Сказки века джаза (сборник) Фицджеральд Френсис
– Приветик, – неохотно ответила она.
– Не подскажете ли дорогу к хижине Тантрумов?
– А вы с нижних поселков?
Она неуверенно махнула рукой в направлении подножия холма, где лежал Луисвилль. Там она никогда не бывала; однажды, когда ее еще не было на свете, ее прадед, старый Гор Тантрум, ушел в поселок в компании двух судебных приставов и так никогда и не вернулся. Так Тантрумы, поколение за поколением, научились бояться цивилизации.
Человек развеселился. Он негромко, но звонко рассмеялся – так смеются в Филадельфии. Что-то в этом звуке испугало ее. Она залпом осушила еще ковш виски.
– Где мистер Тантрум, малышка? – спросил он, и голос его зазвучал добрее.
Она подняла ступню и большим пальцем ноги указала на лес:
– Он в хижине – там, за соснами. Старик Тантрум – мой отец.
Человек из поселка поблагодарил ее и ушел. Он излучал молодость и силу характера. На ходу он посвистывал, напевал, делал сальто и блинчики, вдыхая чистый, бодрящий горный воздух.
Ведь воздух у аппарата пьянил, как вино!
Джемина Тантрум смотрела на него как завороженная. Такие ей еще никогда не попадались.
Она села на траву и стала считать пальцы на ногах. Она насчитала одиннадцать. Арифметике она училась в горной школе.
Десять лет назад леди из поселка открыла школу в горах. У Джемины не было денег, но она вносила плату, принося полное ведро виски каждое утро и оставляя его на столе мисс Лафардж. Мисс Лафардж скончалась от белой горячки через год после начала преподавательской деятельности, поэтому обучение Джемины так и не завершила.
На другом берегу тихого ручья стоял еще один перегоночный аппарат. Он принадлежал Долдрумам. Долдрумы и Тантрумы не ходили друг к другу в гости.
Они ненавидели друг друга.
Пятьдесят лет назад старый Джем Долдрум и старый Джем Тантрум поссорились в хижине Тантрума за игрой в «оладушки». Джем Долдрум швырнул короля червей в лицо Джема Тантрума, и старый Тантрум в ярости свалил с ног старого Долдрума девяткой бубен. Вскорости присоединились остальные Долдрумы и Тантрумы, и маленькая хижина заполнилась летающими картами. Хаструм Долдрум, один из младших Долдрумов, корчился на полу в агонии, туз червей застрял у него в горле. Джем Тантрум, стоя в дверном проеме, метал масть за мастью, его лицо горело адской ненавистью. Старая Мамми Тантрум стояла на столе, поливая Долдрумов горячим виски. Старый Хек Долдрум, у которого кончились козыри, был вытеснен из помещения, несмотря на то что разил направо и налево своим табачным кисетом, собирая вокруг себя остатки своего клана. Затем они оседлали своих волов и яростным галопом ускакали домой.
Старик Долдрум и его сыновья, поклявшись отомстить, вернулись ночью, прицепили трещотки на окна Тантрумов, намертво прибили к двери входной звонок и пробили сигнал к отступлению.
Через неделю Тантрумы залили в перегонный куб Долдрумов рыбьего жира, и так, год за годом, вражда продолжалась, уничтожив сначала один клан, а затем и другой.
Каждый день малютка Джемина работала с перегонным кубом на своем берегу ручья, а Боско Долдрум работал со своим дистиллятором на противоположном берегу.
Иногда, поддавшись врожденной ненависти, заклятые враги поливали друг друга виски, и Джемина возвращалась домой, благоухая, словно французский табльдот.
Но в данный момент Джемина была слишком погружена в свои мысли, чтобы еще и следить за противоположным берегом.
Как прекрасен был незнакомец и как необычно он был одет! В своей невинности она никогда не верила в существование каких-то цивилизованных селений, для нее все это основывалось на легковерии людей гор.
Она развернулась, чтобы спуститься к хижине, и при развороте что-то ударило ее в шею. Это была мочалка, брошенная Боско Долдрумом, мочалка, пропитанная виски из перегонного аппарата с того берега ручья.
– Это ты, Боско Долдрум? – крикнула она глубоким басом.
– Йо! Джемина Тантрум, черт бы тебя побрал! – ответил он.
Она продолжила свой путь к хижине.
Незнакомец разговаривал с ее отцом. В земле Тантрумов было обнаружено золото, и незнакомец, Эдгар Эдисон, пытался выменять землю на песню. Он размышлял, какую песню стоило предложить.
Она села, подложив руки под себя и стала на него смотреть.
Он был прекрасен. Когда он говорил, его губы двигались!
Она залезла на печку и снова стала смотреть на него.
Неожиданно послышался крик, от которого кровь застывает в жилах. Тантрумы бросились к окнам.
Это были Долдрумы.
Они привязали своих волов к деревьям, а сами спрятались среди зарослей и цветов, и вскоре настоящий ливень из камней и кирпичей застучал в окна, погнув все ставни.
– Отец! Отец! – пронзительно завизжала Джемина.
Ее отец снял со стены рогатку и с любовью погладил ее резиновый ремешок. Он встал к бойнице. Старая Мамми Тантрум заняла позицию в угольном чулане.
Незнакомец все сразу понял. В неистовстве, спеша на битву с Долдрумами, он попытался покинуть дом через камин. Затем он решил, что дверь может быть скрыта и под кроватью, и Джемине пришлось сказать, что там ее нет. Он искал двери под кроватями и диванами, и Джемине приходилось все время вытаскивать его оттуда и говорить, что там нет никаких дверей. В безумии от ярости он пробился сквозь дверь и возопил к Долдрумам. Они не ответили ему, но продолжили обстреливать окна кирпичами и камнями. Старый Паппи Тантрум знал, что стоит только дверному проему поддаться, как они тут же просочатся внутрь – и исход битвы будет предрешен.
Тем временем старый Хек Долдрум, с пеной у рта, сплевывая направо и налево, пошел в атаку.
Страшная рогатка Паппи Тантрума разила не без толку. Мастерский выстрел вывел из строя одного Долдрума, а другой Долдрум, почти сразу же после этого подстреленный в брюхо, едва подавал признаки жизни.
Все ближе и ближе подходили они к дому.
– Нам нужно бежать! – прокричал незнакомец Джемине. – Я пожертвую собой и унесу вас отсюда.
– Нет, – крикнул Паппи Тантрум, весь в копоти. – Вы останетесь здесь и поможете нам. Я защищаю Джемину. Я защищаю Мамми. Я защищаю себя!
Человек из поселка, бледный и дрожащий – видимо, от ярости, – повернулся к Хэму Тантруму, который стоял у двери, отбиваясь от наступающих Долдрумов:
– Ты прикроешь отступление?
