Плеть темной богини Лесина Екатерина
Некоторое время, пожалуй, до самого Рождества почти, не происходило ровным счетом ничего отличного от обыкновенной моей жизни. Не мучили ни сны, ни кошмары, и даже привычное, зародившееся еще в бытность мою студентом томительное чувство несовершенства своего отпустило.
Скажу больше, я словно бы перешел в иное, благостное существование, непостижимым образом отделившись и от грязи, и от боли, и от страданий человеческих, чаша которых копилась день ото дня. И виновата в том была война, затянувшаяся, никому не нужная война, как-то в одночасье охватившая весь мир. Война была далеко, она обитала в письмах и газетах, взывая аршинными заголовками побед и крохотной вязью поражений. Она ютилась в подворотнях, шепотом, сплетнями, что передавали друг другу, пробиралась в палаты больницы, вызывая приступы истеричных рыданий и обреченное, тупое безразличие.
Наши пациентки тоже воевали. Пусть они и находились за многие мили от линии фронта, но, привязанные к оному тонкими нитями любви, мучились верой и надеждой, страхом за близких.
– Холодно нынче… – Вецкий поднял воротник каракулевого пальто, дыхнул белым живым паром и, хлопнув себя по бокам, заявил: – Что-то вы, Егор Ильич, совсем здесь обжились-то…
Хитро блеснул черный цыганский глаз, приподнялась и опустилась бровь, изогнулись в улыбке губы, и худощавое, аристократически-правильные черты лица изменились, сделав Вецкого неуловимо похожим на… собаку? Ну да, собаку, породистую, дорогую, но меж тем премерзостного характеру, каковой дозволяется укусить всякого, хоть бы и хозяина.
– Но о вас, Егор Ильич, поговаривают.
– И что же поговаривают? – Я огляделся, кивнул матушке Серафиме, спешившей во двор с корзиной грязного белья.
– А всякое… одни полагают, будто вы у нас за святого, – Вецкий достал из кармана портсигар и, открыв, предложил мне. Я не устоял, принял подношение, уж больно хорош табак был у стервеца. – Другие думают, что вы – блаженный, ну это у нашего народишки на одной скамье со святостью стоит. Третьи…
Выразительно замолчал, прикусывая кончик папиросы белыми крупными зубами.
– Третьи шепчутся, что вы за бабскими юбками от войны скрываетесь, что на фронте-то пользы от умелого врача всяк больше, чем в тылу, в лечебнице для шлюх.
Мимо, тяжко переваливаясь, подволакивая ноги, замотанные в грязное тряпье, прошли две Серафимины подопечные, уродливые в своей преждевременной старости, в болезнях, кои у прочих пациентов вызывали лишь страх и омерзение. Да и не только у пациентов.
– Нет, вы не думайте, что я вас осуждаю, – меж тем продолжил Вецкий. – С моей стороны сие было бы неоправданнейшей глупостью, ведь я сам, Егор Ильич, я сам нахожусь в той же ситуации…
А может, и вправду на фронт надо было? Ведь предлагали же, нет, не принуждали, хотя, верно, и такое могло случиться, но как бы то ни было – мне дали право выбирать, и я выбрал.
Что выбрал? Частный госпиталь при женском монастыре? Убежище для шлюх, нищенок, деревенских баб, каковые дичатся да норовят сбежать? Ангел падших, алкоголиков и безумцев? Всех тех, кого христианское милосердие велит любить?
Но я не христианин!
– Я к вам пришел, дабы просто… поделиться… так сказать… спросить… почему?
Да как ответить, когда и сам не знаю, когда иду не по правилам, не по правильности, а против. Нет, я не трус. Мне случалось работать и в прифронтовых госпиталях, которые тонут в грязи и стонах, распространяя характерный мерзковатый душок гнилой плоти, спирта и взопревших человеческих тел. Я работал там, я спасал и вытаскивал, резал, пилил, зашивал, успокаивал, утешал, врал в глаза, хоть бы и ложь эта была видна да понятна всем. Я читал молитвы над отходящими и стоял на краю могил, пусть и присутствие мое было не обязательно.
Кажется, именно там, в госпиталях, я начал терять веру. А потом ушла Машенька…
– Вы понимаете, Егор Ильич, – Вецкий схватил меня за руку, сжал так, что я сквозь рубашку и поддетую под сюртук кофту, грязно-белую, из овечьей шерсти вязанную, сквозь плотную костюмную ткань и тонкую – халата, почувствовал его пальцы. – Понимаете, что это – неправильно? Что они… кто они такие? Оглядитесь!
