Дипендра Бычков Андрей
– Конец света, – тяжело ответил Дипендра.
– Что ты имеешь ввиду? – откинулся голландец.
– Перемену пола.
Он достал еще бутылку «джек дэниэлс», и мы как-то отрывками, но все же довольно быстро ее прикончили, смывая неприятный осадок этого странного разговора, слишком уж серьезного, может быть, чтобы его продолжать.
Но дальше вечер как-то не клеился. Мне захотелось напиться. Я чувствовал, что и голландец тоже не прочь напиться. Дипендра достал из холодильника еще бутылку. Он был мрачен. Вдруг взял телефон и заказал yellow cab – такси.
– Куда ты? – пьяно спросил голландец.
Я видел его двойные какие-то глаза, там словно бы что-то еще отслаивалось и что-то обнажалось в мутной и одновременно прозрачной склере.
– Все, все едем, – с мрачной решимостью сказал Дипендра.
– Куда?
– Куда? – пьяно повторил я.
– В “Доллз”, – с раздражением, сквозь зубы (я никогда его таким не видел) сказал Дипендра.
Я был удивлен. Ведь «Доллз» это же стриптиз-бар за парком, по дороге к Коралвилю?! Туда ездили и за проститутками.
«А как же Девиани?» – чуть не спросил было его я, зная о его тайной помолвке.
Он посмотрел на меня так, словно прочитал мои мысли и добавил:
– Или в Давенпорт.
Это было откровенно порнографическое казино на Миссисипи.
19
Опиши кирпичные стены, и стол, и эту комнату и снова кирпичные стены, их продолжение за окном, две стены, как они сходятся, образуя острый угол. Опиши их, чтобы они исчезли. Кали, чтобы они исчезли. Выйди как бы по рассеянности, зажмурив глаза, дорога из тюрьмы, вдоль насыпи манговые деревья. Синеватые горы вдали, рисовые поля и какой-то другой город, куда можно войти незаметно, затерявшись в толпе. Торговцы зеленью, зазывалы, рикши, продавцы старинных монет, птицы и женщины, много женщин – странные, разные, как пчелы, как змеи и как цветы, как старинные монеты, не знающие слова ни на русском, ни на английском, как лианы и как ножи, как реки и как телефоны, как подушки, как пирожки, гипсовые, негнущиеся женщины и женщины из воска и пластелина, пластмассовые женщины вымышленные в живой траве, обманчиво сухие гнезда, вазелин и еще раз вазелин, воображение и работа, загадочное слово «кондом». Значит, опять несвобода? Вперед, вперед, прорывая, в новую жизнь, туда, где так горячи и нежны тиски любви. Лиза? Здесь – рассмеяться, а может быть, и заплакать, свобода над и свобода поверх, свобода и несвобода, семена кармы, которые люди – как мы с тобой – не знаем, ни как оплодотворить, ни как сжечь… Мысль о их новом короле и возвращение этой тупой и жестокой реальности. Они, похоже, действительно собираются меня к чему-то приговорить, вчера было еще два допроса. Подробно допытывались о Дипендре. Бессмысленность и абсурдность всего… Куда я попал? Огромные, безжалостные жернова слепой космической машины. Все возвращается на круги своя. А мне сейчас хочется просто поебаться, не важно с кем, Лиза прости, ты конечно, единственная… Дайте хоть что-нибудь живое, чтобы прижаться, чтобы войти, спрятаться и исчезнуть. Спрятаться в пизде, а если ее нет, то хотя бы в кулачке, если не способен спрятаться в боге… А может быть, и бог это такой же кулачок, только побольше. Вот почему они собираются мне это отсечь. Неужели они и в самом деле… собираются меня рубить… как мясо… о Господи?!