Хэм сказал, что у него тоже есть Тантрумы, которых нужно спасать, но он останется здесь, чтобы прикрыть отступление и помочь незнакомцу, если только тот придумает, как это сделать.
Вскоре сквозь щели пола и потолка стал просачиваться дым. Шем Долдрум подполз совсем близко и зажег спичку, огонь которой воспламенил спиртовые пары дыхания старого Иафета Тантрума, и тогда загорелось со всех сторон.
Загорелось виски, налитое в ванну! Стены начали рушиться.
Джемина и человек из поселка посмотрели друг на друга.
– Джемина, – прошептал он.
– Незнакомец, – ответила она.
– Мы умрем вместе, – сказал он. – Если бы мы выжили, я отвез бы тебя в город и женился бы на тебе. С твоей способностью переносить спиртное успех в обществе был бы обеспечен!
Она ласково дотронулась до него рукой, шепотом считая свои пальчики. Дым усиливался. Ее левая нога занялась.
Она превратилась в живой спиртовой факел.
Их губы встретились в одном долгом поцелуе, а затем их накрыла падающая стена.
Когда Долдрумы прорвались сквозь кольцо пламени, они обнаружили их прямо там, где они упали, и руки их были сплетены вместе.
Старый Джем Долдрум был тронут.
Он снял шляпу.
Он наполнил ее виски и выпил его.
– Они умерли, – медленно произнес он, – но они так страстно любили друг друга! Теперь все кончено. Мы не должны разъединять их.
И они бросили их вместе в ручей, и два всплеска слились в один.
Цент на двоих
Дождь кончился, небо на западе пожелтело, а в воздухе повеяло прохладой. По немощеной, красноватого оттенка улице, очерченной дешевыми бунгало десятых годов постройки, начал свой путь вдоль тротуара мальчик на большом взрослом велосипеде. Монотонное очарование улицы, казалось, соответствовало его планам. Проехав около сотни ярдов, он останавливался, слезал с велосипеда, разворачивал его, прислонял к каменной ступеньке и вновь садился в седло, чтобы не без труда и пота вернуться к исходной точке. На одном конце пути находилась цветная девчонка лет четырнадцати, нянчившая вялое дитя, а на другом – ничейный тощий котенок, испуганно жавшийся к бордюру. Кроме них, на улице не было ни души.
Мальчик успел совершить уже столько поездок туда и обратно, что и печальный котенок – там, и картинно праздная цветная девчонка – здесь совсем перестали его замечать. Но вдруг из-за угла неожиданно показался человек, и мальчик был вынужден совершить опасный поворот, чтобы избежать столкновения, и лишь после мгновения наигранной паники он позволил себе восстановить равновесие.
Хотя мальчику происшествие представлялось серьезным, вновь прибывший едва обратил на него внимание, резко свернул с тротуара и сразу же с явным интересом уставился на стоявший перед ним дом. Дом был самым старым на этой улице, его стены были обиты дранкой, а крыша – обшита гонтом. Это был дом в очищенном от любых наслоений смысле этого слова: именно такой, какой дети рисуют на классной доске. Дом нес явный отпечаток эпохи, но не в конструкции: его внешний вид определенно служил лишь достойной формой его содержанию. Это был дом распространенного в глубинке типа, лет на тридцать старше оштукатуренных бунгало, которые с некоторых пор воспроизводились в геометрической прогрессии со скоростью, позволявшей предположить, что строительство как-то связано с гигантскими кроликами. На протяжении тридцати лет такие жилища удовлетворяли всем критериям среднего класса: экономическим, поскольку были дешевы, и эстетическим – поскольку отличались уродством. Это был дом, выстроенный племенем, наиболее энергичные представители которого надеялись вскоре либо разбогатеть, либо уехать за лучшей долей, и был он тем примечательнее, что на протяжении столь многих лет смог сохранить в целости как эту свою нестабильность, так и все присущее ей безобразие и дискомфорт.
Мужчина был ровесником дома – ему было лет сорок пять. Но, в отличие от дома, он не выглядел ни уродливо, ни дешево. Его костюм был слишком хорош, чтобы можно было подумать, что он был сшит где-либо за пределами столицы; более того, он был настолько хорош, что нельзя было сказать, в какой именно столице он был сшит. Мужчину звали Аберкромби, и самое важное событие в его жизни произошло в доме, перед которым он сейчас стоял. Он здесь родился.
Этот дом значился на последнем месте в списке всех домов на земле, в которых ему надлежало бы родиться. Сам Аберкромби считал так почти сразу после этого события и продолжал так считать и сейчас – уродливый домишко в третьесортном южном городке, где его отец с кем-то на паях владел бакалейной лавкой. С тех пор Аберкромби успел сыграть в гольф с президентом Соединенных Штатов Америки и отобедать, сидя за столом между двумя герцогинями. Президент ему показался скучен, герцогини также были скучны и ни в малейшей степени его не смутили, – тем не менее оба происшествия оставили приятный осадок в его душе и до сих пор грели его наивное тщеславие. Он испытывал наслаждение от того, что прошел столь длинный путь.
Несколько минут он внимательно рассматривал дом, пока не заметил, что в нем никто не живет. Причиной того, что кое-где не были закрыты ставни, было то, что эти ставни отсутствовали. Из этих пустот на него незряче выглядывала бесконечная темная гладь покрытых пылью окон. Двор зарос густой и длинной травой, а в широких трещинах между плитами дорожки виднелась похожая на бледно-зеленые усы живая поросль. Однако было ясно, что в доме еще совсем недавно кто-то жил, потому что на крыльце валялось полдюжины газет, свернутых в рулоны для ускорения доставки, и бумага только-только начала покрываться желтизной забвения.
Когда Аберкромби поднялся на крыльцо и уселся на древней скамье, желтизна газет еще не могла сравниться с небом, хотя это небо демонстрировало все оттенки желтого: и желтовато-коричневый, и золотистый, и персиковый. На другой стороне улицы, за пустырем, возвышались сплошной стеной живописные дома из красного кирпича, и Аберкромби нравился этот пейзаж: теплый цвет кирпича на земле и свежее после дождя небо, изменчивое и призрачное, как во сне. Всякий раз, когда ему необходимо было отвлечься, он вызывал у себя в памяти эту картину: дома и чистое, как в этот час, небо. Аберкромби сидел и вспоминал дни своего детства.
Через десять минут из-за угла показался еще один мужчина – совсем другой, отличавшийся как внешне, так и внутренне. Это был рабочий лет сорока шести, его костюм был заношен, он сам – измучен, а его женой была женщина, определенно знававшая в девицах лучшие времена. Последнее, как известно, всегда пишется красным курсивом нищеты.
