Плеть темной богини Лесина Екатерина
Конечно, номер имелся. Вот только Михаил вряд ли захочет разговаривать с человеком-рыбой…
В ресторане оплывали свечи, скулила скрипка, блестела капельками влаги бутылка шампанского. Белые орхидеи, лед, черная посуда. Хрусталь и серебро. Уровень.
Михаилу нравилось это заведение. Не кухней, не обслуживанием, но самой атмосферой достатка и степенного, неторопливого течения жизни. И не просто жизни, но именно такой, которой он, Михаил, заслуживал. Он мечтал о ней, пусть и не с детства – тогда, вот же глупость, он умудрялся довольствоваться малым, искренне веря, что не в деньгах счастье, – то уж с голодной, завистливой юности.
Да, именно тогда Михаил понял, что жизнь – она разная бывает. У одних вот такая, глянцевая, нарядная, искусственно избавленная от острых деталей быта и бытия, очищенная от грязи, рафинированная и дезодорированная. У других – серая, вязкая, как машинное масло, что выдают за подсолнечное, воняющая и оседающая в крови избыточным холестерином, вымыть который можно лишь избыточным спиртом.
Но уж никак не бокалом французского коньяка.
Да, сейчас он мог себе позволить и коньяк, и сигары, и галстуки ручной работы, и презрение к тем, кто менее удачлив.
– Привет, – Магда, опоздавшая на десять минут, коснулась губами щеки. – Извини. Пробки.
– Конечно.
Михаил извинил, ему нравилось быть великодушным. И Магда нравилась. Пожалуй, он даже любил ее настолько, насколько мог позволить себе поддаться чувствам.
– Как дела? – Она открыла меню и, сдвинув очки ближе к переносице, принялась изучать, хотя Михаил мог поклясться, что Магда знает каждую строчку, каждую запятую, каждую чертову цифру в этой папке. И уж точно знает, что будет заказывать, но ритуал требовал танцев, и Магда послушно танцевала.
Она вообще очень послушная девочка.
– Замечательно. Сегодня разговаривал с твоей подругой.
Не нужно было упоминать, тем более что разговор вышел не совсем таким, каким планировалось. Он сорвался, снова позорно сорвался и снова не жалел, ибо в крови гуляло еще хмельное послевкусие совершенного.
– Зачем? – Магда отложила меню. – Я с ней разговаривала. Она все поняла правильно. Или… она тебя шантажировала? Чем угрожала? Самоубийством?
– Почти.
Какая разница чем, главное, что угрожала, осмелилась пасть открыть. И тогда он ударил. Господи, как же давно он хотел сделать это… Нет, не в Юленьке дело, а вообще в таких вот, ей подобных, с раннего детства в теплице растущих и поглядывающих оттуда, из-за стекла, на других с презрением. О да, теперь никто не посмеет его презирать!
И Магда, скажи ей, поняла бы. Она одной с ним крови. Магда – хороший выбор. Только вот ей знать не обязательно.
Взмах руки, официант, шепот. И хрусталь, и свечи, и скрипка… И Михаил забудет о никчемушной Юленьке, в нынешней его жизни нет для нее места.
Ее и в прошлой-то не было. Он просто… просто переиграл одну старую историю. Тогда бросили его, теперь – он. Равновесие.
– Михаил, не нужно ее трогать. Оставь.
Магда сказала это очень мягко, но вместе с тем так, что не оставалось сомнений – это не просьба. И вот же, вместо того чтобы возмутиться и поставить Магду на место, Михаил совершенно спокойно ответил:
– Да, дорогая. Как скажешь.
В конце концов, ему это не будет стоить ровным счетом ничего.
– Спасибо…
Домой Михаил возвращался далеко за полночь и в расположении духа превосходном, таком, которое позволило получить удовольствие от недолгой прогулки по двору. Узкий и длинный, с азалиями, шатровыми вязами и светло-золотистыми декоративными елями, он служил очередным подтверждением высокого уровня жизни. Такой двор не каждый может себе позволить.
Такой двор нужно заслужить.
– Ты Шульма будешь? – Тень вынырнула откуда-то слева и, нагло заступив дорогу, повторила вопрос: – Михаил Шульма?
– Ну я.
Михаил подумал, что, пожалуй, не помешает кликнуть охрану. Что, пожалуй, у него достаточно врагов, чтобы подобная встреча обернулась серьезными неприятностями. И такие неприятности могут привести на кладбище.
И в подтверждение предчувствий в бок уперлось что-то жесткое, весьма характерной формы, а человек-тень велел:
– Тихо. Идем.
– Куда?