Я вдруг почему-то вспомнил, как первый раз взбирался наверх по канату в школьном спортзале. Я был в тонких сатиновых «трениках» и с каждым моим подтягиванием наверх канат ребристо и ласково трогал меня там, между ногами. И чем выше, тем слаще и слаще. От высоты и от нарастающего и нарастающего в моем теле сладостного чувства у меня закружилась голова. Снизу на меня восторженно смотрели девочки. Почти под самым потолком меня настигла сладостная судорога, я едва не отпустил руки. Так первый раз в жизни я испытал оргазм.
20
Мы вышли на улицу, но такси, заказанного yellow cab, почему-то не было.
– Черт бы их всех разодрал, – выругался Дипендра.
В свете фар черная белка перебегала дорогу перед одиноко несущимся грузовиком.
– Господи, а Ты хочешь, чтобы мы туда поехали? – захохотал голландец, закидывая свое голое лицо, в глазах его отразились иглы. – Тебе проще, – продолжил он, обращаясь теперь к Дипендре. – У тебя религия, ритуал, все схвачено – что и как. А вот мне, когда придет час, что мне выбирать? Чем ваш индуизм, ты прости, конечно, – он пьяно покачнулся, – лучше иудаизма или ислама? А у нас вот – христианство, да и то не одно, а несколько – католики, протестанты, – он стал загибать свои волосатые пальцы. – православные опять же, – он ткнул указательным и в меня, хотя я и не был крещен. – А еще, понимаешь, шаманы, опять же, там со своими духами предков. Кому верить? Кого выбирать, когда я буду того эт-та… гоп-гоп, – он сделал какой-то странный жест, – копыта, короче, откидывать? Не-ет, ты скажи мне, дорогой Дипендра!
Он взял принца за пуговицу и притянул к себе, пьяно обняв. Ноги его подкосились и голландец буквально повис на шее у Дипендры.
– Ну, ну, Крис, держись, – сказал принц, еле успевая подхватить голландца, а не то бы тот непременно обрушился на асфальт. – Ты же естествоиспытатель.
Голова Криса мягко и непредсказуемо ходила из стороны в сторону, как на шарнире. Принц кивнул мне, чтобы я помог ему посадить приятеля на бордюр.
– Так как они меня поделят эти ваши Иисусы, Будды, Магометы, Шивы? – снова заскрежетал зубами Крис. – Или мне опять надо будет выбирать самому, какой дорогой спускаться в Чистилище? Не-ет, они и после смерти будут раздирать меня на куски!
Он вдруг пьяно захохотал, неожиданно откидываясь спиной назад, на тротуар. Я испугался, что он разобьет себе голову, ударившись затылком, но у него, похоже, была крепкая скорлупка. Голландец словно бы и не заметил удара. Мне показалось, что я услышал странный, звонкий какой-то звук, как будто внутри его головы была спрятана музыкальная шкатулка. Крис продолжал остервенело и даже как-то жестоко хохотать. Рот его был широко раскрыт, я видел темные серые пломбы и рядом золотые блестящие коронки. Страшный и глубокий был этот его рот. Голландец непроизвольно выдул слюнной радужный пузырь и вдруг, будто бы нарочно разрушая его пленку, глубоко закашлялся.
– Дипендра, – обратился я к принцу, кивая на переворачивающегося на живот Криса, тот уже подтягивал под себя ноги, как подстреленный бизон, дрожа и мучительно пытаясь подняться на четвереньки. – Может быть, отложим? Куда его тащить в таком состоянии?
– Ну, в конце концов его можно опустить где-нибудь вон там, – невозмутимо отвечал Дипендра, кивая на клумбу. – Сейчас тепло, пусть подышит свежим воздухом, проспится.
Крис неожиданно захрипел.
– Я знаю, – проговорил он, – ты хочешь, чтобы меня тут убило молнией или на худой конец раздавил автомобиль, чтобы меня наконец покарало. Не выйдет, не получится, мой дорогой! – он встал на корточки и, опершись рукой о фонарный столб, медленно поднялся. – Не беспокойтесь, господа. Я поеду с вами!
Голландец пьяно, сквозь зубы засмеялся и сделал правой рукой неприличный жест.