Его звали Хеммик, Генри В., или Джордж Д., или Джон Ф. – в породившем его племени воображения слишком мало, чтобы тратить его на имена или планы. Он служил клерком на фабрике, которая занималась производством льда, жизненно необходимого долгим южным летом. Его начальником был человек, владевший патентом на упакованный в жестянки лед, которым он, в свою очередь, был обязан только Господу Богу. За всю жизнь Генри В. Хеммик так и не открыл нового способа рекламы льда в жестянках и так никогда и не смог, тщательно скопировав технологию, придумать, как расширить производство и в полной тайне подготовиться к тому, чтобы сделаться партнером. Он не примчался домой к жене, крича: «Нелли, теперь ты сможешь нанять этого повара – меня повысили, я теперь старший управляющий!» Придется вам принять его, как и Аберкромби, таким, каков он есть и каким будет всегда. Рассказ этот – о прошлом.
Когда второй мужчина поравнялся с домом, он свернул на дорожку. Поднимаясь по шатающимся ступеням крыльца, он заметил Аберкромби – незнакомца – и с вымученным удивлением слегка ему поклонился.
– Добрый вечер, – произнес он.
Аберкромби вслух выразил свое согласие с этим мнением.
– Прохладно. – Вновь пришедший обернул платок вокруг указательного пальца и провел забинтованным пальцем по внешней кромке стойки воротника. – Сняли дом? – спросил он.
– Да что вы, нет! Я просто остановился на минутку… Прошу прощения, если побеспокоил. Мне показалось, что в доме никто не живет…
– Ну какое там беспокойство! – поспешно произнес Хеммик. – Кому может прийти в голову беспокоиться о таком сарае! Я отсюда съехал два месяца назад. Кажется, его даже не собираются снова сдавать. У меня дочка, вот такая, – он показал рукой от земли, – и она очень любит свою старую куклу, которую мы потеряли при переезде. Расплакалась, вот и пришлось идти искать.
– Так вы здесь жили? – с интересом отозвался Аберкромби.
– Восемнадцать лет. Въехали сразу после свадьбы, четырех детей в этом доме родили. Да, сэр. Уж я-то знаю этого старика! – Он похлопал ладонью по дверному косяку. – Знаю каждую щель и в этой крыше, и в этом старом полу!
Аберкромби, несмотря на возраст, обладал приятными чертами лица и отлично знал, что если будет сохранять внимательное выражение, то собеседник будет продолжать говорить до бесконечности.
– Вы с севера? – вежливо поинтересовался Хеммик, опершись с привычной точностью на тот участок хлипких деревянных перил, который мог выдержать его вес. – Я так и думал, – продолжил он после кивка Аберкромби. – Янки видно за версту.
– Я из Нью-Йорка.
– Да? – Мужчина с неуместной серьезностью покачал головой. – А я так сам туда и не добрался. Собирался пару раз, до свадьбы, да так и не сложилось. – Он снова повторил движение пальцем в платке, а затем, будто неожиданно набравшись смелости, переложил платок в один из своих набитых карманов и протянул руку своему собеседнику. – Меня зовут Хеммик.
– Рад познакомиться. – Аберкромби, не вставая, пожал протянутую руку. – А меня зовут Аберкромби.
– Очень рад знакомству, мистер Аберкромби.
Затем оба на мгновение замялись, их лица приобрели на удивление похожие выражения, брови сдвинулись, а взгляды, казалось, подернулись дымкой. Оба старались воскресить какое-то минутное воспоминание, хранимое в дальней ячейке памяти и почти забытое. Оба чуть кашлянули, осмотрелись, затем взглянули друг на друга и рассмеялись. Аберкромби заговорил первым:
– А мы знакомы.
– Точно, – согласился Хеммик, – но как это может быть? Не могу понять. Вы же из Нью-Йорка, говорите?
– Да, но родился и вырос в этом городе. Жил в этом доме, пока не уехал отсюда; мне тогда было семнадцать. Что касается меня, то я вас помню – вы были на пару лет старше.
Хеммик снова задумался.
– Кажется, – начал он неуверенно, – я тоже что-то вспоминаю. Начинаю вспоминать – точно помню ваше имя, и, кажется, до того как мы сняли этот дом, тут жил ваш отец. Но все, что я могу вспомнить о вас, так это что был тут мальчишка по имени Аберкромби, который потом уехал.
Через некоторое время они уже свободно разговаривали. Обоих позабавило то, что они из одного и того же дома; особенно развеселился Аберкромби, потому что обладал тщеславием и в этот вечер погрузился в воспоминания о своей прежней бедности. Несмотря на то что он никогда не говорил под влиянием момента, он счел нужным дать ясно понять в нескольких фразах, что уже пять лет спустя после того, как он покинул этот дом и этот город, он смог перевезти своих родителей жить к себе в Нью-Йорк.
Хеммик слушал с тем подчеркнутым вниманием, с которым люди, не преуспевшие в жизни, всегда слушают истории успеха. Он был готов слушать и дальше, если бы Аберкромби продолжал в том же духе, потому что понемногу стал вспоминать, что какой-то Аберкромби в течение нескольких лет не сходил со страниц газет, будучи главой торговых компаний и финансовых комитетов. Но Аберкромби сделал паузу и повел разговор на более общие темы:
– Даже не думал, что у вас тут такая жара. За двадцать пять лет многое забывается.
– Что вы, сегодня еще прохладный день, – похвастался Хеммик, – да-да, сегодня, по-нашему, еще прохладно. Я лишь слегка перегрелся от ходьбы, пока дошел сюда.
– Очень жарко, – повторил Аберкромби, беспокойно двинувшись, затем резко добавил: – Мне тут не нравится. Я ничего не чувствую – совсем ничего. Понимаете, мне было интересно, что я почувствую, вот я и приехал сюда. И вот теперь я знаю. Видите ли, – с волнением продолжал он, – до недавних пор на севере страны было много профессиональных южан: как настоящих, по происхождению, так не очень, по душевному складу, – однако все они отличались склонностью к цветистым монологам о красотах старинных фамильных плантаций, а также склонностью вскакивать и подвывать всякий раз, когда оркестр начинал играть «Дикси». Вы меня понимаете? – Он посмотрел на Хеммика. – Это стало чем-то вроде национального помешательства. О, я тоже принимал в этом участие, как и все. Я тоже вскакивал по стойке «смирно», покрывался испариной и аплодировал и раздавал юношам должности лишь потому, что они мне заявляли, будто родились в Южной Каролине или в Вирджинии. – Он снова сделал паузу и неожиданно оборвал: – Но теперь кончено. Я тут всего шесть часов, но с меня хватит.
– Вам так жарко? – спросил Хеммик со снисходительным удивлением.
