Сказки века джаза (сборник) Фицджеральд Френсис
– Да я не горжусь… – поспешно ответил он.
Она опять фыркнула.
– Подумать только! – произнесла она, и затем: – Мне всегда казалось, что тебе должно хватить приличия, чтобы это прекратить!
– Да при чем тут я? – спросил он.
– Я не собираюсь с тобой спорить, – заметила она. – Но все можно делать либо как положено, либо неправильно. Уж если тебе взбрело в голову отличаться ото всех остальных людей, не думаю, что у меня получится тебя остановить, но и разумным я это считать не могу ни в коем случае!
– Но, Хильдегарда… Ведь я ничего не могу поделать.
– Можешь! Ты просто упрямый. Ты вбил себе в голову, что не хочешь быть, как все. Ты всегда был таким, таким ты и останешься. Но задумайся, на что был бы похож мир, если бы все вокруг вели себя так же, как и ты, а?
Поскольку спор был напрасным и спорить было не о чем, Бенджамин промолчал, и с этих пор между ними пролегла глубочайшая бездна. Он думал, как же это ей удалось когда-то его приворожить?
Бездна расширялась, – он обнаружил, что чем ближе был конец века, тем сильнее бурлила в нем жажда развлечений. Ни одна вечеринка в Балтиморе не проходила без него: он танцевал с самыми красивыми и молоденькими чужими женами, обменивался любезностями с самыми популярными дебютантками и находил их всех очаровательными, а его жена, подобно мрачной вдовствующей королеве, восседала среди матрон, то выражая собою надменный гнев, то следя за ним презрительным, изумленным и укоризненным взором.
– Вы только посмотрите! – говорили люди. – Какая жалость! Молодой парень, в таком возрасте – и связался с женщиной сорока пяти лет. Он же, наверное, лет на двадцать моложе ее!
Они, конечно, забыли – как это свойственно людям, – что об этой же, столь не подходящей друг другу паре, их мамы и папы судачили еще в 1880 году.
Несчастье в семейной жизни Бенджамина компенсировалось пробуждением все новых и новых интересов. Он увлекся гольфом и добился в нем больших успехов. Он увлекался танцами: в 1906-м он был мастером по «бостону», в 1908-м – в совершенстве овладел «матчишем», а в 1909-м все юноши города мечтали научиться танцевать «кастл-уолк», как он.
Его общественная активность до некоторой степени мешала деловой, но он и так уже честно отдал двадцать пять лет оптовой торговле, так что теперь мог с чистой совестью передать дело в руки сына Роско, который недавно окончил Гарвард.
Их с сыном теперь часто принимали друг за друга. И это нравилось Бенджамину, – он стал самым наивным образом любить себя и быстро забыл незаметно подкравшийся страх, овладевший им после возвращения с испанской войны. В бочке меда была лишь одна ложка дегтя: он терпеть не мог появляться в обществе с женой. Хильдегарде было почти пятьдесят, и рядом с ней он чувствовал себя нелепо.
В сентябре 1910 года – спустя несколько лет после того, как оптовая торговая фирма «Роджер Баттон и Компания» перешла в руки молодого Роско Баттона, – мужчина, на вид лет двадцати, приехал поступать на первый курс Гарвардского университета в Кембридж. Он не совершил ошибку, объявляя, что ему уже никогда опять не исполнится пятьдесят; не стал он и упоминать о том, что его собственный сын окончил этот же университет десять лет назад.
Его приняли, и практически сразу же он смог занять особое положение в классе – отчасти благодаря тому, что выглядел немного старше остальных первокурсников, которым было в среднем по восемнадцать лет.
Но главной составляющей его успеха было то, что в футбольной игре против команды Йеля он сыграл просто фантастически, с таким натиском и такой хладнокровной, беспощадной яростью, что Гарварду было засчитано семь тачдаунов и четырнадцать голов в поле, а одиннадцать игроков команды Йеля в разные моменты игры было унесено с поля в бессознательном состоянии. Он прославился на весь колледж.
Как ни странно, но на предпоследнем курсе он едва-едва попал в команду. Тренеры говорили, что он сбросил в весе, а самые наблюдательные из них заметили, что и ростом он стал пониже. Тачдауны у него больше не получались, да и в команде его оставили лишь в расчете на то, что его потрясающая репутация посеет ужас и панику в команде Йеля.
На последнем курсе в команду он уже не прошел. Он стал столь изящным и хрупким с виду, что какие-то второкурсники однажды приняли его за первокурсника, что ужасно его унизило. Для всех он был чем-то вроде вундеркинда: старшекурсник, которому никак не больше шестнадцати лет. Его же самого все чаще стало изумлять полное отсутствие духовных интересов у его одноклассников. Учиться становилось все тяжелее – предметы казались слишком сложными. Он слышал разговоры одноклассников о знаменитой подготовительной школе Святого Мидаса, где многие учились до колледжа, так что после окончания университета он решил поступать к Святому Мидасу, где можно будет вести уединенную жизнь среди подобных ему мальчишек.
По окончании университета в 1914 году он отправился домой, в Балтимор, с гарвардским дипломом в кармане. Хильдегарда жила теперь в Италии, поэтому Бенджамин жил со своим сыном Роско. Но, несмотря на хорошие, в общем и целом, отношения, со стороны Роско в адрес отца явно не хватало сердечности; сын даже демонстрировал тенденцию, позволявшую считать, что отцовские бесцельные блуждания по дому в юношеской тоске чем-то сыну мешали. Роско был уже женат и занимал подобающее положение в балтиморском обществе, поэтому даже намек на скандал, связанный с его семьей, был для него немыслим.
Бенджамин, более не принимаемый в обществе дебютанток и студентов, все чаще проводил время в одиночестве; иногда компанию ему составляли трое-четверо четырнадцатилетних соседских мальчишек. Он все чаще задумывался о школе Святого Мидаса.
– Послушай, – сказал он однажды Роско, – я тебе уже не раз говорил, что хочу в подготовительную школу.