Огляделся. Все как обычно, мы стоим во дворике, под дощатым навесом, на котором виднеются горбики слежавшегося снега, а по бокам свисают прозрачные хвосты сосулек, частью сколотых дворником. Сам дворик невелик, слева он упирается в черную стену старого коровника, в котором нынче прачечная и погреба, где хранят картошку, свеклу, капусту. Там же и поленница, и кухня… Покатая крыша, трубы, из которых нет-нет да выкатываются сизоватые, волглые клубы пара.
С другой стороны дворик оканчивается стеной старого монастыря, сложенной из крупного некрасивого камня, заросшего мхом и лишайником, сырого, по зиме блестящего ледяною коркой, а по весне и лету – вечно мокрого, будто взопревшего. Внутри сама больница: два этажа, низкие потолки и крохотные оконца, сквозь которые внутрь проникает слабый свет, каморки-кельи, в каковых живут пациенты, общая трапезная, осененная крестом…
– Вот она! Она, посмотрите на нее, сколько ей лет? Пятнадцать?
Двенадцать, ну, может, тринадцать, но выглядит старше, и виной тому не фигура, уже вполне женская, женственно-округлая, а усталость в глазах. И обреченность, и понимание, что жизнь так и пройдет между улицей, комнатами в наем и скрипучей койкой да больницей.
Я не разговаривал с нею, худощавой девочкой-женщиной в сером платке, что кормила птицу, прижимая сито с зерном к круглому, неестественно большому для такого тела животу.
– Кого она родит? Еще одного нищего? Побирушку? Вора? Разбойника? Родит и бросит, благо есть на кого… а сама вернется в ту грязь, из которой выползла, – лихорадочный шепот Вецкого, выпавшая папироса, которую внезапно становится очень и очень жаль – хороший ведь табак, почем зря тратить? – Там вы могли бы спасать тех, кто действительно нужен… важен…
Одноногих, одноруких, одноглазых, негодных к тому, чтобы быть принесенными в жертву Аресу-Марсу. Или других, которые, стоило затянуться ранам, возвращались на поле брани. Нет, не прав Вецкий, именно там, в полевом госпитале, я пришел к мысли, что усилия мои бесполезны, более того, именно они помогают функционировать самому механизму войны, продляя агонию, наделяя тех, кому единожды повезло, иллюзией собственной неуязвимости.
А здесь и сейчас я и вправду спасал, что-то менял, кому-то давал надежду.
– А вы, Иннокентий Николаевич, зачем вы здесь? – я задал вопрос, чтобы отвлечься от этого дурного шепота. И взгляд перевел с копошащейся, суетливой птичьей стаи на лицо Вецкого, в глаза его, в кои-то веки не спрятанные за очками.
Нормальные глаза, человечьи, радужка не то светло-голубая, не то серая, темнеющая к краю. На левом плавает желтое пятнышко катаракты, пока крохотное, но грозящее в будущем серьезными проблемами. Вецкий о них знает, Вецкий бережется.
– А я не сюда пришел, не в место это, я к вам шел, Егор Ильич! К вам, понимаете? Я учиться хотел!
– Учитесь.
– Учусь. Гнойники вскрывать. Зубы драть и роды принимать! – Он сплюнул под ноги и наступил, раздавливая сапогом и слюну, и папиросу. Жаль-то табака… я свою до вечера поберегу. А то и до завтра. Да, именно, я выкурю ее завтра.
– Уедемте, Егор Ильич! Молю вас! Вы же – звезда, талант, легенда живая! Да стоит вам захотеть… вернетесь в Петербург. Или в Москву? В Петербурге-то сейчас неспокойно, говорят. Не хотите на фронт? Это я понять в состоянии, не в вашем возрасте в эту, прости господи, грязь… но любая клиника… да что там клиника, частная практика! К вам люди пойдут, настоящие люди, а не это отребье! Да вы благодаря вашему таланту…
Хлопнула дверь в коровнике, и матушка Серафима вывела во двор одну из новеньких своих подопечных – косматую, горбатую старуху. Вывела, махнула рукой беременной, подзывая, и принялась что-то втолковывать.