– Да! Я почувствовал эту жару и увидел этих людей – две-три дюжины бездельников в соломенных шляпах, разглядывающие витрины лавок на Джексон-стрит. – И он добавил, чуть улыбнувшись: – Таких мой сын называет «болваны-руки-в-карманы». Вы поняли, о ком я?
– А, лоботрясы! – понимающе кивнул Хеммик. – Здесь, у нас, их зовут лоботрясами. Никчемные балбесы, это точно. Почти перед каждой лавкой из-за них висит объявление с просьбой не толпиться у витрины.
– Еще бы! – слегка раздраженно согласился Аберкромби. – Теперь символ Юга для меня – тощий темноволосый юнец с пушкой в кармане, заливший глаза джином или колой, подпирающий витрину аптеки в ожидании следующего линчевания.
Хеммик возразил, но не слишком уверенно:
– Однако, мистер Аберкромби, не забывайте, что экономика здесь после войны…
Аберкромби отмахнулся от этого возражения.
– О, да слышал я все это, – произнес он, – надоело! И о Юге в руинах я тоже слышал, и тоже надоело. Франции и Германии не нужно было полсотни лет, чтобы встать с колен, а ваша война по сравнению с их войной – это бабья склока у песочницы! Но вы здесь ни при чем, и никто тут ни при чем. Все потому, что здесь чертовская жара, в которой белый человек жить не может, и так будет всегда. Можно лишь мечтать, что когда-нибудь эти два-три штата, кишащие черномазыми, кто-нибудь наконец вышвырнет из Соединенных Штатов!
Хеммик кивнул глубокомысленно, но без единой мысли. Он никогда ни о чем не задумывался; уже лет двадцать у него не имелось никаких мнений, за исключением мнений, высказывавшихся местной прессой, либо тех, которые с очевидным энтузиазмом разделялись абсолютным большинством. Процесс мышления был той роскошью, которую он никогда не мог себе позволить. Если какие-либо обстоятельства вынуждали его принимать решения, он либо принимал эти обстоятельства, как есть, если они были доступны его пониманию, либо же устранялся от них совсем, если решение проблемы требовало хоть чуточку концентрации. Но он не был тупицей. Он был просто усталым вечно занятым бедняком, а в его кругах глобальные мысли просто не существовали, даже если бы он и был способен их воспринимать. Сама мысль о том, что он никогда не думает, была бы для него таким же пустым звуком, как и все ей подобные. Он был закрытой книгой, состоявшей наполовину из неясной и бессвязной чепухи.
И его нынешняя реакция на высказанное Аберкромби была чрезвычайно проста. Поскольку суждение исходило из уст человека, родившегося на Юге, человека, который преуспел – более того, человека, уверенного в себе, решительного, умеющего убеждать и учтивого, – он был склонен согласиться с ним без всяких сомнений или негодования. Он взял предложенную Аберкромби сигару, закурил и, сохраняя застывшую на усталом лице маску сурового глубокомыслия, стал смотреть, как с неба постепенно начинают соскальзывать краски и опускается серый занавес сумерек. Мальчик и велосипед, младенец и нянька, ничейный котенок – все удалились. В оштукатуренных бунгало начали раздаваться вымученные ноты измученных жарой домашних пианино, вдохновившие на соперничество проснувшихся сверчков; недолгие паузы заполняли плаксивым регтаймом скрипучие граммофоны; казалось, что абсолютно все гостиные на улице были раскрыты навстречу тьме.
– Единственное, чего я не понимаю, – нахмурившись, произнес Аберкромби, – так это почему я сразу не понял, какая же дрянь этот городишко! Я уехал отсюда совершенно случайно, и получилось так, что удача поджидала меня уже в поезде. Человек, что сидел рядом со мной, дал мне первый шанс в жизни… – И в его голосе послышалась досада. – А я-то думал, что тут хорошо. Я бы остался здесь, если бы только не подрался в школе – меня исключили, и отец сказал, чтобы я больше не появлялся дома. Почему же я не понял, что тут нет вообще ничего хорошего? Как же я не замечал?
– Вероятно, вы никогда ничего лучше не видели? – мягко предположил Хеммик.
– Это не оправдание, – ответил Аберкромби. – Если бы я был хоть на что-то годен, я бы понял. На самом деле… – И он медленно повторил: – На самом деле, думаю, я из тех, кто мог бы здесь прожить всю жизнь и умереть в счастливом неведении, что есть на свете что-то лучшее. – Он повернулся к Хеммику, и на лице его было написано страдание. – Мне тяжело думать, что моя… что все, что случилось со мной, произошло по воле случая. Но таким уж я, видимо, родился. Я не ушел из дома, как Дик Уиттингтон, – я уехал по чистой случайности.
После этого признания он просто стал смотреть, как опускаются сумерки, но чем он был удручен – Хеммик понять не мог. Он никогда не смог бы понять всю важность этого признания. Услышанное от такого человека, каким был Аберкромби, оно лишь поразило его своей чрезмерной банальностью. Тем не менее он чувствовал, что вежливость требует от него выразить согласие.
– Ну что ж, – произнес он, – кому-то всегда страсть как охота сорваться с места и отправиться на Север, а кому-то – нет. Мне вот хотелось на Север. Но я не поехал. Вот и вся разница между нами.
Аберкромби пристально на него посмотрел.
– Вам хотелось? – спросил он с неожиданным интересом. – Вы хотели отсюда уехать?
– Однажды. – Интерес Аберкромби стал понемногу придавать значение этому предмету и в глазах Хеммика. – Однажды, – повторил он, как будто единичность обстоятельства часто заставляла его задуматься.
– Сколько вам тогда было?
– Ох… Да лет двадцать…
– Как это вам пришло в голову?
– Так, дайте подумать. – Хеммик задумался. – Точно не вспомню, но кажется, когда я учился в университете – два года, да! – кто-то из профессоров сказал мне, что те, кто поумней, должны искать себя на Севере. Он сказал, что бизнес здесь вряд ли может принести много в ближайшие лет пятьдесят. И думаю, он был прав. Как раз тогда скончался отец, а я устроился на работу посыльным в один здешний банк, и ничего я больше не хотел, чем скопить денег на билет на Север. Я бы точно уехал.
– А почему же не уехали? Почему? – удрученно спросил Аберкромби, требуя ответа.
– Ну… – Хеммик замялся. – Ну, я почти уехал, но… тогда не получилось, а потом уже не поехал. Забавно все так вышло. Все из-за такого пустяка… Все вышло из-за цента!
– Цента?
– Да, все из-за одной маленькой монетки. Из-за нее я и не уехал отсюда, хотя уже собрался.
– Расскажите же мне об этом! – воскликнул собеседник. Он торопливо взглянул на часы. – Я хочу послушать вашу историю.
