неправду, от кого бы она ни исходила. Свое же вранье я воспринимаю как порок особой тяжести. Но эта версия до сих пор сохраняет жизнь одному человеку, и именно эту версию озвучила «Ленинградская правда», посему – извольте…)
И случилось это в пятом часу. Двое или трое вскочили со стульев и выбежали из приемной в коридор. Не пойму до сих пор, зачем я встал и последовал за ними.
Оказавшись в коридоре, я увидел странную картину. Неподалеку от приемной, которую я с документами усопшей бабки в руках только что покинул, на паркете лежал…
Бывает же такое. Я столько слышал о человеке. И вот сейчас увидел его в метре от себя. Правда, в обстановке, когда нет желания поговорить или пожать руку.
На полу лежал Киров. Сергей Миронович. Его знаменитая фуражка вонзилась козырьком в пол, а задняя часть ее торчала, как парус. В руке, вывернутой наружу, была папка. Кровь выходила из-под головы Кирова медленным, густым приливом.
Не нужно быть хирургом, достаточно быть педиатром, чтобы понять – это конец. Киров уже вошел в кабинет, но не успел закрыть дверь. Пуля поразила его в основание черепа.
В суматохе я разглядел еще одно тело. Человек лежал на спине, смотрел на появившихся людей дикими глазами и сжимал в руке револьвер. Дальше что-то происходило. Кто-то стал пинать его ногами, потом я услышал призыв уничтожить злобную гадину на месте… потом крик Угарова – секретаря Ленинградского горкома партии (я знал его, виделись пару раз) – он требовал справедливого возмездия, с судом связанного…
Я бросился к Кирову, приложил пальцы к сонной артерии. Пульс стремительной нитью я чувствовал, но понимал: еще минута – и он прервется. Сидящий на полу, я словно оказался в стаде овец. Меня толкали, грудились вокруг, я слышал бессмысленные, похожие на блеяние выкрики.
Кирова нельзя было транспортировать. Пульса у него уже не было, сердце еще живет, но уже не работает. Это первый закон медицины – такому больному нужно делать операцию здесь и прямо сейчас. На это есть несколько минут. Конечно, переместить его следовало немедленно, но на операционный стол. Но я не слышал, чтобы в Смольном такие были, а речи о больнице пока не шло. Нужно было что-то делать, и за меня решили партийные товарищи.
– Понесли его в кабинет, товарищи! – призвал кто-то, я попытался было открыть рот, но меня никто не слушал.
Кирова схватили, подняли. Из раны на голове сильно хлынула кровь. «Теперь все кончено», – подумал я, словно недавно сомневался в этом. Четверо человек внесли Кострикова в кабинет, уложили на стол. Я протиснулся сквозь ворвавшуюся следом толпу и снова прижал пальцы к шее раненого. Пульса не было. Нужна была срочная операция, в исходе которой я не был уверен, если бы прямо сейчас появилась бригада опытнейших хирургов. Но хирургов не было, были несколько человек из Смольного, которые пытались реанимировать раненного в голову члена Политбюро ЦК тем, что расстегивали ему подворотничок на гимнастерке и распахивали настежь окна.
Нечего и говорить, что мой поход в Смольный закончился ничем. Смольный прекратил работу.
И так я должен был запомнить и рассказывать эту историю до конца дней своих. Кто бы ни спросил.
Я запомнил.
И только что рассказал. И никак иначе, потому как от этого зависела не только моя жизнь…
Коллеги Добротворский и Гесс прибыли скоро, но поздно. Адреналин, камфора, кофеин… уверен, что они просто отрабатывали номер. Даже мне было понятно, что вернуть Кирова к жизни может только чудо. Но чудотворец не торопился продемонстрировать свои возможности. Он прибыл в Смольный, когда всех, в том числе и меня, оттуда уже вытеснили.
Впрочем, не успел я спуститься с крыльца, как меня тут же догнал красноармеец и какой-то человек в галифе и накинутой поверх штатского пиджака шинели.
– Доктор Касардин?
– Это я.
– Пройдемте со мной.