– Ладно, поезжай, – коротко ответил Роско. Этот разговор был ему неприятен, ему вовсе не хотелось разговаривать на эту тему.
– Но я же не могу поехать сам! – беспомощно сказал Бенджамин. – Ты должен записать меня туда и отвезти.
– У меня нет на это времени! – грубо оборвал его Роско. Он прищурился и смущенно посмотрел на отца. – Я считаю, – добавил он, – что хватит тебе уже и дальше продолжать в том же духе. Остановись, и побыстрее! Лучше уж… – он запнулся и покраснел, подыскивая слова, – лучше уж разворачивайся обратно и начинай двигаться в другую сторону. Шутка чрезмерно затянулась, это уже не смешно! Веди… Веди себя прилично, наконец!
Бенджамин смотрел на него, чуть не плача.
– И вот еще что, – продолжал Роско. – Когда у нас в доме гости, я хочу, чтобы ты звал меня дядей – не «Роско», а «дядя», понятно? Смешно смотрится, когда пятнадцатилетний мальчишка зовет меня по имени! Можешь даже называть меня «дядя» всегда, так ты быстрее привыкнешь.
Сурово посмотрев на отца, Роско развернулся и ушел.
По окончании этого разговора Бенджамин печально побрел наверх и остановился у зеркала. Он не брился уже три месяца, но на лице у него не появилось ничего, кроме легкого белого пушка, с которым не стоило и бороться. Когда он вернулся домой из Гарварда, Роско сразу же предложил ему начать носить очки, накладные усы и бакенбарды, так что показалось, что вот-вот повторится фарс первых лет его жизни. Но под усами чесалось, из-за этого он почувствовал себя униженным, расплакался, и Роско неохотно отступил.
Бенджамин взял книгу рассказов для мальчиков «Юные скауты в Бимини-бэй» и стал читать. Но в голове у него почему-то была одна война. Месяц назад Америка присоединилась к Альянсу союзников, и Бенджамин хотел было отправиться служить – но, увы, в армию брали только с шестнадцати, а он выглядел гораздо младше. Да и его настоящий возраст, пятьдесят семь лет, тоже не позволил бы ему отправиться на войну.
Раздался стук в дверь, после чего появился дворецкий с письмом; оно было адресовано мистеру Бенджамину Баттону, а в углу конверта стоял жирный официальный штамп. Бенджамин в нетерпении разорвал конверт и с чувством глубокого удовлетворения прочитал письмо. В нем было сказано, что многих офицеров запаса, принимавших участие в испанской войне, страна опять призывает на службу – с повышением в чине, – поэтому к письму прилагается официальный приказ о назначении его бригадным генералом армии Соединенных Штатов с указанием явиться немедленно в расположение части.
Бенджамин вскочил, слегка дрожа от переполнявших его чувств. Именно то, чего он хотел! Он схватил кепку и десять минут спустя уже входил в большое ателье на Чарлз-стрит, где ломающимся дискантом осведомился, когда можно будет снять мерку на форму.
– Хочешь поиграть в войну, сынок? – рассеянно спросил портной.
Бенджамин вспыхнул.
– Эй, ты! Не лезь не в свое дело! – в гневе ответил он. – Меня зовут Баттон, я живу на Маунт-Вермон – так что знай, что я имею на это право!
– Да-да, конечно, – смущенно согласился портной. – Не ты, так твой отец – так что все в порядке…
С Бенджамина сняли мерку, и через неделю его форма была готова. Небольшие трудности возникли при приобретении генеральских знаков различия, поскольку торговец упорно настаивал на том, что красивый значок Общества молодых христиан будет выглядеть ничуть не хуже, а играть с ним будет гораздо веселей.
Ничего не сказав Роско, Бенджамин ушел из дому вечером и на поезде добрался до военного лагеря «Мосби» в Южной Каролине, где ему предстояло принять командование пехотной бригадой. Знойным апрельским днем он подъехал ко входу в лагерь, расплатился с таксистом, доставившим его с железнодорожной станции, и повернулся лицом к часовому.
– Вызови кого-нибудь донести мой багаж! – бодро скомандовал он.
Часовой посмотрел на него с укоризной.
– Вот это да! – произнес он. – Ай да генеральчик! И куда же ты собрался, сынок?
Бенджамин, ветеран испанской войны, чуть не испепелил его взглядом, но, увы, с ломким дискантом поделать было ничего нельзя.
– Сми-и-и-рна! – попытался было он оглушить его; умолк, набирая воздуху, – тут часовой неожиданно щелкнул каблуками и отсалютовал винтовкой.
Бенджамин, пряча удовлетворенную улыбку, отвернулся, и тут же улыбка сползла с его лица. Команда была выполнена лишь потому, что к посту приближался внушительный артиллерийский полковник на лошади.
– Полковник! – пронзительно выкрикнул Бенджамин.
Полковник подъехал поближе, опустил поводья и внимательно, с искоркой в глазах, посмотрел на него.
– И чей же тут у нас малыш, а? – ласково спросил он.
– Я, черт тебя дери, сейчас покажу тебе, кто тут у нас малыш! – свирепо возопил Бенджамин. – А ну, слезай с лошади!
Полковник громко расхохотался:
– Желаете коня, генерал?
– Вот! – в отчаянии выкрикнул Бенджамин. – Читай! – И он протянул приказ полковнику.
Полковник прочитал приказ и от удивления вытаращил глаза.
– Где ты это взял? – спросил он, сунув документ себе в карман.
– Получил от правительства, и ты скоро об этом узнаешь!
– Следуй за мной, – сказал полковник и посмотрел на него с недоумением. – Поговорим в штабе. За мной!
Полковник развернулся и направил лошадь шагом к штабу. Делать было нечего – пришлось Бенджамину пойти за ним, сохраняя по возможности достоинство и строя планы суровой мести.
Но этим планам не суждено было воплотиться в жизнь. Взамен через два дня из Балтимора материализовался его сын Роско, сердитый и злой из-за непредвиденной поездки, и препроводил хнычущего генерала – уже без формы – обратно домой.