Матушка Серафима с нашими-то строга, но это больше с виду – женщина она от природы крупнотелая, с красным, точно распаренным лицом, на котором главенствовали горбатый нос и тяжелый квадратный подбородок с темными волосками. И голосом матушка обладала зычным, командирским. А норовом кипучим, но отходчивым.
– Посмотрите на них! Одни блаженные других блаженным вразумляют… бесполезные людишки, чего на них тратиться? Пусть бы жили, как есть… Уедемте, Егор Ильич! Завтра же бричку пригоню и с ветерком… вы не подумайте, у меня деньги есть, помогу на первых порах, я ж понимаю, что вы, с позволенья сказать, характеру бессребренического. Вон, матушка пожалуется на то, что денег нет, вы задарма и работаете… за похлебку.
А еще за надежду, правда, пожалуй, я сам не знал, на что надеялся, пуст был храм мой, обезбожен. Пуст был и я.
– Не сочтите, что претендую… нет, на долю в доходах от клиники – естественно, но мы люди деловые, сумеем договориться. Плюс работать собираюсь, вы же видите, я – врач хороший…
Только злой, очерствелый.
Матушка Серафима исчезла в коровнике, а беременная, взяв под руку старуху, потянула ее к птицам. Кормить будут. И правильно, людям надо о ком-то заботиться, пусть бы и о курах, лишь бы не одиночество, лишь бы не пустота…
– Спасибо, Иннокентий Николаевич, за предложение и за табак, только я уж как-то привык тут.
Вецкий хмыкнул и, вынув из кармана портсигар, протянул:
– Забирайте, чего уж тут. Я все равно не курю.
– А вот за это и вправду спасибо.
Тут я был совершенно искренен.
– Да кому он помешал-то? Кому? – старуха спрашивала громко, требовательно, и голос ее сливался в один сплошной визг.
– Я ж его щеночком! Вот такехоньким! – Желтая ладошка приподнялась сантиметров на десять, сравнявшись со стопкой бумаг. – Сама выхаживала, выпаивала, лечила! Он же ласковый и добрый был, а что брехал, ну так собака же, что ей, молчать?
Илья кивнул, надеясь, что вид в должной мере выражает сочувствие. А он и вправду сочувствовал, но больше себе, предаваясь жалости с мазохистским удовольствием, выискивая все новые и новые поводы для того, чтоб не исполнять данное Дашке обещание.
Ему плохо и больно. И сушит. И вообще его бросили. Как собаку… Хотя нет, собак не бросают, собак подбирают и приносят домой, выпаивают и лечат, а потом, когда те сбегают по своей собачьей надобности, хозяева требуют ответа. И плевать им, что Илья понятия не имеет, куда мог подеваться брехливый пуделек, не нужный никому, кроме старухи Выхиной.
– Найди, – вдруг разом помягчела та, глядя с выражением растерянным и жалким. – Я заплачу, я не за так… найди только.
– Найду, – дал очередное невыполнимое обещание Илья и, устыдившись, поправился: – Если получится.
Старуха ушла, некоторое время топталась на пороге, оправляя лохмотья юбок, надетых одна на другую, одергивая вязаную кофту с нашитым по воротнику мехом, засовывая под косынку выбившиеся пряди. Она явно хотела что-то сказать, да не решалась, а Илья боялся, что все-таки скажет, и ему снова станет стыдно, совестно и еще хуже, чем сейчас.
Но нет, ушла, аккуратно прикрыв дверь и оставив наедине с привычной тишиной кабинета.
Жужжала муха, перелетая с грязного стекла на не менее грязную занавеску, которую по-хорошему давно следовало бы снять и постирать или просто снять, чтоб не мозолила глаза своим видом. Муха ползала по шкафу и столу, подбираясь к бумажным горам, напоминая, что хорошо бы обратить на них, на горы, внимание и заняться делом… муха садилась на старенький монитор и глядела на Илью выпученными блестящими глазами, словно ждала, когда же он, выведенный из равновесия жужжанием, потянется к мухобойке.
Когда хоть что-нибудь сделает.
Илья отвернулся от мухи к стене, к плакату, на котором блестел синевой круглый бассейн, поднималась стрела-вышка, уходя в синее-пресинее небо, и единственным ярким пятном выделялся оранжевый купальник на девушке, что замерла на самом краю пропасти, готовясь нырнуть…
У Алены купальник был черный, строгий.
Илья решительно поднялся, схватился за голову, уговаривая ту погодить с болью, и вышел из кабинета. Пудель пуделем, искать собак он не обязан, но имелось у него нехорошее подозрение, что с черным, брехливым, надоедливым Леонардом случилось то же самое, что и со Свистком.