Ступая по только что запорошенному снегом мрамору крыльца, я вернулся в Смольный. Красноармеец остался у входа. А тот, что в шинели, бежал впереди меня, и – странное дело – он бежал, а я спокойно шел, и при этом расстояние между нами не увеличивалось, – оглядывался и показывал мне дорогу.
Мы возвращались в тот кабинет.
Когда я вошел, Костриков лежал уже на спине, гимнастерка на его груди была вспорота и откинута в стороны. В кабинете сильно пахло эфиром. Добротворский и Гесс укладывали инструменты и препараты в чемоданы, у окна и дверей замерли в ожидании чекисты. Кроме них рядом с залитым кровью столом стояли двое, один-то из них, развернувшись ко мне, и сказал:
– Вы оказывали первую помощь товарищу Кирову?
– Немного неправильно сформулирован вопрос. Вы хотели спросить – искал ли я пульс на шее товарища Кирова. И я бы ответил, что да, искал.
(Оторвав взгляд от чемодана, Гесс посмотрел на меня и поощрительно моргнул. Не знаю, можно ли моргать, выражая чувства, но в тот момент мне показалось, что было именно так.)
– Это неважно, – отрезал седоватый мужчина во френче. Я только тогда заметил, что он во френче, когда он произнес эту фразу и развернулся ко мне. – Главное, что вы первый из врачей, кто оказался у тела Сергея Мироныча.
Совершенно не представляя, что на это ответить, я промолчал.
– Вам, профессорам Добротворскому и Гессу следует подписать первичное заключение о смерти Кирова. В нем указать, что смерть наступила в результате пулевого ранения в голову. Кроме того, лично вам необходимо написать объяснение, в котором указать, что, выбежав в коридор, вы увидели Николаева, который сидел на полу и в руках у него дымился револьвер, – последнее адресовалось уже только мне.
– Простите… – я замешкался. – Я не знаю, от чего наступила смерть Кирова.
– Вы что же, не видели раны? – изумился человек во френче. Впрочем, мне показалось, что удивление деланое.
– Я видел рану. Но только ее. А смерть между тем могла наступить в первую очередь от ножевого ранения в живот.
Хозяин френча подошел ко мне, крепко взял за руку и как провинившегося ребенка подвел к столу.
– Живот товарища Кирова перед вами.
– Не могу подписать заключение, – я заупрямился. – Я не судебный медик. Я простой хирург. Мне не известно, чем болел покойный. После ранения в голову он мог умереть от сердечной недостаточности, от болевого шока, от потери крови, от динамического поражения головного мозга… Откуда мне знать это без вскрытия?
– А товарищ Киров – не простой человек! – Кажется, тот, что был во френче, вырвал из моей тирады главное. Кажется, он взял за труд объяснить мне, что необычные люди умирают не так, как посредственности. – Хотя… Позвольте вас на минутку…
Он снова взял меня за руку, сзади за нами увязался чекист в синих галифе, и этой процессией мы вышли из кабинета и двинулись по коридору. Через минуту мы зашли в кабинет без таблички.
Мне было предложено сесть, чекист покинул помещение, седой сел за стол.
– Товарищ Касардин, что привело вас в Смольный?
Я рассказал. Выслушав меня спокойно и быстро посмотрев на часы, мужчина проговорил:
– Вас знает Угаров, он-то и сообщил, что вы – врач. В Кирова стрелял Николаев, мерзавец, карьерист и психопат. Он уже дает показания. Наша задача – облегчить работу следствия. Вы можете помочь нам в этом. – Вынув из кармана папиросы, он закурил. Помахал в воздухе спичкой, бросил в пепельницу.
Я услышал хрустальный стук – легкий, невесомый…
– А ваша бабушка от чего умерла, товарищ Касардин?
– От старости.
– Квартира большая?
– Три комнаты.
– Ого. Три семьи заводчан можно разместить… – Он откинулся в кресле и выпустил дым через ноздри. – Скоро в Смольный прибудет товарищ Сталин. Как вы считаете – у него испортится настроение, если ему станет известно, что один из врачей не хочет помогать следствию?
– Помилуйте! – возмутился я. – Разве можно так ставить вопрос?