В 1920 году у Роско Баттона родился первый ребенок. Во время полагающихся по такому случаю торжеств никто, однако, не счел подобающим даже упомянуть, что неряшливый мальчишка лет десяти, игравший где-то в доме в оловянных солдатиков и миниатюрный цирк, приходился новорожденному родным дедушкой.
Никто не относился плохо к румяному и веселому мальчику, пусть его лицо иногда слегка омрачалось печалью, но для Роско Баттона само его присутствие в доме стало пыткой. Используя расхожее выражение его поколения, Роско не считал все это дело стоящим. Он думал, что отец, отказываясь выглядеть на свои шестьдесят, вел себя не так, как это было положено «настоящему мужику» – так любил говорить Роско, – а странно и превратно. Задуматься об этом деле хотя бы на полчаса означало для него подойти вплотную к грани безумия. Роско соглашался, что те, у кого «еще есть порох в пороховницах», могут выглядеть молодо, однако столь буквальное выполнение этого правила, как бы это сказать… «не стоило того». И на этом мысль Роско иссякала.
Через пять лет сын Роско подрос и уже мог играть вместе с маленьким Бенджамином под присмотром той же няни. Роско в один и тот же день отвел обоих детей в детский сад, и Бенджамин обнаружил, что игра с маленькими полосками цветной бумаги, из которой можно создавать орнаменты и цепочки, а также забавные и красивые аппликации, – самая чудесная игра в мире! Однажды он расшалился, его поставили в угол, и он расплакался, но в основном время проходило весело, в светлой комнате, в окна которой светило солнышко, а еще добрая мисс Бэйли часто гладила его по взъерошенной голове.
Сын Роско через год перешел в первый класс, а Бенджамин остался в детском саду. Ему там было очень хорошо. Иногда, когда другие малыши говорили о том, кем они станут, когда вырастут, его детское личико чуть мрачнело, будто в его детских неясных мыслях появлялось четкое понимание того, что для него все это было уже невозможно.
Дни текли сплошным монотонным потоком. Он третий год подряд ходил в детский сад, но теперь он был слишком мал для того, чтобы понять, зачем нужны яркие блестящие полоски бумаги. Он плакал, потому что другие мальчишки были больше его и он их боялся. Воспитательница что-то говорила ему, но он совершенно ничего не понимал, хотя и очень старался.
Его забрали из детского сада. Няня – он звал ее «Нана» – в накрахмаленном полосатом платье стала центром его маленького мира. В солнечные дни они гуляли в парке; Нана показала на огромное серое чудовище и сказала «слон», а Бенджамин повторил за ней, и вечером, ложась спать, он несколько раз повторил: «Слон, слон, слон!» Иногда Нана разрешала ему попрыгать на кровати, и это было весело, потому что, если приземлиться и сесть прямо, кровать спружинит и подбросит тебя вверх, а если говорить «А-а-а!», когда прыгаешь, то получается очень смешной звук.
Ему очень нравилась большая трость из прихожей – с ней можно было бегать, воюя с ножками стульев и столов, крича: «На тебе! На тебе!» Иногда вокруг были люди, и старушки всегда начинали сюсюкать, что было интересно, а девушки всегда пытались его поцеловать, что было неинтересно, но он не сопротивлялся. А когда в пять часов вечера долгий день подходил к концу, он поднимался наверх вместе с няней, где его с ложечки кормили геркулесовой кашей и вкусным протертым пюре.
В его детских снах не было никаких мучительных воспоминаний; ничто не напоминало ему об атлетических успехах в колледже или о том блестящем времени, когда он волновал девичьи сердца. Для него существовали лишь белые и надежные стенки кроватки, Нана и какой-то человек, приходивший на него иногда посмотреть, и еще огромный далекий оранжевый шар, на который Нана показывала пальцем, когда наступала пора спать, и который она называла «солнышко». Когда солнышко закатывалось, его глазки уже сами собой закрывались – и не было никаких снов, никаких беспокойных снов…
Прошлое – смелая атака у Сан-Хуана во главе подразделения; первые годы после свадьбы, когда он летними вечерами засиживался допоздна на работе ради юной Хильдегарды, которую любил; время до свадьбы, когда, покуривая трубку, он вместе с дедом сидел ночи напролет на крылечке старого мрачного дома Баттонов на Монро-стрит, – все это исчезло из его сознания, точно пустые грезы, как будто этого всего никогда и не было. Он не помнил!
Он не помнил, было ли молочко, которым его поили, теплым или прохладным, не помнил, как проходили дни, – для него существовала лишь кроватка и рядом с ней его няня. А затем он не помнил уже ничего. Когда ему хотелось есть, он плакал – вот и все. Днем и ночью он дышал, а над ним раздавались негромкие звуки и бормотание, которые он едва слышал, еще были едва различимые запахи, а еще свет и темнота.
А затем осталась только темнота: белая кроватка, и размытые лица над ним, и теплый сладковатый аромат молока – все исчезло из его сознания.
Тарквиний из Чипсайда
Шум бегущих шагов: темп задают мягкие подошвы легких туфель из дорогой цейлонской кожи; за ними, на расстоянии броска камня, следуют высокие ботинки на прочной толстой подошве, две пары, темно-синие, с забрызганной грязью позолотой, отражающей неясными отблесками лунный свет.
Легкие туфли молнией проскочили залитый лунным светом открытый участок и устремились в темный лабиринт аллей, оставляя за собой все более удаляющийся неясный шум шагов, исчезнувший где-то в кромешной тьме впереди. Появляются высокие ботинки с криво накинутыми плюмажами, над ними – обнаженные короткие клинки; слышно, как на бегу они чертыхаются и проклинают лондонские закоулки.
Легкие туфли подбегают к утонувшим в темноте воротам и продираются сквозь живую изгородь. Высокие ботинки тоже подбегают к воротам и продираются сквозь живую изгородь, – впереди вдруг неожиданно возникает ночной дозор: двое солдат с пиками, свирепые с виду, как и положено ветеранам голландских и испанских походов.