Подозрения оправдались, вернее, почти оправдались: Леонард нашелся на перекрестье трех дорог, на обочине, в изрядно истоптанных зарослях крапивы. Снова воняло кровью, снова кружили мухи, гудели в яблоне-дичке шмели да пчелы, снова собаку разделали.
Правда, шкуру на сей раз снимать не стали – отсекли голову.
– Сволочи, – сказал Илья, доставая из багажника загодя спрятанный мешок. И подумал, что уж точно не поверит в машину, сбившую Леонарда. А тело показывать нельзя – хозяйка устроит истерику.
– Будешь числиться в без вести пропавших, – Илья подхватил тело за заднюю лапу. – Извини.
Трупик он закопал там же, на старой ферме. А про себя постановил, что нынче же ночью устроит засаду на этого потрошителя собак. Какое-никакое, а развлечение.
– И ради этого ты меня вызвала? – Михаил глядел на сверток, выпятив нижнюю губу, так он делал всегда, когда сталкивался с чем-то неприятным или непонятным. – У меня была назначена встреча. Важная встреча.
– Прости… – Юленька в отличие от него в сторону стола старалась не смотреть. Ее знобило от страха и отвращения, от осознания того, что кто-то мог быть настолько жесток… Почему? Из-за чего? Кому она перешла дорогу?
Магде?
Но ведь все наоборот! Магда победила! Магда с Михаилом и останется счастлива, а Юленькин удел – грязь, кровь и собачья шкура.
Про то, что шкура собачья, сказал Михаил. Он приехал сразу или почти сразу и с порога сказал, что не позволит себя шантажировать и с ходу желает расставить акценты.
Центы-центы-доллары, в китайской вазе, вперемешку с пенни, еними, драхмами, пиастрами… целая коллекция, которую можно высыпать на ковер и бесконечно разглядывать, всматриваясь в лица на монетах, разные и одинаково напыщенные.
Михаил хорошо бы на них смотрелся. У него резкая линия подбородка, дисгармонирующая с пухлыми щеками, и римский нос с горбинкой. У него ровные, сходящиеся над переносицей брови и черные усики, лихо завивающиеся вверх.
– Юлия, я понимаю, что мой поступок мог показаться тебе оскорбительным. И осознаю, что ты, вероятно, ощущаешь себя обиженной. Незаслуженно обиженной, – он поднял палец вверх и на мгновение задержал взгляд на широком ободке кольца.
Фамильный перстень графа Сухомятского, человека в высшей степени достойного – иных предков у Михаила и быть не могло. Перстень он любил, родословное древо, исполненное по специальному заказу, тоже, и не единожды повторял, что на его плечах лежит груз ответственности.
– Несомненно, мне следовало самому поставить тебя в известность о произошедшем, это избавило бы нас от необходимости встречаться снова…
Ну да, он больше не желает встречаться. Видеть ее. Обнимать… у него очень солидные объятия, с жесткими складками накрахмаленной ткани, с тяжелым запахом туалетной воды, непременно французской, непременно с клеймом старого и достойного дома, с щекотным прикосновением усиков к щеке…
– С прискорбием замечаю, что поведение твое еще более безответственно, чем я мог бы предположить.
Что она сделала? Только позвонила… попросила приехать. Плакала, кажется. Но ведь было страшно и очень противно, и на столе исходила вонью подброшенная шкура.
– …идти на такой шаг… даже от тебя не ожидал подобного! – Михаил приложил сложенные щепотью пальцы к носу и глубоко вдохнул.
– Чего не ожидал?
– Ничего! Ты с самого начала была такой… несерьезной. Безответственной. Не способной на глубокое чувство.
А говорил, что любит. Цветы дарил. Двенадцать алых роз, крупных, с сухими, почерневшими по краю лепестками, и тринадцатую, в центре, снежно-белую. Букеты по понедельникам, ужины по вторникам, в среду непременный выход в свет. Четверг свободен. А пятница…
– Мне казалось, я ясно дал тебе понять, что рассчитывать на нечто большее…
По пятницам Юлька встречалась с Магдой, где-нибудь в центре, в кафе, не слишком модном, не слишком дорогом, не слишком шумном… а потом был бар и посиделки до утра на кухоньке Магдиной квартиры. Болтовня ни о чем и наивная надежда, что так будет всегда.