– Вопрос поставлен с революционной необходимостью! Так испортится или нет? И имеете ли вы хоть крупицу партийной совести, прося за квартиру в тот момент, когда сотни тысяч рабочих семей ютятся в подсобных помещениях?
Кровь отошла от моего лица. Во-первых, я не коммунист, потому откуда, спрашивается, у меня должна иметься партийная совесть. Я вообще отказываюсь понимать, чем она может отличаться от беспартийной. А во-вторых, должен ли я вообще просить за квартиру, которая сто пятьдесят лет была родовым гнездом семьи Касардиных?
– Что же, вы меня убедили, – сказал я и положил на стол картонную папочку с прошением и другими бумагами. – Я действительно зарвался. Требовать жилье в Ленинграде в тот час, когда у кого-то его нет, – перегиб.
Этого хозяин кабинета, кажется, не ожидал. Расстегнув верхнюю пуговицу на френче, он размял шею.
– Вы безнадежно глупы или отважны?
– Разве это не одно и то же?
Шея седого вдруг налилась кровью.
– Белая мразь… – прошептал он. – Ты будешь в моем кабинете учить меня жить?..
Я помертвел и наконец-то очнулся. За нереальностью событий последнего часа я совершенно позабыл, что смертен.
– Ты подпишешь это заключение, – решил седой. – И моли бога, чтобы я забыл об этом разговоре.
Он не забыл. Несмотря на мои молитвы, справедливости ради нужно заметить, что были они вялы и неискренни, он – не забыл…
Склизкий, холодный пол грузовика. Голова моя бьется об него на каждой кочке. Пахнет бензином.
Меня снова везут. Как же я привык к этому. И нет уже того удушающего страха, что был в первый раз…
– Кепка чекисту, говоришь, к лицу? – раздалось надо мной. – Нет, дружок, кепки я не ношу. И штиблеты – тоже. Зато вот у тебя скоро будет и то и другое. И заковыляешь ты в этих штиблетах до Соловков… сволочь!
И каблук вдавился мне в ухо…
Я подписал тогда, девять лет назад, все. Все, что от меня требовали. А человек во френче, седой, узнавший во мне белую мразь, подписал документы на квартиру. И теперь – тогда – она была моей. Я возвращался в нее, и всегда мне казалось, что сюда я домой возвращаюсь, в Ленинград, а не отсюда – в Москву. Даже самой холодной зимой стены жилища моей бабки, болтуньи-контрреволюционерки, были теплыми на ощупь. Здесь пахло домом, покоем, и, когда я растапливал камин в гостиной, свет растекался по комнатам, неся с собой сонную дремоту и расслабление.
После подписания мною заключения о смерти Кирова, которое я даже не читал, некоторое время газеты и радио словно были отданы на откуп тому событию. Но помимо официальной версии – заговора против вождей, ходило много слухов. И первоисточники их продолжали и продолжали наполнять палаты больницы НКВД, где я работал.
Я слышал много версий спустя годы. Что только не говорят люди, находящиеся в бреду.
– Вы должны знать, вы должны знать, Расторгуев!.. – хрипел, вонзив в меня безумный взгляд, один из старых чекистов. Он почему-то считал, что я Расторгуев. – Жену Ленина отравили по приказу Берии! В день ее рождения в тридцать восьмом – старая ведьма хотела опорочить товарища Сталина на съезде партии!.. Расторгуев, вы старый, закаленный в боях коммунист… Я могу быть с вами честен… Эту стерву с диагнозом «острый приступ аппендицита» оперировали срочно и, чтобы помнила, на кого руку поднимала, – без наркоза. Она протянула ноги в ужасных мучениях. – Он подтянулся ко мне на руках, держась за халат, и зашептал, обдавая отвратительным перегаром наркоза: – Ее праздничный скромный ужин состоял из вина, киселя, пельменей и белого хлеба… Сложите первые буквы продуктов, и получите – ВКПБ!..
Через два дня он выписался и, даже не поблагодарив за спасение его жизни от заворота кишок, – его праздничный обед представлял собой куда большее количество блюд, – убыл…
Опершись на ладони, я поднял голову, но одна из Теней тут же придавила ее подошвой ботинка.
– Лежать, сука. Теперь не убежишь. В «Москве» мы лопухнулись. Здесь – даже не думай.