Не ответили, но подтолкнули, направляя. Заорать, позвать на помощь, оттолкнуть или отпрыгнуть, всего-то шаг в темноту, а то убьют! Теперь-то сомнений не осталось, теперь-то ясно, что тип этот, совершенно незнакомый Михаилу, пришел, чтобы убить. И понимание парализовывало.
– Орать не советую, – предвосхитил события незнакомец. – Давай, шевели ногами. Поговорить надо.
Поговорить… врет. Все врут, и сам Михаил не однажды говорил то, что собеседник хотел услышать. Ложь – как оружие. Оружие в руках, за спиной, за душой, которая вот-вот отлетит.
Нельзя выходить со двора. Нельзя было. Но поздно.
Какой-то закоулок, близкий и меж тем непередаваемо далекий, вынырнувший из прошлой общажной жизни вместе с вонью и грязью, мусорными баками, раздувшимися, разошедшимися по швам с вываливающимся в щели содержимым. С блеклым пятном фонаря, единственного источника света. С бродячим псом, оскалившимся при виде людей, и с черной тенью-кошкой, что бросилась под ноги, заставив Михаила непроизвольно шарахнуться.
– Стой. Да не дергайся ты, – сердито отозвался тот, кто шел сзади.
– Кто ты такой? Чего тебе надо? – страх вдруг изменился, сделавшись из парализующего, отбирающего силы яростным. – Ты знаешь, кто я такой?
– Подонок, который способен ударить женщину.
И после этих его слов сразу отлегло.
Юля-Юленька-Юла. Защитники и рыцари, щиты и копья в честь дамы. И ночные налеты с угрозами, но, слава богу, дальше угроз дело не станет. Слава богу, рыцари не бьют в спину и точно не убивают. А значит, можно договориться, отделаться малым, в конце концов, все мы люди.
– Все мы люди, все мы человеки, – совсем иным тоном сказал Михаил и, сунув руки в карманы, сжал кулаки. Успокоиться. Унять нервную дрожь, сосредоточиться и послать этого заступника подальше. – Я вышел из себя. Обернуться можно?
Обернулся, не дожидаясь разрешения, уже уверенный, что этот странствующий рыцарь не выстрелит, уже уверенный, что и стрелять-то ему не из чего – оружие небось игрушечное.
– И чего ты хочешь? Чтобы я извинился? Цветы послал? Открытку «прости дорогая, был не прав»? Пошлю.
Так все-таки игрушечный у него пистолет или настоящий? И откуда вообще он такой, заступник, объявился? Из бывших поклонников? Или из будущих, пытается храбростью очки набрать?
А ему нужны, ибо уныл и невзрачен. Серый человечек, каковых в толпе каждый второй, если не каждый первый. Дешевка.
– Хочу сказать, чтобы ты больше не приближался к ней, – голос с ломкой детской хрипотцой, которая в любой момент сорвется или на сип, или на визг. – И шутки свои прекратил. Нехорошо собак резать, гражданин Шульма.
Гражданин? Это сродни товарищу. Это уравнивает, позволяет бледной немочи вскарабкаться на одну ступеньку с Михаилом, создать иллюзию того, что все люди – братья.
Побратимы в пролетарских надеждах, которые большими буквами написаны на этой роже.
– Резать? Собак? Вы меня с кем-то путаете, – а тон выбран правильный, холодный и уверенный. Этих только так и дрессируют. Эти должны сразу понимать, кто здесь хозяин. – Собак резать – мелковато. И грязно. А я грязи не люблю. И еще не люблю тех, кто сует свой нос в мои дела, ясно? И если вы, молодой человек, хотите еще что-то сказать, то говорите. Я слушаю. Пока слушаю, но скоро мне надоест.
– Сволочь ты.
– Я? А вы кто? Между прочим, угрожать уважаемому человеку – тоже нехорошо. Опасно, я бы сказал.
Пролетарскую рожу перекосило пролетарской яростью, а рука с пистолетом дернулась, дуло скользнуло по пиджаку, но тут же опустилось, признавая поражение стрелка.
Хотя какой это стрелок? Разве что в тире, по банкам и деревянным зверушкам, а на что-то большее смелости не хватит. Потому они и копаются в дерьме от рождения до смерти, потому как дрожат, трусят, когда дело доходит до чего-то более серьезного, чем пламенные разговоры о несправедливости жизни.
А жизнь, она еще как справедлива. Каждому по способностям.
– Убирайся, – прорычал рыцарь, отступая в тень, к мусорным бакам и бродячему псу, туда, где самое ему место.
– Нет, молодой человек, это вам лучше бы уйти. Так и быть, сегодняшнюю выходку вашу я оставлю без последствий. Считайте, я вас простил. Но крайне не рекомендую повторять, ибо в таком случае я буду обязан…
Звук выстрела, отраженный стенами дома, оглушил; боль – отрезвила, а осознание грядущей смерти ввергло в панику.