Но никто не зовет на помощь. Преследуемый, задыхаясь, не падает ниц пред стражами, судорожно хватаясь за кошель; преследователи тоже не поднимают шум, не кричат: «Держи! Хватай!» Легкие туфли, как порыв ветра, проносятся дальше. Стражники чертыхаются, останавливаются и недоуменно глядят вслед беглецу, затем зловеще скрещивают пики над дорогой, поджидая высокие ботинки. Как огромная рука, тьма скрывает луну.
Когда снова выходит луна, в бледном свете вновь проявляются карнизы, окна – и стражники, израненные и валяющиеся в придорожной пыли. Высокие ботинки бегут дальше, вдоль по дороге; один из них оставляет за собой цепочку темных пятен и неуклюже, на бегу, перевязывает рану дорогим кружевом, сорванным с шеи.
Стражникам сегодня не повезло: сегодня был день Сатаны, и, кажется, тот, кто был еле виден впереди, тот, кто перескочил через забор у калитки, и был самим чертом. Больше того, противник явно чувствовал себя как дома в этой части Лондона, которая, казалось, специально создавалась для его низких целей, поскольку дорога, как на картинке, все более сужалась, а дома становились все ниже и ниже, устраивая идеальные закоулки для засад, убийств и их театральных сестер – внезапных смертей.
Все дальше по длинным извилистым тропинкам продвигалась жертва и гончие, то исчезая, то появляясь в лунном свете, как фигуры на бесконечной неровной шахматной доске. Преследуемый беглец, уже потерявший по дороге свою короткую кожаную куртку и почти ослепленный падающими со лба каплями пота, стал в отчаянии осматриваться вокруг. И тотчас же он внезапно замедлил бег, пробежал немного назад и нырнул в боковую аллею, такую темную, что, казалось, и луна, и солнце не заглядывали туда с тех самых пор, как с этого места со скрежетом сполз последний ледник. Через пару сотен ярдов он остановился и втиснулся в нишу в стене, съежившись и затаив дыхание, как гротескное изваяние, бесплотное и незаметное в темноте.
Высокие ботинки, две пары, приблизились, поравнялись с ним, пробежали мимо, а через двадцать ярдов остановились; их обладатели шепотом обменялись глухими фразами:
– Я все время слышал его: он остановился.
– Шагов двадцать назад.
– Он спрятался!
– Будем держаться вместе, и мы его прирежем.
Голоса смолкли; слышался только шорох шагов, но обладатель легких туфель не стал ждать продолжения беседы – в три прыжка он пересек аллею, подпрыгнул, на мгновение задержавшись на вершине стены, как огромная птица, и исчез, будто проглоченный в одно мгновение голодной ночью.
- Читал в постели, за обедом,
- Читал везде – живых не ведал
- И жил, лишь мертвецов любя.
- До смерти зачитал себя!
Любой посетитель старинного кладбища, заложенного во времена Якова Первого и расположенного недалеко от Пэт-Хилл, повторит вам наизусть эти вирши с гробницы Уизела Кэстера, являющиеся, без сомнения, одной из худших эпитафий, начертанных во времена королевы Елизаветы.
Историк поведает, что человек этот скончался тридцати семи лет от роду, однако наш рассказ начался с совершенно определенного момента, а именно с ночной погони, так что мы обнаружим его в добром здравии, погруженным в чтение. Он был близорук, с явственно выделявшимся брюшком, плохо сложен и – прости, Господи! – с виду ленив. Но эпоха есть эпоха, и во времена правления Елизаветы, милостью Лютера и королевы Английской, никто не мог не воспламениться от искры читательского энтузиазма. Ведь каждый приход Чипсайда издавал собственный Magnum Folium (или какой-нибудь журнал), наполненный новейшими белыми стихами; содружество актеров Чипсайда без всяких раздумий ставило что угодно, лишь бы пьеса отличалась «от этих реакционных мираклей», а новый перевод Библии выдержал уже семь «массовых» изданий за последние семь месяцев.
И вот Уизел Кэстер (который в юности ходил в море) теперь стал неутомимым читателем, не пропускавшим ни единого слова, начертанного на бумаге и попавшего в его руки: он читал манускрипты о священном огне дружбы; за обедом просматривал молодых поэтов; он шатался у лавок, публиковавших и продававших Magna Folia, и внимательно слушал диспуты молодых драматургов, нередко переходившие в брань, с язвительными и злобными обвинениями друг друга – нередко за глаза – в плагиате и вообще во всех смертных грехах.
Сегодня перед ним была книга – или, лучше сказать, работа, – в которой, как он предполагал, несмотря на некоторую необычность стиха, можно было обнаружить замечательную в своем роде политическую сатиру. В дрожащем свете свечи перед ним лежала «Королева фей» Эдмунда Спенсера. Продравшись сквозь первую песнь, он принялся за следующую:
- Мне не хватает слов, чтобы воспеть
- Великую из многих добродетель,
- Что «целомудрием» зовется в мире…
Внезапно на лестнице послышался шорох шагов, со скрипом растворилась настежь хлипкая дверь, и в комнату ввалился человек – тяжело и судорожно дышащий мужчина без куртки, в полуобморочном состоянии.
– Уизел, – речь давалась ему с трудом, – спрячь меня где-нибудь, во имя Девы!
Кэстер встал, аккуратно закрыл книгу и со скептическим выражением запер дверь на засов.
– Меня ищут! – воскликнул обладатель легких туфель. – Клянусь, двое полоумных с клинками пытались превратить меня в фарш, и это им едва не удалось! Они видели, как я перепрыгнул через стену во двор.
– Для того чтобы надежно оградить тебя от возмездия человечества, потребуется несколько батальонов, вооруженных мушкетонами, а также две или три армады, – произнес Уизел, с любопытством глядя на него.