– Ну ты и фрукт, – со странной усмешкой сказал Дипендра. – Ты нам, однако, нравишься все больше и больше.
– Кому это вам, Шиве, Брахме или Вишну? – издевательски захохотал Крис.
Рядом с нами неожиданно остановился полицейский автомобиль, включив свои нарядные синие и красные мигалки, и два рослых с самодовольными мордами сержанта вышли из машины.
В тот раз мы так и не попали ни в Давенпорт, ни в «Доллз». Нам пришлось волочить Криса обратно в гостиницу. У Дипендры были причины не препираться с копами. Он пребывал здесь инкогнито и не хотел заголовков в газетах, что-нибудь типа – «непальский принц попал в американскую полицию» или «чем занимается восточная аристократия в странах Запада».
В «Доллз» мы, однако, поехали через день, хорошо проспавшись. А потом еще раз через день. А потом через два дня. И так стало получаться, что мы бывали там все чаще и чаще, пропуская занятия в университете. Не скрою, что поначалу мне все это было мучительно и тяжело, но я боялся насмешек со стороны Криса и Дипендры. Эта проклятая Клара… Но в конце концов с проститутками это делать проще, особенно… особенно с черными или с желтыми, эти расы словно бы и созданы только для того, чтобы их ебать, чтобы неосознанно мстить им за белизну своей кожи. Я, конечно, брал деньги у Дипендры, но не всегда. Время от времени мне хотелось продемонстрировать ему свою состоятельность. Деньги особенно проявляют себя как источник независимости, когда дело идет о женщинах. Так или иначе, но две тысячи долларов, выданные мне на проживание отцом, постепенно кончились, как говорится – вышел срок. Эту роковую мысль о сроке (а точнее о расплате) я старался не пускать в свое сознание, считая ее саму за проявление слабости и мещанского благоразумия, которое, кстати, так презирал отец. «Добродетели заурядного человека пожалуй показались бы пороками и недостатками у философа», как было выписано из Ницше в его книжечке. Вдобавок ко всему я стал заваливать один за другим экзамены. Собственно, я и не жаждал учиться. Информатику я и так знал, и даже кое в чем образовывал и Дипендру, обучая принца, как пользоваться хакерскими программами, как вскрывать официоз и оставлять там что-нибудь живое – талантливую картинку какую-нибудь или похабное словечко. Дипендра радовался как ребенок, когда мы влезали в какой-нибудь газетный звездно-полосатый сайт и впаривали им там что-нибудь ядрено русское или трагически непальское. Я помню, как однажды он вклеил в какой-то пропентагоновский дифирамб лежащего Шиву с метровым фаллосом и с приседающей над ним изумрудно-черной обнаженной Кали, это было одно из канонических индуистских изображений божественного танца, разрушающего миры.
Дипендра иногда появлялся в профессорских кругах нашего университета, выдавая себя за богатого путешественника (каковым, собственно, и являлся). Над этими тусовками он потом часто хохотал. Я помню, как однажды, издеваясь, он стал плеваться прямо в такси, сунув негру-шоферу пятьдесят долларов на чистку салона. Это было по дороге в «Доллз». «Вся эта ебаная карьеристская тусовка, они ставят из себя независимых писателей, художников, музыкантов, а сами только и делают, что приседают перед каждым денежным мешком». «Ну ты зря так на всех-то катишь, – попробовал оспорить его Крис. – технологии и пиар тут на высоте». «Да, пиар на месте, – оборвал его Дипендра. – но все живое и не ночевало. Они просто зажрались здесь, они разыгрывают эти роли, не осознавая, что они давно уже просто големы. Я был здесь вчера в одном из литературных салонов и слышал, как они разговаривают: «У-уу, тот-то сделал такую карьеру. А такой-то получил такую-то премию». В конечном счете их всех интересует только это. За всеми их свободами и правами человека нет никакой реальности, только оторванные от означающего знаки, как пытался учить вас ваш же Бодрийяр, и только за властью и деньгами – те обстоятельства, те унизительные причины, как они вынуждены их добывать, вот почему здесь так развит психоанализ, пришедший на смену религии. Потому что, как я здесь убедился, чаще всего они их просто выпрашивают у надменных и тупых государственных чиновников и богачей, а те играют в меценатство, откровенно хамя и чуть ли не пердя всей этой интеллектуализированной профессуре в лицо, чтобы не забывались». Не скрою, что меня слегка задели последние слова Дипендры. Но ведь в конце концов, утешил себя я, я никогда не просил у него денег на девочек. Он сам мне их предлагал. Кроме того я уже знал, что как каждый аристократ, принц постоянно потешался над буржуазией и признавал только то западное искусство, что в лучших своих произведениях высмеивало общество, породившее его. «Ваша свобода только в том, чтобы проклинать свою несвободу или иронизировать над ней», – ухмылялся он. «Неправда, – горячился Крис. – Ницше завещал: Свободен от чего – какое дело Заратустре? Свободен для чего…» «Бог умер, – говорил тот же ваш Ницше», – язвительно перебивал его Дипендра.