Я застонал, хотя боли не чувствовал. Пусть знают, что я тряпка. Уронил голову. Чересчур правдоподобно – ударился скулой, и лицо словно пронзило током.
– Сейчас бы чаю, – услышал я.
– В блюдце! И – кусок сахара, – добавила другая Тень.
– Когда-нибудь ты окажешься в комиссариате под подозрением, как извращенец. Как можно пить чай с сахаром?
Отсюда до Лубянки – полчаса езды по сырому асфальту. Скорость невелика – фары заляпаны грязью, и водитель боится срезать кузов о стену дома. Да, с легковыми у них, с «Паккардами» да «Эмками», нынче напряженка. Слишком много адресов и чересчур мало транспорта для доставки по ним проживающих. Эта полуторка, уверен, была забрана с какого-нибудь завода под нужды НКВД.
Как они меня вычислили?
Трудно думать, когда на голове чья-то нога. Ни одна мысль не приходит.
Там, в «Москве», меня сдала горничная. Я уверен в этом, потому что врач работает, всегда руководствуясь принципом исключения. Шевелит больной пальцами – значит, не перелом. Но руки поднять не может. Значит, растяжение. А в какой части руку поднять не может, если болит вся? В плече? Нет, поднимает. Может, в локте – нет, работает. Остается – кисть. Растяжение связок лучезапястного сустава. Так и здесь. Администратор? Его не было, когда я под фамилией Волков вошел в гостиницу. Был консьерж. Но он тупо записал меня в книгу, попутно разговаривая с кем-то по телефону, уверяя, что мест нет и не будет. Потом выбросил мне на стойку ключи, смахнул деньги, расписался в квитанции и швырнул мне квитанцию. И тут же стал снова кому-то звонить. Он видел фото, вклеенное в чужой паспорт, но содержание паспорта его интересовало мало, главное для таких людей – его наличие.
Я прошел в номер с портфелем, в котором лежал запас еды на трое суток, и два дня не высовывал носа из номера. Приходила горничная. Спрашивала, не убрать ли у меня, я отворачивался. Отвечал каждый раз: «нет, спасибо» или просто – «нет» и встряхивал перед собой газету. Горничная – человек НКВД. Почему-то сразу мне не пришло это в голову. Разве чекисты после открытия такого отеля – лучшего в стране – могли оставить его без присмотра? Штат тут же был заполнен их агентами – штатными и внештатными. Странно, что я так мыслю, когда голова моя под ботинком…. Значит, умные мысли в таких ситуациях все-таки приходят… Или они именно в таких случаях человека и посещают?
Сколько раз я встряхивал «Правду» перед ней, закрывая лицо? Раз пять, кажется. И на первом листе одна и та же дата – одиннадцатого сентября 1943-го. Удивительно, что нормального человека может несколько суток кряду интересовать разворот одной и той же газеты.
Скорее всего они ехали именно за Касардиным, а не за подозрительным лицом. Потому что приехавший за мной оказался тем самым, что девять лет назад хватал меня, выходящего из Смольного, за рукав. Если бы не он, врезавшийся мне в память своими галифе, я лечил бы людей на фронте, а не скрывался под чужим именем в Москве. Есть, правда, еще один вариант: если бы не он, они бы меня не искали, потому что под Уманью в августе сорок первого я погиб.
Найти меня – это дело не только их чести.
И они меня ищут. Отсчет этой охоте начался с половины второго тридцать первого июля 1941 года…
В «Москве» он проявил себя не самым лучшим образом. И эта посаженная на кол энергетика передалась двоим его спутникам. Сам факт, что он увидел меня и узнал, осветил чекиста так ярко, что мелочи, как простая, к примеру, предусмотрительность, оказались не к месту. Наверное, вспомнив того молодого врача с несвойственным сильным личностям удивленным лицом, он расслабился. Ему и в голову не могло прийти, что девять лет – срок немалый для того, кто собирается во что бы то ни стало выжить.
Покачнувшись и схватившись рукой за лоб, я показал ему, что едва стою на ногах от ужаса. Этого показалось ему достаточным для празднования успеха.
– Мне нужно на балкон… – пробормотал я.