Хеммик выдержал паузу, затянувшись сигарой.
– Ну, тогда для начала позвольте вас спросить, – наконец заговорил он, – помните ли вы одно происшествие, случившееся тут лет двадцать пять тому назад? Некий Хойт, служивший кассиром в Американском хлопковом банке, неожиданно исчез, прихватив с собой тридцать тысяч наличности. Да уж, тогда только и разговоров было, что об этой краже! Весь город был потрясен – думаю, вы можете себе представить, какое волнение поднялось во всех местных банках, а особенно в Хлопковом.
– Да, помню.
– Ну, его поймали, и почти все деньги были возвращены; мало-помалу ажиотаж спал, да только не в том банке, где все случилось. Казалось, что там никогда не смогут забыть об этом инциденте. Мистер Диме, первый заместитель директора, всегда такой доброжелательный и достойный, бесповоротно изменился. Он стал подозревать бухгалтеров, кассиров, уборщиц, сторожей, почти всех управляющих и – могу поклясться – одним глазком всегда приглядывал за самим директором!
– И это была не просто бдительность… нет, он прямо помешался на этой почве! Он подходил и начинал задавать дурацкие вопросы, видя, что вы идете куда-то по делу. Он на цыпочках заходил в кабинку кассира и молча за ним наблюдал. Если в гроссбухе обнаруживалась ошибка – любая, неважно какая, – он не только увольнял бухгалтера, но еще и устраивал такой скандал, что у всех возникало единственное желание – загнать его в несгораемый шкаф и захлопнуть покрепче дверцу. Он тогда практически управлял банком и сильно влиял на управляющих, так что… вы только представьте себе, в какой хаос погружается любое предприятие в такой ситуации! Все были настолько взвинчены, что делали ошибки даже там, где это казалось невозможным. Бухгалтеры просиживали на работе до одиннадцати вечера, если баланс не сходился на цент. А год тогда выдался тяжелый, финансы пошатывало, и так вот, одно за другое, мы все чуть не посходили с ума, а ведь нам надо было еще ухитряться продолжать работать!
Я служил посыльным и все то проклятое лето бегал по этой жаре. Я бегал и бегал, а получал за это так мало, что в конце концов возненавидел и этот банк, и этот город, мечтая лишь об одном – уехать отсюда на Север. Мне платили десять долларов в неделю, и я решил, что, как только смогу накопить пятьдесят, пойду на вокзал и куплю билет в Цинциннати. Там жил мой дядя, он занимался банковским бизнесом и как-то сказал, что даст мне шанс. Но он не собирался платить за мой билет, видимо, считая, что уж если я ему и пригожусь, то смогу добраться к нему за свой счет. Ну что ж, возможно, я бы ему и не подошел, раз добраться так и не смог.
Однажды в самое жаркое утро самого жаркого июля, который я помню – вы понимаете, что это значит здесь, у нас, – я покинул здание и отправился к господину Харлану, который должен был передать в банк наличный платеж по кредиту. Харлан передал мне деньги, и когда я их пересчитал, то обнаружил, что получил от него, как и полагалось, триста долларов восемьдесят шесть центов, причем мелочь Харлан отсчитал новенькими сияющими монетками, которые получил в другом банке утром. Я спрятал три стодолларовые банкноты в свой кошелек, а мелочь положил в карман жилета, выдал расписку и вышел. Направился я прямо в банк.
Жара на улице была просто ужасной. Было так жарко, что кружилась голова, и вот уже пару дней я чувствовал себя не очень, поэтому, ожидая в теньке трамвая, я мысленно поздравил себя с тем, что уже через месяц или около того я буду не здесь, а где-нибудь, где попрохладнее. И тут мне неожиданно пришло в голову, что, не считая только что полученных денег, к которым, конечно же, нельзя было и прикасаться, у меня в кармане не было ни цента. В банк, находившийся в пятнадцати кварталах отсюда, мне надо было идти пешком. Понимаете, как раз накануне я обнаружил, что накопил целый доллар мелочью, и обменял в соседней лавке монеты на банкноту, которую добавил к другим скатанным в рулончик банкнотам, хранившимся на дне чемодана. Так что помочь тут было уже нечем – я снял пиджак, засунул носовой платок под воротничок и пошел по удушливой жаре в банк.
Пятнадцать кварталов – вы можете себе представить этот путь; к тому же я был тогда нездоров. Я был на Джунипер-стрит – вы помните, где это было? – там теперь больница Мигера, а идти надо было до Джексон-стрит. Миновав шесть кварталов, я стал останавливаться отдохнуть везде, где только был кусочек тени, в котором можно было укрыться; заставить себя продолжить путь я мог только мыслью о большой кружке холодного чая, которую мать всегда ставила для меня на стол за обедом. Но еще немного – и мне стало так плохо, что уже даже и чая не хотелось, а хотелось только избавиться от этих денег, чтобы можно было спокойно лечь и умереть.
Когда до банка оставалась пара кварталов, я засунул руку в карман жилета и вытащил монеты; они позвякивали в моих ладонях; я почему-то решил, что нахожусь уже так близко, что надо приготовить деньги к сдаче в кассу. Я случайно взглянул на монеты – и тут же застыл, засунув руку обратно в карман. Карман был пуст! На дне была небольшая дырка, а на ладони у меня лежали монеты в полдоллара, четверть доллара и десять центов. Я потерял цент!
Да, сэр, я вряд ли смогу передать вам то смятение, которое меня охватило. Это был всего лишь цент, но подумайте: за неделю до этого одного из посыльных уволили лишь потому, что он пару раз при всех покраснел! Это была простая небрежность, но были бы вы на моем месте! Все находились в постоянном страхе, что завтра их уволят, и каждый считал, что лучше уж уволить кого-нибудь еще до того, как уволят тебя. Так что вы понимаете, что без этого цента я там появиться не мог. Откуда у меня взялись силы для того, чтобы сделать то, что я сделал, до сих пор выше моего разумения. Мне было плохо, я был перегрет и слаб, как котенок, но мне так и не пришло в голову ничего лучше, чем отыскать монету или замену ей, и я немедленно начал думать, как бы это осуществить. Я заглянул в пару лавок, надеясь увидеть кого-нибудь знакомого, но, хотя несколько парней и толпились у входа – точно так, как те, которых вы сегодня видели, – никого, к кому я мог бы подойти и сказать: «Привет! У тебя цента не найдется?» – я не встретил. Я подумал и о нескольких конторах, где я смог бы без труда раздобыть то, что мне нужно, но все они располагались отнюдь не рядом, а голова моя кружилась, и, кроме того, я не мог и подумать отклониться от маршрута с доверенными мне деньгами, поскольку это могло бы вызвать подозрения.