Обладатель легких туфель удовлетворенно улыбнулся. Его судорожные вдохи постепенно сменились обычным учащенным дыханием; испуг нагоняемой жертвы уступил место смятенной иронии.
– Я несколько удивлен… – продолжил Уизел.
– Две такие ужасные гориллы…
– Выходит, всего их было три!
– Только две, если ты меня им не выдашь. Давай, давай скорее! Уже через мгновение они будут на лестнице!
Уизел вытянул из кучи хлама в углу старое копье без наконечника, приставил его к высокому потолку и открыл им крышку люка, ведущего на чердак.
– Лестницы нет.
Он придвинул скамейку прямо под люк, на нее вскочили легкие туфли, их обладатель присел, замешкавшись, затем опять присел и ловко прыгнул вверх. Он схватился за край люка, на мгновение повис, раскачиваясь, чтобы схватиться за край поудобнее; затем подтянулся и исчез во тьме наверху. Послышался шорох разбегавшихся крыс, крышка люка была водворена на место, все стихло…
Уизел вернулся к своему столу, снова открыл «Легенду о Бритомарте, или о Целомудрии» и замер в ожидании.
Через минуту послышался скрип ступеней и громкий стук в дверь. Уизел вздохнул и, взяв в руки свечу, встал:
– Кто там?
– Открывай!
– Кто там?!
От резкого удара хрупкое дерево даже расщепилось у края. Уизел чуть приоткрыл дверь – дюйма на три – и высоко поднял свечу. Он собирался надеть маску робкого респектабельного гражданина, которого совершенно беспардонным образом побеспокоили в неурочный час.
– Едва лишь смог заснуть! Всего один час отдыха! Неужели и это слишком много?! Неужели каждый ночной пьянчуга и…
– Молчи, болтун! Он пробежал сюда?
На ступенях узкой лестницы покачивались огромные тени двух кавалеров; в свете свечи Уизел смог рассмотреть их внимательно. Это были настоящие джентльмены в богатой одежде, явно одевавшиеся второпях; один был серьезно ранен в руку; оба излучали ярость и ужас. Отмахнувшись от недоумевающего Уизела, они вломились в комнату и стали методично тыкать клинками во все подозрительные темные углы гостиной, а затем продолжили поиски в спальне Уизела.
– Где он спрятался? – в ярости воскликнул раненый.
– Кто «он»?
– Тот человек, не ты.
– Насколько мне известно, здесь, кроме меня, находятся еще только двое.
В следующую секунду Уизел пожалел, что открыл рот, поскольку кавалеры, как видно, потеряли чувство юмора и, кажется, собирались проткнуть его насквозь.
– Я слышал, как кто-то шел по лестнице, – поспешил добавить он, – минут пять назад, а то и больше. Верней всего, он передумал идти наверх.
Он хотел было продолжить и объяснить им, что был полностью поглощен «Королевой фей», но – по крайней мере в этот час – его гости, подобно ангелам, были совершенно равнодушны к культуре.
– Что произошло? – осведомился Уизел.
– Насилие! – ответил человек с раной на руке. Уизел отметил, что он выглядел обезумевшим. – Моя сестра. Господи, только отдай в наши руки этого человека!
Уизел заморгал:
– Кто преступник?
– Клянусь Богом! Мы не знаем даже этого. А что это за люк наверху? – неожиданно спросил он.
– Он заколочен. Его не открывали уже несколько лет. – Он подумал о стоявшем в углу шесте, и сердце его ушло в пятки, но отчаяние притупило сообразительность визитеров.
– Тут нужна лестница, если ты не акробат, – вяло произнес раненый.
Его товарищ истерически рассмеялся:
– Акробат. Да, акробат! Ох…
Уизел удивленно смотрел на них.
– Как это ни горько, – воскликнул человек, – но именно что никто – да, никто! – кроме акробата, не смог бы уйти от нас!
Кавалер с раной на руке в нетерпении щелкнул пальцами здоровой руки:
– Нужно сходить в соседнюю квартиру – во все квартиры.
И, потеряв надежду, они ушли, хмурые, словно грозовые тучи.
Уизел закрыл и запер на задвижку дверь, затем немного постоял около нее, почувствовав укол жалости.
Приглушенное «Эй!» заставило его поднять голову. Обладатель легких туфель уже приподнял крышку люка и оглядывал комнату сверху. Лицом он напоминал веселого эльфа – полубрезгливого-полуразозленного.
– А головы они, наверное, на ночь снимают вместе со шлемами, – шепотом заметил он. – Но что касается нас с тобой, Уизел, так мы свои всегда носим на плечах.
– Да будь ты проклят, – яростно воскликнул Уизел. – Я знаю, что ты подлец, но даже половины того, что я услышал здесь, хватит, чтобы понять, что ты такая дрянь, что у меня руки чешутся проломить твой череп.
Обладатель легких туфель уставился на него, удивленно мигая.
– Во всяком случае, – сказал он спустя некоторое время, – я нахожу, что в таком положении разговор о моем звании невозможен.
С этими словами он стал опускаться вниз: на мгновение повис, держась за край люка, и спрыгнул на пол, пролетев добрых семь футов.
– Один крысеныш там, наверху, долго рассматривал мое ухо с видом гурмана, – продолжил он, отряхивая руки о бриджи. – Пришлось объяснить ему на понятном всем крысам языке, что я смертельно ядовит, после чего он счел разумным удалиться.
– Ну что ж, я хотел бы послушать рассказ о сегодняшнем ночном разврате, – сердито произнес Уизел.
Обладатель легких туфель приставил большой палец к носу и насмешливо помахал Уизелу остальными пальцами.
– Шут гороховый! – пробормотал Уизел.
– У тебя есть бумага? – неожиданно спросил обладатель легких туфель и тут же резко добавил: – Да, а писать-то ты умеешь?
– А почему я должен давать тебе бумагу?
– Ты хотел рассказ о ночных увеселениях. И ты его получишь, если дашь мне перо, чернила, пачку бумаги и комнату, где я смогу писать в одиночестве.