– Даже сейчас ты не слушаешь меня, – с упреком произнес Михаил.
Слушает. Она всегда его слушала. С самой первой встречи. Выставка стеклянных бабочек. Белые стены галереи с утопленными светильниками, черный бархат на кубах-подставках и волшебное разноцветье. Бабочки синие, зеленые, желтые, красные, пестрые со сложными узорами на хрупких крыльцах, с позолотой или вплавленными в стекло камнями, с черными бусинами глаз и длинными проволочными усами, которые топорщились, отпугивая посетителей.
И девушка-художница в вязаной, волочащейся по полу шали, растерянная и какая-то испуганная, взирающая на посетителей поверх очков с удивлением и явной тоской. Посетители забирали бабочек, а девушке было жаль расставаться с ними.
– Надеюсь, теперь мы все выяснили? – поинтересовался Михаил. – И ты больше не станешь совершать глупостей? Магда обещала, что сама поговорит с тобой. Я надеялся, она сумеет. Вы ведь подруги.
Подруги. Магда не смогла прийти на выставку, и Юленька встретила Михаила. А потом, позже, Михаил встретил Магду, и его расписание изменилось, вытеснив Юленьку на периферию жизни.
К стеклянным бабочкам.
– Это неправильно.
– Что? – он удивился, верно, не ожидая возражений.
– Ты не можешь… ты не имеешь права со мной так поступать!
– Я? Да это ты не имеешь права так поступать! Ты не должна была звонить. – Михаил схватил за плечи и с неожиданной злостью тряхнул Юленьку. Она удивилась: никто никогда не позволял себе подобного. – Никаких истерик. Никаких самоубийств. Никаких подброшенных самой себе шкур!
– Это не я! В дверь позвонили и…
– Это ты, – жестко сказал он. – Глупая женская хитрость. Ты думаешь, что подобным образом можешь вернуть меня? Нет, нет и нет. Я не поддамся. Я приехал лишь потому, что желал расставить акценты.
– Точки ставят над «и». Хотя правильнее было бы над «ё».
Руки больно сдавливали плечи, и у Юленьки появилось острое желание стряхнуть их.
– По-моему, шутки неуместны. Ты делаешь глупости, и эти глупости на тебе же отразятся! Ты посмотри на себя! Кто ты? Прожигательница жизни! Бесполезное существо!
Он злился. Юленька никогда прежде не видела, чтобы он злился, а тут вдруг… или не вдруг? Бисер пота на переносице, замазанный тональным кремом прыщик над губой, белый шрамик на подбородке. И чеканное лицо, которому самое место на монетах, вдруг начало меняться, обрастая ненужными, даже опасными, деталями.
Как собака. Тигровый боксер Павла Егорыча, который в соседнем подъезде обитает. Боксер холен и породист, но при этом слюняв и откровенно подловат, смотрит исподлобья, примеряется, чтобы цапнуть.
– Ты все получала просто так! С самого рождения имела, что захочешь… никогда не пыталась…
Капельки слюны на лице. Противно. А пустота внутри заполняется обидой и вот-вот захлебнется.
– Ты пустота, бабочка…
Стеклянная бабочка с позолотой на крыльях, распластавшаяся на черном бархате. Михаил сожмет руки, и крылья треснут, рассыплются разноцветными осколками.
– Уходи. Ты… ты мерзок!
Юленька и сама не поняла, как это она решилась сказать такое. И сделать: она отвесила пощечину, резкую, хлесткую и горячую, – ладошка моментально вспыхнула огнем, как когда-то в детстве, когда с велосипеда и об асфальт, сдирая кожу до крови.
– Значит, ты так? – на щеке Михаила остался розовый отпечаток. – Значит, ты кусаешься, маленькая стерва?
Рука сжала горло, перекрывая воздух. И Юленькин крик, готовый сорваться с губ, застрял в горле. Пальцы жесткие, а ногти впиваются в кожу и, кажется, вот-вот прорвут насквозь.
– Так, значит? – он потянул вверх, заставляя подняться и, усмехнувшись, отвесил пощечину. Больно.
– Еще? Конечно, еще. Таких, как ты, учить надо.
Вторая пощечина и жесткий ободок кольца разодрал губы. Юленька хотела вырваться, оттолкнуть, выскользнуть, но не получалось. Он крепко держал. И ткань костюма скользила под Юленькиными пальцами, защищая руки. Не уцепиться, не закричать.