Что же мне оставалось делать, кроме как идти обратно по улице до главных складов, где я в последний раз щупал этот цент у себя в кармане? Монетка была новенькой и блестящей; я подумал, что, может быть, увижу ее там, где обронил. Поэтому я продолжал идти, пристально глядя на тротуар и думая, что же мне теперь делать. Мне стало немного смешно, потому что глупо так переживать из-за цента, но смех почти сразу прошел, когда я понял, что эта глупость может дорого мне обойтись.
Вот так потихоньку я вернулся к главным складам, так и не найдя ни своей монетки, ни способа заполучить другую такую же. От мысли, что придется идти домой, мне становилось не по себе, ведь жил я далеко оттуда; но что же мне оставалось делать? Склад отбрасывал короткую тень, я остановился там, думая то об одном, то о другом и никуда не двигаясь. Одна маленькая монетка, всего одна, ведь мне мог бы дать ее любой, такая найдется в кармане даже у нищего негра-грузчика… Я простоял там минут пять, наверное. Помню, что передо мной был армейский агитпункт, там выстроилась очередь, человек шесть, и кто-то начал мне кричать: «Записывайся в армию!» Тогда я очнулся и направился дальше, к банку, меня охватило волнение, мысли путались, мне становилось все хуже и хуже, в голове носился миллион способов достать цент, но ни один из них не был ни подходящим, ни праведным. Я преувеличивал важность потери, я преувеличивал трудность ее замещения, но вы уж мне поверьте, что для меня дело выглядело так, будто это была сотня долларов.
А затем я увидел двух мужчин, беседовавших у лавки прохладительных напитков Муди, одного из них я узнал, это был мистер Барлинг, друг отца. Как будто гора с плеч свалилась, честное слово. Не помню, как к нему подошел, помню только, что уже говорю с ним, да так быстро, что он совсем ничего не понимает.
«Слушай, – отвечает он, – ты знаешь, я немного глуховат, и не понимаю, когда говорят так быстро! Тебе что-то нужно, да, Генри? Повтори, пожалуйста, еще разок!»
«У вас есть какая-нибудь мелочь? – спросил я так громко, как только смог. – Мне нужно…» Я резко замолчал; стоявший неподалеку мужчина обернулся и посмотрел на нас. Это был мистер Диме, первый заместитель директора Американского хлопкового банка.
Хеммик сделал паузу; еще не совсем стемнело, и Аберкромби увидел, как он озадаченно покачивает головой взад-вперед. Когда он снова заговорил, в голосе послышалось страдальческое удивление, которое, видимо, не оставляло его вот уже двадцать лет.
Я так и не смог понять, что же такое на меня нашло. Наверное, умом тронулся от жары – только так. Вместо того чтобы просто сказать мистеру Димсу «Здрасьте!» и спокойно попросить у мистера Барлинга пару центов взаймы на табак, так как я забыл кошелек дома, я со скоростью молнии развернулся и практически побежал по улице, чувствуя себя преступником, которого вот-вот схватят. Не пройдя и квартала, я уже пожалел о том, что сделал. Я представил себе разговор, состоявшийся между двумя мужчинами, как будто сам стоял рядом.
«Интересно, что это с молодым человеком? – наверное, сказал мистер Барлинг, не имея в виду ничего плохого. – Подбежал ко мне, весь взбудораженный, стал спрашивать, есть ли у меня деньги, затем увидал вас и бросился от меня как сумасшедший!»
Я тут же представил, как большие глаза мистера Димса превращаются в узенькие щелочки и наполняются подозрением, как он засовывает руки в карманы и быстро направляется туда, куда ушел я. Я был в панике, и не без причины. Неожиданно я заметил, что мимо едет легкая коляска, а на козлах сидит Билл Кеннеди – мой хороший знакомый. Я окрикнул его, но он не услышал. Я крикнул еще раз, но он не обратил внимания, и я бросился бежать за ним, крича ему «Билл!», раскачиваясь из стороны в сторону, как пьяный. Он оглянулся, но не увидел меня; он продолжал ехать и скрылся из виду за углом. Тогда я остановился, потому что был слишком слаб, чтобы пробежать еще хоть немного. Я уже почти сел на обочину отдохнуть, но оглянулся – и тут же заметил мистера Димса, быстро нагонявшего меня. На этот раз картина была не воображаемой – в его взгляде я прочел, что он твердо решил узнать, что же такое со мной происходит!
Вот и все, что я помню до того момента, когда, спустя двадцать минут, очнулся дома, пытаясь открыть свой чемодан дрожащими, словно камертон, пальцами. Я не успел его открыть, когда вошел мистер Диме в сопровождении полисмена. Я сразу начал говорить что-то о том, что я не вор, попытался объяснить, что произошло, но думаю, что это выглядело как истерика, и чем больше я говорил, тем хуже все выходило. Когда мне наконец удалось рассказать свою историю, она показалась безумной даже мне – но это была правда! это была чистая правда, клянусь! каждое слово! – всего лишь цент, который я обронил где-то у вокзала… – Хеммик неожиданно замолк и рассмеялся так нелепо, словно охватившее его к концу истории возбуждение и было той слабостью, которой он устыдился. Затем он продолжил с нарочитой небрежностью: – Не буду останавливаться на том, что случилось дальше, потому что не случилось ничего особенного – по крайней мере для того, кто судит о событиях так, как судят у вас на Севере. Мне все это стоило работы и доброго имени. Пошли сплетни, кто-то немного приврал, и в конце концов у всех создалось впечатление, что я потерял большую сумму банковских денег и попытался скрыть потерю. Работу после этого я искал долго. В конце концов банк даже сделал заявление, отметавшее самые дикие и лживые версии инцидента, но те, кто еще не потеряли к этому делу интерес, говорили, что это лишь потому, что банк не хотел поднимать шум и устраивать скандал; все остальные просто все позабыли, то есть они позабыли, что случилось, зато запомнили, что была какая-то причина, по которой мне доверять не следовало…
Хеммик умолк и снова невесело рассмеялся: горько, непонимающе и совершенно беспомощно.
– Вот так я и не поехал в Цинциннати, – медленно произнес он, – тогда была жива мама, и для нее все это стало ударом. У нее появилась идея – одна из тех старомодных южных идей, которые напрочь застревают в здешних головах, – что я почему-то должен остаться здесь, в этом городе, и доказать всем, что я честен. Это засело у нее в голове, она и слышать не желала о моем отъезде. Она говорила, что тот день, когда я уеду, станет ее последним днем. Так что я был практически вынужден оставаться здесь до тех пор, пока не восстановил свою репутацию.
– И сколько времени потребовалось? – тихо спросил Аберкромби.
– Лет десять.