Уизел колебался.
– Уходи! – наконец сказал он.
– Как пожелаешь. Однако ты упускаешь довольно любопытную историю.
Уизел дрогнул – его сердце было мягким, как воск, – и сдался. Обладатель легких туфель прошел в соседнюю комнату со скудным запасом письменных принадлежностей и аккуратно закрыл за собой дверь. Уизел тяжело вздохнул и вернулся к «Королеве фей»; в доме снова воцарилась тишина.
Промчался четвертый час ночи. Пропитанная холодом и влагой тьма снаружи померкла, а комната потускнела, и Уизел, подперев руками голову, низко склонился над столом, напряженно вглядываясь в кружево рыцарей, фей и злоключений множества девиц. На узкой улице снаружи слышалось громкое фырканье драконов; когда заспанный подмастерье оружейника приступил к работе в половине пятого утра, эхо превратило громкий звон наколенников и кольчуги в шум марширующей кавалькады.
С первым лучом солнца появился туман, и когда Уизел в шесть утра на цыпочках подошел к своей скромной опочивальне и открыл дверь, комната была залита серо-желтым светом. Его гость обратил к нему пергаментно-бледное лицо, на котором, как две заглавные алые буквы, горели безумные глаза. В качестве письменного стола он воспользовался молитвенной скамейкой Уизела, придвинув к ней стул; на ней уже громоздилась внушительная стопка густо исписанных страниц. С глубоким вздохом Уизел удалился обратно к своим сиренам, обозвав себя дураком потому, что не посмел лечь в собственную постель на рассвете.
Шум шагов с улицы, брюзжащие голоса соседских старух и глухой утренний шум подействовали на него расслабляюще, и, засыпая, он тяжело опустился на стул, а его мозг, перегруженный звуками и красками, продолжал переваривать заполнявшие его образы. В этом беспокойном сне он был одним из тысячи стонущих тел, поверженных под палящим солнцем, беспомощной переносицей между открытыми глазами Аполлона. Сон стремился разорвать его, царапая разум, как зазубренный нож. И когда его плеча коснулась горячая рука, он пробудился, едва не закричав, и обнаружил, что в комнате воцарился густой туман, а его гость, серый призрак со смутными очертаниями, стоит рядом с кипой бумаги в руке.
– Думаю, что это один из самых увлекательных рассказов, пусть и не до конца отделанный. Не мог бы ты пока куда-нибудь его спрятать и, во имя Господа, позволить мне лечь спать?
Не дождавшись ответа, он швырнул бумаги Уизелу и, свалившись, как мешок сена, на кушетку в углу, заснул, ровно дыша; во сне у него по-детски забавно дергалась бровь.
Уизел устало зевнул и, глядя на небрежно исписанную неровным почерком первую страницу, начал негромко вслух читать:
- Из лагеря Ардеи осажденной
- На черных крыльях похоти хмельной
- В Колладиум Тарквиний распаленный…
«О, рыжая ведьма!»
Мерлин Грейнджер работал в книжном магазине «Перо Луны»; вы вполне могли там бывать, это прямо за «Ритц-Карлтон», на Сорок седьмой улице. Маленький магазинчик «Перо Луны» обладает – вернее, обладал – весьма романтической атмосферой: в нем всегда царили полумрак и аромат радикализма. Интерьер подсвечивался не то захватывавшими дух ярко-красными и оранжевыми афишами и сиянием корешков специальных изданий, не то качающейся низко висящей лампой под внушительным абажуром из красного сатина, горевшей даже днем. Это был «выдержанный», как хорошее вино, магазин. Слова «Перо Луны», как вышивка, змеились над дверью. Витрины всегда были заполнены тем, что едва-едва прошло сквозь сито литературной цензуры: тома в темно-оранжевых обложках, с красовавшимися на белых прямоугольниках названиями. Все здесь по приказу мудрого и непостижимого мистера Мунлайта Квилла было пропитано ароматом мускуса, что создавало атмосферу не то лавки древностей в Лондоне диккенсовских времен, не то кофейни на теплых берегах Босфора.
С девяти до пяти тридцати Мерлин Грейнджер вопрошал скучающих пожилых дам в черном и юношей с темными кругами под глазами о том, «нравится ли им этот модный, ну-как-его-там…» и не хотели бы они взглянуть на первое издание. А, так вы хотите купить роман с арабом на обложке или сборник новейших сонетов Шекспира, продиктованных им из небытия мисс Саттон из Южной Дакоты… – и он презрительно фыркал. Если говорить честно, его собственные предпочтения склонялись именно в этом направлении, однако служащему «Пера Луны» в рабочее время необходимо было носить маску пресыщенного ценителя.
Закрывая ставней витрину снаружи, попрощавшись с мистером Мунлайтом Квиллом, его помощницей мисс Мак-Крекен и секретаршей мисс Мастерс, каждый вечер в пять тридцать он отправлялся домой к девушке по имени Каролина. Нет, он не ужинал с Каролиной. Маловероятно, что Каролина согласилась бы вкушать пищу с его комода, на котором в опасной близости от деревенского сыра лежали запонки, а в стакан молока так и норовил попасть конец галстука Мерлина; он никогда не приглашал ее поужинать вместе. Ел он в одиночестве. В кулинарии Брейдждорта на Пятой авеню он покупал коробку крекеров, тюбик рыбного паштета, апельсины или сосиски в маленькой банке, картофельный салат и бутылку безалкогольного напитка, нес все это в свертке в свою комнату на Пятьдесят-какой-то улице и ужинал, глядя на Каролину.
Каролина была яркой молодой особой лет девятнадцати, проживавшей на пару с дамой постарше. Она была похожа на призрак – из-за того, что не существовала вплоть до того момента, когда наступал вечер. Она материализовывалась только тогда, когда около шести в ее квартире зажигался свет, и исчезала не позднее полуночи. Ее уютная квартирка находилась в симпатичном доме, облицованном белым камнем, прямо напротив южной окраины Центрального парка. Ее окна с другой стороны выходили на единственное окно единственной комнаты, занимаемой одним-единственным мистером Грейнджером.