Он даже не ответил мне. Подозвав одного из своих, он стал что-то шептать ему на ухо. Видимо, советовал подготовить начальство к приему важного гостя.
На балконе я отдышался, перемахнул через перила и, слыша крик в комнате – «Куда, тварь?!», перевалился. Качнувшись, я занес тело на этаж ниже и свалился на чужой балкон.
– Номер триста два! – послышалось этажом ниже.
Прыгая через кровать, на которой занимались любовью, – занимались – именно в прошедшем времени, потому что с моим появлением заниматься любовью они перестали, – я зацепился ногой за одеяло и с высоты кровати рухнул на пол. Приземление на паркет было так неожиданно и мощно, что я задохнулся. Воздух выбило из моих легких, но меня это не остановило.
Метнувшись в прихожую, я распахнул дверь и увидел в конце коридора мчащегося к номеру чекиста. Того, кому на ухо нашептывались инструкции.
Если бы я жил в «Москве» хотя бы пару раз в месяц, я знал бы точно, куда бежать. Сейчас же я оказался в роли человека, который может метнуться в любую сторону и там оказаться в ловушке.
Тем не менее нужно было что-то делать.
– Стой, сука!..
Меня это подбодрило. За последние два года это слово в свой адрес я слышал несколько тысяч раз. Иногда я даже машинально поворачиваю голову в ту сторону, откуда оно доносится. Выработался рефлекс за годы: где звучит «сука» – там опасность.
Я ошибся или в руке у него действительно «ТТ»?..
На дороге оказался сотрудник гостиницы – я оттолкнул его в сторону, не сбавляя скорости… Какой-то глухой стук, что-то зазвенело… Он держал в руках что-то, и я даже не заметил что.
Сейчас можно ставить себе диагноз – симпатоадреналовый криз. Сердце готово выскочить из груди, в голове жар. Что делать?..
Что делать?!
Как загнанный в угол барсук, я стал вертеть головой в тупике коридора. Лестница – нет! Туда – нельзя! Меня собьют с ног. Бегущий человек – раздражитель, первая реакция – задержать. Бегущий следом мгновенно получает статус положительного героя. Так было всегда.
Чекист появился из-за угла и опустил руку с пистолетом, остановился. Мы оба понимали, что погоня окончена.
Опустив голову, я пошел к стене. К той, где висела репродукция видов столицы времен начала династии Романовых…
– Ну что, дружок… – задыхаясь от непривычного бега, просвистел легкими мой преследователь. – Финита ля комедия…
Я посмотрел в его глаза. Ни капли разума. Видит ли он то же самое в моих?
Лагерь. Я не хочу туда. Я был в лагере.
Оттолкнувшись от стены, я в четыре шага пересек коридор…
Слышал грохот рамы, чувствовал, как осколки стекла вспарывают мою кожу. Я молил лишь об одном – только не глаза.
Ударившись правой ногой о раму, я вылетел наружу. Третий этаж гостиницы, сколько ж это в метрах?..
Первое прикосновение спины к чему-то твердому я принял за удар об асфальт. Где заканчивался тот коридор? Бежал я в правое крыло или в левое? Я не соображал.
И асфальт вдруг провалился. Ощущение, что я проваливаюсь без суда и следствия сразу в преисподнюю, бодрости духа мне не добавило.
Но я на самом деле летел вниз. Правда, всего одно мгновение.
Разломав кузов и врезавшись в мешки с мукой, я услышал хруст позвонков и ослеп в одно мгновение.
Из пробоины грузовика, из щелей в его борту и открытой задней части кузова после моего падения вылетели снопы мучной пыли. Я представил, как это выглядело, когда, кряхтя и задыхаясь от динамического удара, вываливался наружу. Пятна белого цвета, медленно намокая и превращаясь в серое тесто, покрывали асфальт вокруг «АМО» на добрых десять метров. В воздухе стояла мучная завеса. Кто-то кричал.
Я слышал женский визг…
Скидывая на ходу пиджак и смахивая мучную пыль с ресниц, я, пригибаясь, кривой стежкой побежал по улице…
– Там мука была, товарищи, там была мука! – слышал я чей-то перепуганный голос. – Я вез муку, не взрывчатку!..