– Учить и крепко. Чтобы помнили. Чтобы знали. Хозяина знали. Избалованная тварь…
Михаил ослабил хватку и, запустив руки в волосы, потянул, заставляя выгнуться. Юленька хотела закричать, но вместо этого из горла вырвался сдавленный сип.
– Ты больше не будешь этого делать, – подтащив к столу, Михаил резко толкнул, нажал, опрокидывая Юленьку в смердящую шкуру. – Ты больше не будешь этого делать…
Когда лицо коснулось лохматого, липкого, воняющего тухлятиной кома, Юленька во второй раз за день потеряла сознание.
Звонить в дверь Магда не стала, да и появись у нее подобное желание, все равно исполнить его не удалось бы: звонок представлял собой кусок сплавленной пластмассы с торчащими наружу проводами. Да и сама дверь, просевшая, с порезанным дерматином, с торчащими наружу кусками желтого поролона, была приоткрыта. Изнутри тянуло дымом и характерной вонью помещения, в котором давным-давно забыли про уборку. Магда хорошо знала этот запах: переполненное мусорное ведро, гниющие отбросы, банка с рассолом и синими островками плесени, консервные банки и зацветший хлеб. Грязное белье и смердящий мочой матрас…
Все как раньше. Разве что матрас лежал не на полу, а на пружинной кровати, прикрытый сверху желтым покрывалом. А на покрывале, свернувшись калачиком, дремал он.
– Вставай, – Магда переступила через куртку, брошенную поперек порога, и, пнув кровать, повторила. – Вставай!
Он замычал, заворочался, закрыв руками голову, забормотал невнятно. Несло перегаром и сигаретным дымом. Последним не столько от человека, сколько от заполненной окурками банки, что стояла рядом с кроватью.
– Вставай, скотина.
– М-магда?
Опухшая рожа, щелочки глаз, седая щетина на дряблом подбородке, складочки шеи и волосатая грудь. А когда-то был хорош.
– Магда, водички принеси!
Принесла. Не из жалости, жалеть стигийских псов – глупо, но потому, что в подобном состоянии от данного конкретного кобеля толку не было. А ей очень нужно, чтобы он выслушал и, гораздо важнее, понял.
Грязная кухня, стая тараканов на столе, хлеб, осклизлая картошка в рыжем томатном соусе, лужа под холодильником и вторая – под умывальником.
Ничего не меняется. И прежде колено подтекало, и влага, собираясь на цементном полу, стекала к батарее. И раз в неделю прибегала Нюрка, орала с порога, грозилась милицией и ЖЭКом, обкладывала матом и оплакивала гибнущие обои…
Магда, вздрогнув, отогнала неприятное воспоминание. Ушло, все ушло, и Нюрка с ее обоями и скандалами, и тараканы по потолку и косякам, и серый крыс, который изводил лишь ее, словно наравне со всеми ощущая слабость.
– Спасибо, – он схватил стакан обеими руками. – Ты настоящий ангел…
А он – пес. Старый стигийский пес, которого пора бы на живодерню, и рано или поздно он туда попадет.
Магда, выбрав стул почище, присела.
– Сделал?
– А? Да, да, сделал. Как сказала, сделал. И бантик… во прикол, я бант прицепил.
– Какой бант?
– Розовый. Ленточка. Бант, – он облизал потрескавшиеся губы. – Она открывает, а там…
– Хорошо. Молодец. А со вторым пунктом как?
– Норма! Магдуль, а ты – хищница…
С волками жить – по-волчьи выть, а с собаками – по-собачьи. И чего удивительного в том, что она научилась? И выть, и скулить, и притворяться человеком.
– Магдуль, а чем она тебе не угодила-то?
– Не твое дело. Слушай, что ты сделаешь сегодня.
– Голову? – Он сел на кровати и пружины громко скрипнули. Он, не глядя, сунул ноги в тапочки и, раззявив пасть, рыгнул.
– Кроме головы. Вот, – Магда вынула из сумочки конверт. – Здесь пятьдесят… евро.
Как же вспыхнули глаза. Жадно, выдавая, что он согласен. Не знает, что нужно сделать, но уже согласен на все, лишь бы добраться, лишь бы дотянуться до белого конверта и купюр в нем.
Стигийские псы – жадные существа. И это хорошо.