Он звал ее Каролиной, потому что она была похожа на девушку, изображенную на обложке одноименной книги, стоявшей в «Пере Луны».
Так вот, Мерлину Грейнджеру было двадцать пять, он был худ, темноволос, без усов, бороды и всего такого, а Каролина была ослепительно яркой, ее волосы были подобны мерцающей темно-рыжей волне, а черты лица заставляли любого вспомнить о поцелуях – ну, знаете, вам вдруг кажется, что она выглядит точь-в-точь как ваша первая любовь, хотя, взглянув на старое фото, вы тут же убеждаетесь, что это вовсе не так. Обычно она носила розовое или голубое, хотя последнее время стала надевать облегающее черное платье, которым заметно гордилась; надев его, она подолгу стояла и рассматривала что-то на стене, и Мерлин думал, что там, должно быть, располагалось зеркало. Она часто сидела на венском стуле у окна, хотя иногда отдавала дань и шезлонгу под торшером, где выкуривала сигарету, откинувшись назад, – положение ее рук в этот момент Мерлин находил чрезвычайно грациозным.
Иногда она подходила к окну и величественно замирала, глядя на улицу, потому что заблудшая Луна каплями разбрасывала по аллее внизу странный изменчивый блеск, превращая урны и бельевые веревки в живые импрессионистские образы посеребренных бочек и гигантских паучьих сетей. Мерлин, не таясь, сидел у окна, поедая деревенский сыр с сахаром и молоком, и от неожиданности так спешил схватиться за шнур жалюзи, что ронял сыр на колени и проливал молоко, которое оставляло на брюках сахарные пятна, и все-таки у него не было сомнений, что она успевала его заметить.
Иногда в окне показывались и гости: мужчины в смокингах, с перекинутыми через руку пальто и со шляпами в руках, кланявшиеся и говорившие с Каролиной стоя; затем они опять кланялись и исчезали вслед за ней, по всей видимости, сопровождая ее на вечеринку или на бал. Иногда приходили юноши, усаживались, курили сигареты и, кажется, пытались что-то Каролине рассказать, а она либо сидела на венском стуле и внимательно за ними наблюдала, либо возлежала в шезлонге под торшером и выглядела очень загадочной и, само собой, юной.
Мерлину нравилось, когда приходили гости. Некоторых мужчин он вполне одобрял. Иных он лишь вынужденно терпел, а одного или двух даже презирал, особенно наиболее назойливого посетителя, брюнета с черной козлиной бородкой и черной, как смоль, душой, которого он, как ему смутно казалось, где-то видел, но никак не мог вспомнить где.
Жизнь Мерлина не «ограничивалась придуманной им грезой», и это не был «счастливейший час его дней». Он никогда не торопился, чтобы успеть спасти Каролину «из их когтей», и даже не взял ее в жены. Случилось нечто более удивительное и странное – об этом и пойдет наш рассказ. Все началось в один из октябрьских вечеров, когда она неожиданно вошла в выдержанный интерьер «Пера Луны».
Уже темнело, собирался дождь, все было окрашено в те самые серые тона, которые наблюдаются только вечером в Нью-Йорке перед концом света. Завывал ветер, гоняя старые газеты и другой мусор, во всех окнах зажигались огни, на улицах было пустынно, а на душе – тоскливо, и становилось жаль верхушки небоскребов, терявшиеся там, в темно-зеленых и серых облаках; возникало ощущение, что весь этот фарс скоро кончится и тогда все эти здания разлетятся, как карточные домики, а кирпичи, несомненно, свалятся в пыльные кучи, погребя под собой все те миллионы, которым предназначено было ветром заноситься внутрь и выноситься наружу.
По крайней мере именно такие мысли роились в голове Мерлина Грейнджера, стоявшего у окна и выстраивавшего на витрине дюжину книг после ураганного визита дамы в горностаевом манто. Он смотрел сквозь стекло, думая о печальном: о ранних романах Г. Уэллса, о книге Бытия, о том, как Томас Эдисон заявил, что через тридцать лет на острове не останется ни одного жилого здания, потому что все превратится в один огромный и шумный базар; он выставил последнюю книгу, развернулся, и тут в магазин бесшумно вошла Каролина.
На ней был не строгий, но вполне традиционный прогулочный костюм – так он вспоминал позже. Клетчатая юбка, плиссированная «в гармошку»; мягкий, туго облегающий фигуру жакет; коричневые туфли и гетры. Ансамбль завершала шляпка, небольшая и аккуратная, похожая на верхушку чудесной коробки дорогих конфет.
Мерлин, у которого от удивления перехватило дыхание, в волнении направился к ней.
– Добрый вечер… – произнес он и замолчал.
Ведь он не знал и даже не мог предполагать, что в его жизни вот-вот должно было произойти нечто удивительное и зловещее; что сейчас не требуется ничего, кроме тишины и подобающей случаю толики внимательного ожидания. За минуту до того, как это начало происходить, у него возникло ощущение мгновения тишины, невероятным образом растянувшегося во времени: он увидел сквозь стеклянную перегородку, отделявшую небольшую контору, зловещую коническую голову своего начальника, мистера Мунлайта Квилла, склонившегося над бумагами; он узрел мисс Мак-Крекен и мисс Мастерс в образе двух пятен волос, нависших над документами; над собой он увидал малиновую лампу и с радостью отметил, что она действительно привносит в интерьер книжного магазина приятный романтический колорит.
После этого все и случилось – вернее, начало происходить. Каролина взяла свободно лежавший наверху стопки книг том со стихами, ее изящные белые пальчики быстро перебрали страницы, и вдруг одним ловким движением она подбросила книгу к потолку, и та, застряв, исчезла в малиновом абажуре; сквозь освещенный изнутри сатин книга выпячивалась темным прямоугольником. Это рассмешило Каролину, и она рассмеялась молодым заразительным смехом, к которому немедленно присоединился Мерлин.