– Да…
– Десять лет, – повторил Хеммик, глядя в сгущающийся мрак. – Понимаете, это ведь маленький город: я говорю десять лет, потому что примерно спустя десять лет я слышал об этом в последний раз. Задолго до этого я женился, у меня родился ребенок. К тому времени Цинциннати совсем вылетел у меня из головы.
– Ясно, – согласился Аберкромби.
Они оба немного помолчали, затем Хеммик добавил, словно извиняясь:
– Длинная получилась история, не знаю, было ли вам интересно. Но вы сами попросили…
– Мне было интересно, – вежливо ответил Аберкромби. – Мне было действительно интересно! Мне было гораздо интереснее, чем вы можете себе представить!
Хеммику пришло в голову, что он никогда раньше не думал, какая это была странная и законченная повесть. Он почувствовал, что то, что всегда казалось ему всего лишь отрывком, гротескным эпизодом, на самом деле обладало глубоким значением и цельностью. Это была интересная история, история о том, что стало причиной постигшей его в жизни неудачи. Его мысли прервал голос Аберкромби.
– Понимаете, это так не похоже на мою историю, – говорил Аберкромби. – Вы остались здесь лишь случайно, а я отсюда случайно уехал. Вы заслуживаете большей… большей чести, если в мире вообще есть честь, за то, что вы хотели бороться с обстоятельствами. Видите ли, когда мне было семнадцать, я направился по более-менее неверной дорожке. Я был тем, кого вы назвали лоботрясом. Все, чего мне хотелось, – прожить свою жизнь без хлопот; однажды мне на глаза попался плакат с надписью: «Специальный тариф до Атланты, всего три доллара сорок два цента». Я вытащил мелочь из кармана и пересчитал, сколько у меня было…
Хеммик кивнул. Все еще находясь под впечатлением от собственной повести, он совсем позабыл о собеседнике.
Но вскоре Аберкромби завладел его вниманием:
– В кармане у меня оказалось три доллара сорок один цент. Вместе с другими парнями я стоял в очереди у центральных складов, собираясь записаться в армию и ни о чем не думать в ближайшие три года. И тут на тротуаре под ногами я увидал монетку в один цент, которой мне и не хватало! Я заметил ее, потому что она была новенькой и блестела на солнце, словно золото.
Наступила ночь, такая, какая бывает только в Алабаме; и когда цвет неба слился с пылью, очертания двух мужчин стали нечеткими, и тому, кто вздумал бы в этот момент пройти по тротуару, было бы нелегко определить, кто из них был избранным, а кто – одним из многих. Исчезли все детали – золотая цепочка часов Аберкромби, его воротничок, который был доставлен ему прямиком из Лондона, достоинство, с которым он сидел на крыльце, – все померкло и слилось с мешковатым костюмом и поношенными ботинками Хеммика, попав во всеобъемлющую глубину ночи, которая, как смерть, все уравнивает, сглаживает и ничего не оставляет. А чуть позже случайный прохожий увидел бы лишь пару огоньков размером с цент, повторявших движения их сигар.
Популярная девушка
Каждую субботу около половины одиннадцатого Янси Боуман ускользала от своего кавалера с помощью какой-нибудь милой отговорки, уходила из танцевального зала и направлялась туда, откуда можно было видеть всех в баре загородного клуба. Найдя взглядом отца, она или кивала ему, если видела, что он ее заметил, или посылала официанта, чтобы тот привлек внимание родителя. Если на часах было не больше половины одиннадцатого, то есть если отец провел в силках самодельного джина не больше часа, он вставал со стула и позволял убедить себя пойти в зал.
Танцевальным залом называлось помещение, в котором днем стояла плетеная мебель, – это была та самая комната, которая всегда имелась в виду, когда кто-нибудь произносил: «Пойдем потанцуем!» К ней же всегда относились указания «внутри» или «вниз по лестнице». Это была та самая безымянная комната, в которой происходит все самое важное, что только может произойти в загородном клубе любого городка Америки.
Янси знала: если только ей удастся удержать отца хотя бы час, он будет болтать со знакомыми или смотреть, как она танцует, или же – что случалось редко – потанцует и сам. И тогда по окончании вечера безо всяких проблем ей удастся вывести его из клуба. За время до полуночи, когда заканчивались танцы, он не успел бы найти повод, чтобы серьезно с кем-нибудь поссориться.
Все это подразумевало значительные усилия со стороны Янси; шла она на это не из-за отца, а скорее, из-за самой себя. Прошлым летом случилось несколько довольно неприятных происшествий. В один из вечеров ее задержал страстный, лившийся непрерывным потоком монолог одного юноши из Чикаго – и в результате, слегка покачиваясь, в дверях зала возник отец; его румяное лицо сильно покраснело, а мутно-голубые глаза были практически полузакрыты, так как он пытался сфокусировать свой взгляд на танцующих, очевидно приготовившись предложить себя в качестве кавалера первой же вдовушке, которая попалась бы ему на глаза. На настойчивое предложение Янси уйти из клуба немедленно он самым забавным образом обиделся.
После этого случая Янси тщательно следила за временем своего фабианского маневра.
Янси и ее отец считались самыми красивыми обитателями маленького городка на Среднем Западе. Том Боуман, несмотря на двадцатилетнее увлечение виски и редкие игры гольф, все еще отличался крепким сложением. У него была контора в центре города, в которой он думал о каких-то смутно представлявшихся ему делах с недвижимостью, фактически же основной его заботой была демонстрация в загородном клубе прекрасного профиля и хороших, непринужденных манер. За этим он и провел большую часть тех десяти лет, что минули с момента смерти его жены.
Янси было двадцать, она всегда держала себя в неопределенно-томной манере, частично обусловленной ее ленивым нравом, а частично усвоенной во время одной поездки к родственникам в один из восточных штатов, в нежном и впечатлительном возрасте. Она была смышленой, ветреной, романтичной при луне и никак не могла решить, выходить ли замуж по любви или по расчету – последняя из этих двух абстракций казалась ей более реальной, так как воплощалась в одном из самых пылких ее обожателей. Кроме того, ей приходилось выступать в роли хозяйки дома, и это ей вполне удавалось; домашнюю жизнь она старалась устроить в гладком и спокойном ритме, чтобы как-то регулировать постоянную тягу отца к алкоголю.
Отца она обожала. Она обожала его из-за его прекрасной внешности и пленительных манер. Он так никогда и не потерял шарма одного из популярнейших людей в йельском братстве «Череп и кости». И этот его шарм и стал тем стандартом, по которому впечатлительная Янси, сама того не сознавая, судила всех знакомых ей мужчин. Тем не менее отец и дочь были далеки от тех сентиментальных семейных отношений, которые являются стержнем любого придуманного сюжета, а в жизни существуют лишь в воображении старшего поколения. Янси Боуман уже решила, что выйдет замуж и оставит свой дом до конца года. Она смертельно скучала.