Он не должен был стрелять! Он не имел права! Не здесь, не в грязи, не… Асфальт холодный, и тряпкой на нем – банановая кожура.
Наша больница была не так велика, но не так и убога, как думалось Вецкому. Созданная при монастыре лет пять тому назад, она успела обрести определенную известность в округе, чему в немалой степени способствовало время, в котором нам выпало жить. Да, война, каковая поначалу казалась нелепой – сколько той Японии, – тянула силы из страны, пожирая мужчин, обездоливая женщин. Голод, разруха, беспомощность, некая всеобщая парализованность, словно бы каждый чуял грядущую катастрофу, ее неотвратимость и в предчувствии терял возможность сопротивляться.
Верно, за это я и любил матушку Серафиму, за характер ее бойцовский, за дух, который позволял противостоять всему и вся, идти выбранным путем, невзирая на трудности. И вот диво – в монастыре силами монахинь находилось и зерно, и картошка, и морковка с луком, было по скоромным дням и мясо со скотного да птичьего дворов. Худо-бедно, но топились печи, имелись в наличии и простыни, и перевязочный материал, и кой-какие лекарства, многие из которых заменялись травяными сборами из монастырского же садика. Но главное, что здесь, за старыми стенами, была жизнь.
– Егор Ильич, Егор Ильич! – Марьянка, подняв подол, скакала по сугробом. Нынче дня три кряду снег валил, плотно, густо, засыпав и двор, и окрестности. – Егор Ильич! Рожают!
Она выдохнула последнее слово и зарделась. Марьянка у нас стеснительная и скромная, но с характером – работает в больнице наперекор батюшкиной воле, по собственному почину.
– Сенька рожает!
Я только и успел подумать, что рановато ей, что еще б месяца два доносить, но тут же сорвался в бег, задыхаясь на холоде, но торопясь – всякий раз чудилось, что не успею, не помогу, не спасу, хоть бы и знал, что роды – дело неспешное, а все равно.
Успел, правда, не спас – слаба она была, молода слишком для родов, да и чахоточна. Говоря по правде, Сенькину судьбу в первый же день определил Вецкий, сказав:
– Еще одна покойница.
И Софья тогда на него еще посмотрела так… выразительно, а как даже не знаю, ибо почудилось, что во взгляде ее одобрение мелькнуло. Но почудилось, ведь именно Софья от Сеньки не отходила, выспрашивая, подбадривая, успокаивая…
Вышло, что прав Вецкий, Сенька, тринадцатилетняя беременная Сенька, умерла родами, и младенчик ее, мужского полу, на свет мертвым появился.
Ненавижу такие дни.
– Видите, Егор Ильич? – Софья отошла от залитой кровью постели к крохотному окошку, вытерла руки о халат, оставляя красные пятна, каковые потом ни щелочью, ни жирным, самосваренным мылом не отстираются, так и останутся на халате застарелым узором в дополнение к уже существующим. – Видите, что происходит?
– Это случается. К этому привыкнешь.
Моя очередная ложь, потому как знаю – привыкнуть невозможно, сколько лет работаю, а все равно не могу принять, когда они уходят. Но Софьюшке знать не надобно, Софьюшка нужна и важна для больницы, и если сейчас, сломившись, она отступит, то без ее помощи и поддержки оборвется гораздо больше жизней.
– Нет, Егор Ильич, я не о том, – отмахнулась, подняла руку, чтобы перекреститься, и со вздохом опустила. – Я о том, что вокруг происходит! Почему они позволяют это?
– Кто?
– Власти! Почему не прекратят? Она же ребенком была… за кусок хлеба… Егор Ильич, почему в этой стране о нищих заботится бог, а не государство?
– Не знаю, Софьюшка, – и тут говорю сущую правду, я никогда не задумывался о политике, ибо та виделась мне делом сложным, отрешенным от жизни, но в то же время опасным.
– Не знаете! Не хотите знать! Даже вы, Егор Ильич, отказываетесь глядеть дальше!
– Куда глядеть, Софьюшка? – Я закрыл мертвые глаза несчастной девочке, перекрестил ее, прося у Безымянного милости, а следом, повинуясь внезапному порыву, произнес и имя той, языческой богини, что держит плеть в руках своих. Кажется, она и роженицам покровительствовала, так пусть уж позаботится.
– Дальше вот этого! Вот ее! Вот больницы! Матушки Серафимы! На страну посмотрите! Народ нищенствует, народ обессилен, а чиновничье жирует. Помните, на той неделе приезжал?