– Она осталась там! – весело воскликнула она. – Она застряла, здорово?
Им обоим это показалось вершиной блестящего абсурда. Они снова рассмеялись на весь магазин, и Мерлину стало хорошо от того, что ее голос оказался глубоким и чарующим.
– Возьмите другую, – неожиданно для себя предложил он, – возьмите ту, красную.
После этого ее смех усилился; ей даже пришлось ухватиться руками за стопку книг, чтобы не упасть.
– «Возьмите другую!» – еле смогла она повторить между приступами веселья. – Черт побери, «возьмите другую»!
– Берите две сразу!
– Да, «берите две сразу»! Господи, сейчас умру от смеха! Ну, поехали…
За словом последовало и дело, она взяла книгу с красной обложкой и отправила ее пологой гиперболой к потолку, где книга погрузилась в абажур рядышком с первой. В течение нескольких минут они только и могли, что раскачиваться взад и вперед в беззвучном смехе; успокоившись, они, ни слова друг другу не говоря, синхронно возобновили спортивные упражнения. Мерлин схватил тяжелый, в дорогом переплете том французской классики и швырнул его по спирали вверх. Аплодируя собственной меткости, в одну руку он взял бестселлер, а в другую – издание об очках и, затаив дыхание, следил, как она совершает бросок. После этого дело пошло как по маслу – еще быстрее и неистовее; иногда они бросали по очереди, и, наблюдая за ней, он поражался, как грациозно было каждое ее движение; иногда кто-нибудь из них делал целую серию бросков, хватая ближайшую книгу и швыряя ее, даже не следя за полетом и сразу хватая следующую. В течение трех минут стол опустел, а малиновый абажур так разбух от находившихся в нем книг, что едва не лопался.
– Глупая игра баскетбол, – с презрением воскликнула она, швырнув книгу. – Годится только для старшеклассниц в отвратительных шароварах!
– Да, идиотизм, – согласился он.
Она остановилась, раздумав бросать книгу, и резко положила ее обратно на стол.
– Ну вот, теперь места достаточно; давайте присядем, – серьезно произнесла она.
Они сели; места хватило обоим. Почувствовав некоторое волнение, Мерлин взглянул через стеклянную перегородку на контору мистера Мунлайта Квилла, но все три головы по-прежнему были склонены над бумагами; они явно не замечали, что происходит в магазине. Поэтому, когда Каролина, опираясь на руки, уселась на стол, Мерлин сделал то же самое, и, сидя рядом, они посмотрели друг другу в глаза.
– Мне очень нужно было с вами увидеться! – начала она, и в ее темных глазах показалась трогательная жалость.
– Понимаю.
– Все потому, что в последний раз, – продолжала она, и ее голос слегка дрожал, хотя она старалась говорить уверенно, – я за вас испугалась. Мне не нравится, что вы обедаете за комодом. Я так боюсь, что вы… Что вы проглотите запонку!
– Да, как-то раз чуть не проглотил, – неохотно признался он, – но это оказалось не так просто, знаете ли. Я хочу сказать, что проглотить плоскую половину нетрудно, и вторую половину тоже – если по отдельности, – но вот чтобы проглотить запонку целиком, нужно иметь совершенно особое горло.
Ему самому было странно, что он так галантно и остроумно отвечает. Впервые в жизни слова прямо-таки слетали с его языка, без всякого усилия собираясь вместе в тщательно организованные взводы и батальоны, будто предоставляемые в его распоряжение педантичными адъютантами в виде готовых параграфов.
– Вот это меня и испугало, – сказала она. – Я знаю, что для этого нужно иметь особое горло, и я знаю – по крайней мере чувствую, – что у вас такого как раз нет.
Он согласно кивнул:
– У меня действительно нет. Оно стоит больших денег – к сожалению, больше, чем есть у меня.
Он не почувствовал никакого стыда, сказав это, – скорее, удовлетворение от того, что признался; он знал, что ничто из того, что он может сказать или сделать, не покажется ей недостойным, и уж точно не его бедность и объективная невозможность когда-либо с ней расстаться.
Каролина взглянула на свои часики и с тихим возгласом соскочила со стола.
– Уже пять, – воскликнула она. – А я и не заметила! Мне нужно в «Ритц» к пяти тридцати. Надо скорее заканчивать – я заключила пари.
В едином порыве они принялись за работу. Каролина приступила к делу так: ухватила книгу за страницы и, закрутив, отправила ее прямо в стеклянную перегородку, за которой размещалась контора и мистер Мунлайт Квилл. Хозяин бросил быстрый затравленный взгляд, смахнул осколки со стола и как ни в чем не бывало продолжил работать с бумагами. Мисс Мак-Крекен не подала виду, что слышала хоть что-то, а мисс Мастерс вздрогнула и приглушенно вскрикнула, прежде чем снова склониться над бумагами.
Но Мерлин и Каролина не обращали внимания ни на что. В упоительном всплеске энергии они швыряли книгу за книгой; иногда в воздухе оказывалось три или четыре тома одновременно, они бились о полки, расшибали стекла картин на стене, опадали мятыми комками и обрывками страниц на пол. К счастью, ни один покупатель в этот момент не заглянул, поскольку можно сказать с уверенностью, что больше он в этот магазин не зашел бы никогда, – шум был просто ужасным: удары, падения и рвущаяся бумага, изредка еще звон бьющегося стекла, учащенное дыхание пары метателей и периодические взрывы смеха, одолевавшие их обоих время от времени.
В половине шестого Каролина забросила на лампу последнюю книгу, и эта книга стала решающей соломинкой для выросшего в абажуре верблюжьего горба. Ослабевший сатин разорвался и выпустил все свое содержимое в виде одного большого облака белой и цветной бумаги на уже заваленный обрывками пол. После этого со вздохом облегчения Каролина повернулась к Мерлину и протянула ему руку.
– Прощайте, – просто сказала она.
– Вы уходите?