– Еще столько же получишь после… А теперь слушай. Ты должен проследить за ним. Узнать, чем он дышит. Встречается ли с ней. Если да, то где и когда.
– Слушай, Илья, ты можешь приехать? – Дашкин голос был странно напряжен, не знай он сестру, подумал бы, что та в шоке. Но шокировать Дашку невозможно. – Пожалуйста!
Или возможно?
– Илья… нам очень надо! Очень.
– Куда ехать?
Слышать ее такую было невыносимо. И оставаться в кабинете, дожидаясь визита старухи Выхиной, которой придется врать и, значит, оправдываться, желания не было.
– Я… я вчера тебе про Юльку говорила. Помнишь? Нет, Илья, сейчас другое… сейчас действительно случилось.
И Дашка всхлипнула в трубку.
– Адрес давай.
Дашка продиктовала.
Дом-линкор, серая громадина старого корабля в порту новостроев. Узкие окна-бойницы, ласточкины гнезда балконов, вызывающе неряшливых и огромных, щетина антенн на крыше и глянцевые табуны иномарок на асфальтовом поле вокруг. Редкие пятна зелени тонули и пылились, отторгались этим обжитым до нежизнеспособности пространством.
Машину Илья припарковал свободно. И нужный подъезд отыскался сразу: чистый, остро пахнущий хлоркой и лимоном, с выщербленными, вытертыми до блеска ступенями и пластиковым фикусом в пластиковой же кадке между третьим и четвертым этажами.
А вот и нужная квартира. Дверь открыла Дашка и, чмокнув в щеку, сказала:
– Мог бы и побриться.
Мог. Наверное. И кажется, даже брился, но это было вчера. Или позавчера? Илья провел по щеке, удивляясь тому, откуда взялась щетина, а Дашка, вцепившись в руку, тянула за собой.
– Идем… Нет, Илюх, я все понимаю, но чтобы вот такое скотство!
Квартира была огромна. Коридор-труба с вытянувшимися вдоль стен полками. Старый ковер, заглушающий шаги. Запертые двери. Тени и пыль.
– Как в музее, да? Ты еще ее бабку не застал! Вот это был экспонат! – Дашка, нажав на ручку в виде русалки, открыла дверь. – Юлька, знакомься, это Илья. Илюх – это Юлька. Ты как?
Вопрос адресовался явно не ему, и Илья, воспользовавшись секундной заминкой, огляделся. Комната как комната. Кровать, стол, стул, кресло, шкаф и ковер на полу. Правда, видно, что ремонта здесь давно не делали и что мебель старая, если не сказать древняя. И что, по-хорошему, ковер не чистить, а менять надо.
– Ты… ты посмотри, что с ней сделали! Это ж какой скотиной надо быть, чтобы вот так… Ты посмотри, посмотри! – Дашка шептала и подталкивала в плечо, как когда-то в детстве, когда очень хотела заглянуть в темноту подвала, но сама переступить через порог не решалась.
– Она же такая… безобидная. Блаженная. Мы ее вообще поначалу чокнутой считали, а она…
Она сидела в старом кресле, забравшись в него с ногами, и смотрела прямо перед собой. Она не выглядела ни безобидной, ни блаженной – обыкновенная. Но уж точно не старая дева.
– Привет. Я – Илья, ты меня помнишь?
Кивок. Рассеянный взгляд, и тут же, словно спохватившись, ручка прикрывает разбитые губы. Над верхней родинка. Или нет, скорее это засохшее пятнышко крови.
Илья разглядывал ее, ничуть не стесняясь собственного любопытства. Куколка – инфанте – вечное дитя. Пухлые щечки, вздернутый носик, пусть распухший и покрасневший, но все равно миленький, подбородок с ямочкой, серые глаза, пушистые ресницы.
Только кожа неестественно покрасневшая, но все равно Юленька слишком уж сладкая, слишком непохожая на Алену.
– Юлька, расскажи. Давай, не тяни, Илья поможет. Ты же поможешь?
И еще один тычок в бок, чувствительный, заставивший поморщиться и согласиться.
– Помогу.
– Он поможет. Он в милиции работает.
Пожалуй, впервые Дашка сказала это с гордостью, а не пренебрежением.
– Не надо милиции. Я не хочу в милицию. Пожалуйста.
А голос у Юленьки не детский, глубокий, грудной, с пряными нотами хрипотцы.
– Кто вас избил?