Водитель, понятно…
Сбавив шаг, я свернул во дворы. Сдернул с веревки почти сухую черную рубашку, так же – с треском ломаемых прищепок – сорвал и брюки. Перебежал двор и снова оказался на большой улице.
На какой?
Ветерок шевельнул мои волосы, но мозги не посвежели ни на йоту. Я совершенно не соображал, где нахожусь. Мне нужно принять водки и успокоиться. И переодеться. Черт возьми…
Нырнув в подвал, я завел руки в луч бьющего из оконца света и расставил пальцы. Они дрожали.
Переложив паспорт и деньги в карманы новых своих брюк, я скинул рубашку. Руки на ощупь – словно я только что подержал в ладонях сухой песок.
«Мяу-у!»
– Тебя тут только не хватало, – пробормотал я, стирая рубашкой муку с лица.
Покрутив напоследок туловищем, я выяснил для себя, что порезы – ерунда, кровь уже почти перестала сочиться, на черном сукровица будет незаметна. Ушибы есть, но коль скоро я хожу и матерюсь не от боли, а от досады, они незначительны.
Уже на выходе со мной что-то случилось. Меня вдруг поразил приступ хохота. Я вспомнил, как упал на муку.
Чарли Чаплин, не хочешь ли купить у меня этот эпизод?
Я шел по улице и смеялся. Люди шли мимо и не понимали меня. Они отходили в сторону, и через минуту веселой прогулки я вдруг понял, отчего они так пугливы. Я шатался и смеялся. В рубашке в сентябре. От таких стараются держаться подальше. Пьяные и веселые в Москве, в 43-м, либо бандиты, либо сумасшедшие. Вот так можно снова оказаться под колпаком…
У витрины я остановился. На меня из нее смотрел незнакомый человек с седой шевелюрой и впалыми глазами. Я не знал его. Даже если половину седины смыть под душем – мука, я все равно был не знаком с этим мужчиной.
Сглотнув комок, я вспомнил, какие обстоятельства мне сопутствуют, и заторопился по улице. Это был Охотный Ряд…
И сейчас, лежа на полу грузовика, не видя ничего и чувствуя на голове ногу Тени, я думал о том, что могу понять Тень. Наверное, он получил тогда большую взбучку. И дело приняло серьезный оборот, коль скоро ищут именно Касардина, а не подозрительное лицо. Держать ногу на голове такого мерзавца – как приятно это, наверное… Полное ощущение виктории и следующего за ней всевластия.
Большие дела всегда начинаются с малого. Государственные перевороты, политические изыски, приводящие к державному могуществу, непременно начинаются с этого – ноги необразованного, наделенного властью человека, стоящей на голове того, кто выпадает из схемы, придуманной хозяином.
Дела государственной важности и убийства не относящихся к этому людей всегда были неотделимы друг от друга.
Кровь сочится из разбитого носа, тепло сливается на мою щеку, и это крошечное ощущение уюта – тепла среди сырости и совершенно немыслимого моего положения – становится причиной моих новых воспоминаний…
Я помню свою поездку в США в середине 30-х. Восхождение Хью Лонга на вершину политического Олимпа было воистину фантастическим. Обычный фермер за год превратился в видного политического деятеля. Сначала – губернатор, он совсем скоро стал сенатором, и уже никто не сомневался в том, что, проснувшись завтра, получит под дверь газету с новостью о решении Лонга вступить в предвыборную борьбу с Рузвельтом за право находиться в Белом доме.
Мой визит в Америку в качестве члена делегации советских хирургов по обмену опытом в Нью-Йорк совпал с апогеем борьбы Лонга с Рузвельтом. Так или иначе, находясь то на одной вечеринке, то на другой, мы становились свидетелями неординарного поведения Лонга. Для меня, выросшего в царской России и потом продолжившего жизнь в советской, выходки этого человека, который мог стать главой Соединенных Штатов, были немыслимы.
Я был свидетелем, как его выступление по радио могло заставить город встать в полном смысле слова. Статистика тех лет утверждала, что более тридцати миллионов американцев выходили на улицу и слушали выступления Лонга по радио.