Скотт Кимберли, который впервые увидел ее в загородном клубе в тот ноябрьский вечер, согласился с леди, у которой гостил, в том, что Янси была изысканной юной красавицей. Из-за чрезмерной чувствительности, которая была весьма неожиданной чертой у такого молодого человека – а Скотту было всего лишь двадцать пять, – он отказался ей представиться, с тем чтобы инкогнито понаблюдать за ней в течение одного сказочного часа и тем самым растянуть удовольствие – или оттянуть разочарование? – в предвкушении беседы, которой он и намеревался завершить этот вечер.
– Она так и не оправилась от огорчения, когда не смогла познакомиться с проезжавшим мимо нашего города принцем Уэльским, – заметила миссис Оррин Роджерс, проследив за его взглядом. – По крайней мере она сама так говорит… не знаю, серьезно или в шутку. Но я слышала, что стены ее комнаты обклеены его фотографиями!
– Чьими фотографиями? – неожиданно спросил Скотт.
– Ну, его, принца Уэльского.
– А кто обклеил ими ее комнату?
– Ну, Янси Боуман, та девушка, которая тебе так понравилась.
– В каком-то плане все красавицы одинаковы, – рассудительно заявил Скотт.
– Да, я с тобой согласна.
Но в голосе миссис Роджерс прозвучало полнейшее равнодушие. Никогда в жизни она не понимала, что и у других людей бывают какие-то мысли, – до тех пор, пока сама эта мысль вследствие постоянного повторения не стала привычным фоном для ее уха.
– Поговорим о ней? – предложил Скотт.
С насмешливо-укоризненной улыбкой миссис Роджерс позволила вовлечь себя в злословие. Но до конца вечера было еще далеко. Заиграл оркестр, и по комнате с зелеными стенами разлились негромкие звуки музыки, а две пары, представлявшие здесь в этот вечер местную молодежь, закружились в танце, повинуясь струящемуся ритму. Несколько апатичных юношей один за другим собрались у дверей, и невооруженным взглядом было видно, что музыка не принесла в комнату ожидавшегося веселья. Эти девушки и юноши знали друг друга с детства; хотя на площадке иногда и зарождались новые семьи, это были браки по привычке, от излишней покорности судьбе, а иногда и просто от скуки.
Здешним нарядам не хватало того блеска, который необходим для романов, вспыхивающих короткими летними ночами, когда тебе всего семнадцать лет. В таких местах, как это, думал Скотт, ища глазами Янси, происходит группирование остатков – самых некрасивых, самых глупых, самых бедных членов общества; по всей вероятности, они тоже стремятся к более привлекательной судьбе, пусть не такой блестящей и не такой уж и юной. Тут Скотт почувствовал себя глубоким стариком.
Но среди присутствовавших было одно лицо, к которому эти его обобщения не относились. Когда взгляд Скотта наконец обнаружил среди танцующих Янси Боуман, Скотт сразу почувствовал себя помолодевшим. Она была реинкарнацией всего того, что так и не проявилось в танце: грациозной юности, надменной, томной свежести и красоты, которая была печальной и бренной, подобно воспоминаниям о прекрасном сне. Ее партнер – молодой человек с одним из этих, еще не оформившихся румяных лиц, на которых всегда почему-то проступают белые пятна, словно кто-то в холодный день дал ему пощечину, – казалось, вовсе не вызывал у нее интереса; ее отсутствующий печальный взор блуждал по группам людей, стоявшим у стен, ненадолго задерживаясь то на чьем-нибудь лице, то на чьем-нибудь платье.
– Голубые глаза! – сказал Скотт миссис Роджерс. – Они ни о чем не говорят, но они прекрасны; а этот нос, и губы, и подбородок определенно аристократичны – по крайней мере мне так кажется, – извиняющимся тоном добавил он.
– О да, она – настоящая аристократка! – согласилась миссис Роджерс. – Ее дедушка был сенатором или политиком… в общем, кем-то в одном из южных штатов. А ее отец выглядит, как настоящий аристократ! Да, они настоящие аристократы; это действительно аристократическая семья!
– Но энергии ей, кажется, не хватает.
Скотт смотрел, как желтое платье то исчезало, то появлялось из-за спин танцующих.
– Она не очень-то любит двигаться. Странно, что она так хорошо танцует. Она помолвлена? Кто тот мужчина, который так упорно перехватывает ее в танце, вон тот, который так грубо засовывает свой галстук под воротник и щеголяет в пиджаке с дивными косыми карманами?
Его сердила настойчивость этого молодого человека, и его сарказму явно не хватало объективности.
– А, это… – Миссис Роджерс подалась вперед, и кончик ее языка явственно показался между губ. – Это же О’Рурки-младший! Кажется, он в нее влюблен.
– А мне кажется, – неожиданно заявил Скотт, – что я все-таки попрошу вас представить меня, если она окажется рядом, когда кончится музыка.
Маленькая, нервная, уже начинающая полнеть миссис Роджерс и кузен ее мужа Скотт Кимберли, черноволосый молодой человек чуть ниже среднего, поднялись со стульев и взглядами поискали в толпе танцующих Янси. Скотт был сиротой – сиротой с полумиллионом собственных денег, и в этом городе он оказался по одной простой причине: он опоздал на поезд. Они искали ее еще несколько минут, но тщетно. Янси и ее желтое платье больше не мелькали среди танцоров.
Стрелки часов показывали половину одиннадцатого.
– Добрый вечер, – говорил ей в этот момент отец, проглатывая слоги. – Кажется, это уже вошло в привычку?
Они стояли у боковой лестницы, и за его плечом через стеклянную дверь Янси могла видеть с полдюжины мужчин, сидевших вокруг столика в баре со знакомым ей веселым блеском в глазах.
– Может, пойдешь, посмотришь на танцы? – предложила она, улыбаясь и подчеркивая светское равнодушие, которого она совсем не чувствовала.
– Благодарю, но только не сейчас!
Достоинство, с которым он это произнес, было немного преувеличенным, чтобы вызвать доверие.
– Просто выйди и осмотрись, – настаивала она. – Все сегодня здесь, и я хотела кое о ком с тобой поговорить.
Это было не слишком хорошо придумано, но ничего лучше ей в голову не пришло.
– Я очень сомневаюсь, что там найдется что-нибудь интересное для меня, – выразительно произнес Том Боуман. – Я заметил, что по каким-то надуманым причинам меня все время вытаскивают отсюда, отрывая от жизни не менее чем на полчаса, словно я ребенок, который не может сам за собой уследить.
– Я просто прошу тебя немного там побыть!
– Ты очень заботлива, спасибо! Но как раз сегодня мне крайне интересна происходящая именно здесь беседа!