Как не помнить, имя вот из головы вылетело вместе с должностью, но в остальном: вороная тройка, расписные сани, толстый, неповоротливый человек в медвежьей шубе, от которого человек выглядит еще более толстым, более неповоротливым. Хмурый кучер, остроносый чинуша из тех, что помельче, – этот трясся, кутаясь в бараний тулуп и что-то быстро говорил, да так, что я ничегошеньки не понял.
Матушка отвечала сначала спокойно, потом, побагровев лицом, налившись вовсе не смиренным, не христианским гневом, уже кричала, потрясая кулаками, рассыпая по двору проклятья, от которых чинуша приседал и суетился еще больше. А тот, второй, толстый, лишь изредка кивал, не то соглашаясь, не то просто отрешаясь ото сна.
– Им все бы тянуть… тянут и тянут, кровососы. А чтобы дать, чтобы помочь, поддержать… – сухие кулачки Софьи уперлись в стену. – Это от безразличия, Егор Ильич, просто всем все равно и…
– И что прикажете, Софьюшка?
– Делать! Что-нибудь делать! Пробудить, разрушить…
– Бомбы, значит. А вы, милая, когда-нибудь думали, что бомбисты убивают вот таких, как она? Что бомбе безразлично, под кем взрываться? Что на одно покушенье, которое считают удачным, приходится с десяток таких, каковые просто губят людей? Вам хочется еще больше крови?
– Да, если это поможет. Лучше малая кровь сейчас, чем большая после…
– Софьюшка, милая, запомните, никогда ни одна революция не обходилась малой кровью. Революция – та же война, согласные против несогласных… только несогласные своей крови, а потому и куда как более люты. Берегитесь благодетелей, Софьюшка, а коль хотите что-то изменить, то делайте то, что умеете.
– Вы… вы так ничего и не поняли! – глаза ее полыхнули гневом. – Я надеялась, что… я думала… а вы!
Она сорвалась и, подхватив юбки, сбежала, только дверью хлопнула. Вот глупая девочка, надо бы матушке сказать, чтоб поговорила, а то, не приведи господи, свяжется с революционерами, и тогда прямой путь на каторгу.
А может, права она? Может, от бездействия нашего беды все? От слепоты?
Об этом я думал и остаток дня, и вечер, что накатился по-зимнему внезапно, растекшись густой чернотой по двору, по покоям, по моей давно обжитой, несмотря на наличие квартиры в городе, келье. Острее стало одиночество, злей обида на Сеньку, что так глупо умерла, не сумела зацепиться за жизнь, а вероятно, и не хотела цепляться… Я думал об этом, когда засыпал.
И проснулся в храме своем, пустом и безмятежном, том, где покой обитает и мир, где коптят чаши беззвучным пламенем, и лежат послушные псы, только хвостами виляют и морды тянут, ласку выпрашивая. У крайнего морда ну точь-в-точь Вецкий, а рядом и псица, худлявая, строгая – Софья.
Снова, как в прошлый раз, Геката сошла по ступеням. Теперь в одной руке ее пылал факел, в другой виднелся ключ. Его она мне и протянула.
Беру. Просыпаюсь. Вновь в поту, в горячке, с привкусом дыма на языке, с теплым металлом в руке. Кочерга? Я заснул с кочергою? И привидится же… Права Марьянка, надо больше отдыхать, а то сам себя накручиваю – и потом мерещится всякое.
Заснуть с кочергой… откуда я ее приволок? В комнатушке-то ни печи, ни камина… стены вымерзли до инея. И пальцев на ногах не чувствую, руки, впрочем, тоже занемели. А мысли, мысли-то путаются, мешаются.
Устал. Замерз. Бежать. Куда? А так ли важно, главное, что прочь отсюда, подальше от нищих и убогих, жаждущих и страждущих, спаситель завтра не придет.
Нет, нужно успокоиться. Я не спаситель, я просто-напросто врач, который делает то, чему его учили, а остальное не так и важно.
Да, не важно.
Искушающие искушают, искушаемым остаются муки выбора, но свой-то я давно сделал и менять не собираюсь.
Юленька снова не могла заснуть, она лежала в кровати, разглядывая потолок, отсчитывая вместе с будильником минуты очередной бесконечной ночи. А потом будет бесконечный день. И снова ночь. В этом чередовании не было смысла. И в Юленькиной жизни тоже не было смысла.
Прав Михаил, никчемушная она. И всегда никчемушной была.
– Глупости все это. Чушь. Отстань от девочки, – бабушкин скрипучий голос наплывает из темноты, а следом – постукивание ложки о край тазика и бульканье черной массы, которая то вспухала розовой пеной, то вдруг затихала, чтобы спустя мгновение выпустить огромный пузырь.
Пахнет давленым чесноком, перцем, молотым кориандром и сыпким тмином, Зоя Павловна ловко втирает приправы в белую куриную тушку, а бабушка, сидя в углу кухни, курит.