И за что? Юленьку именно этот вопрос не отпускал: за что? Что она такого сделала, чтобы Михаил, ее вежливый, воспитанный Михаил, вдруг позволил себе подобное?
Она очнулась на полу собственной кухни. Ныла затекшая рука, а по лицу ползала муха. Щекотно. И мокро. Мокрое было на коже, и Юленька как-то сразу вспомнила, что с ней случилось.
Она не знала, откуда взялись силы подняться и отправиться в душ, под которым она простояла без малого час, растирая лицо жесткой банной губкой, намыливая и смывая. От мыла ли, попавшего в глаза, от обиды ли – но слезы катились градом, и в конце концов Юленька почти ослепла. И из ванной комнаты выбиралась на ощупь, и в коридоре, неловко повернувшись, смахнула с полки вазу, которая разлетелась вдребезги, а Юленьке стало вдруг плевать на то, что с вазой случилось. И вообще на все-все плевать.
Кажется, она забралась в кровать и просто лежала… А потом? Что было потом? Откуда взялась Дашка и этот тип, что беспокоит Юленьку своими вопросами? Какая ему разница, кто сделал? Пусть бы лучше ответил: за что?
– Ее дружок, – встряла Дашка и, присев на пол, взяла Юленькину руку. Ладони у Дашки теплые, и пальчики тонкие, хрупкие, такие легко сломать.
Нехорошие мысли.
И у Ильи нехороший взгляд. Жесткий. И сам он тоже жесткий, как бабушкин воротничок из кружева, который Зоя Павловна вываривала в крахмале и заутюживала, пока тот не становился твердым, словно сплетенным из белой проволоки.
– Она мне сама рассказала! Сволочь! Скотина!
Надо же, а Юленька не помнит, чтобы кому-нибудь рассказывала. Нет, она бы не стала говорить, ведь стыдно же… Тогда откуда Дашка узнала? Откуда она вообще появилась здесь?
– Я ей позвонила. Ну просто позвонила, не смотри ты так! А она в слезах. И… Илья, сделай что-нибудь!
Пожалуйста. Юленька мысленно присоединилась к горячей просьбе. Пожалуйста, Илья-брат-Дашки-Лядащевой-на-нее-совсем-не-похожий, сделай что-нибудь, чтобы время вернулось к утру, к тому моменту, когда жизнь казалась рухнувшей. Но тогда в руинах не было ни собачьей шкуры, ни Михаила, ни Юленькиного нынешнего непонимания.
– Даш, сходи на кухню, сделай чаю. А мы поговорим. Правда?
Юленька кивнула. Да, она поговорит, ей очень нужно поговорить с кем-нибудь, пусть даже с этим странным человеком, который неизвестно как попал в ее квартиру.
А еще говорят, будто дом – это крепость. В Юленькиной крепости ворота открыты всем.
Дашка вышла, прикрыла за собой дверь и исчезла, оставив Юленьку наедине со своим братом. А тот не спешит задавать вопросы, разглядывает. И Юленька, в свою очередь, разглядывает его.
Блеклый. Человек-рыба, как сказала бы бабушка, и добавила, что рыбы тоже разными бывают. К примеру, яркие телескопы с пушистыми хвостами, или юркие гуппи, или даже солидные, в кольчужной чешуе карпы. А Илья – рыба глубоководная и потому невзрачная до отвращения. Бледная кожа, белесые волосы, неестественно светлые глаза не пойми какого цвета: то ли серый талый лед, то ли блеклая осенняя синева. Только ресницы и брови неожиданно темные, словно крашеные. Юленьке вдруг захотелось спросить: вправду ли крашеные, вдруг человеку-рыбе надоела его невыразительность.
– Так кто это сделал? – повторил вопрос человек-рыба. – И что именно он сделал?
Юленька заговорила. Нет, не потому, что прониклась вдруг доверием, и не потому, что хотела пожаловаться. Скорее уж эти глаза, чуть навыкате, чуть в тени длинных ресниц, заворожили. Нельзя им врать и нельзя замалчивать факты.
К собственному удивлению, излагала она внятно и спокойно, вспоминая детали и даже – что и вовсе невероятно – не испытывая больше отвращения к тому, что случилось утром.
– Значит, шкура? Собачья?
– Черная, – уточнила Юленька. – Грязная. И воняет.
И решившись, задала мучавший ее вопрос:
– За что он так?
– Не знаю, – честно ответил Илья. – Но обязательно выясню. У тебя номер его имеется? Или подруги твоей?