21
Мандала – песчинка за песчинкой. Длинные трубки, напыляющие «сам собой созревающий урожай». Монах наклонился, внимательно выписывая линию, потом поднял свой инструмент, ссыпая остатки синей мраморной крошки в коробочку с синей меткой и зачерпывая теперь широким концом трубки песок из зеленой. Монах был хрупкий и маленький, в маленьких очках и с белой повязкой, закрывавшей его рот и нос, чтобы неожиданным выдохом или вдохом не повредить тонкий песчаный узор. «Потому что он не сможет перекрасить», – подумал Павел Гергиевич. Блеснули стекла очков и монах приветливо улыбнулся, словно прочитав его мысли. Рядом простирался какой-то русский бородач. Он касался сложенными вместе ладонями лба, горла и сердца, опускался на колени и, положив руки перед собою на пол, шумно скользил вперед, вытягиваясь по полу во всей длине своего крепкого тяжелого тела перед изображением ламы, покровительствующего монастырю, откуда приехали монахи. «Где мой Вик?» – думал Павел Георгиевич, глядя на простирающегося бородача. Мысли, неясные воспоминания – одно за другим бесшумно мелькали в его голове. Он снова посмотрел на монаха, склонившегося над узором со своим длинным металлическим хоботком. В своей малиново-желтой рясе с подрясником тот был похож на большое экзотическое насекомое, присевшее у края фантастического цветка. Мандала незаметно разрасталась и теперь уже достигала в диаметре почти двух метров. Причудливые лабиринты, ходы, знаки и символы симметрично располагались по разноцветному узору. Уже постепенно проступала и внешняя форма – четверо врат, через которые можно символически войти в это жилище тибетского бога, оставив за спиной привязанности «эго» – добродетели и пороки, достижения и желания, разочарования и радости, удачи и неудачи, оставив все, что было, что будет и что есть ради того, чтобы… «Ради чего?» – горько усмехнулся Павел Георгиевич. Он хотел наложить на себя крест, а потом подумал, что это, наверное, неправильно, что здесь это, наверное, не хорошо, что креститься надо перед иконами. Он посмотрел на бородача, вздохнул и пошел к выходу. «Бог… Если бы не Нина, я бы и сам подался куда-нибудь в Оптину».
На улице по-прежнему плыла жара. Он остановил такси и назвал адрес своего дома.
Это все, однако, как-то странно, – думал он в машине о своем втором браке. Может быть, это даже больше, чем любовь? Он вспомнил, как она, Нина, лежала на диване, лежала поперек, болтая длинными ногами и смеясь. «Ну, признавайся, чье же это письмо?» Она лукаво прищурилась, она держала письмо перед глазами, но смотрела на него, на Павла. Да, тогда он подумал, что, может быть, у него с нею что-нибудь и получится, с некоторых пор он искал уже не любовь, а брак. Только что, взяв с полки наугад какую-то старую книгу, поднимая с пола это старое выпавшее письмо. Они познакомились недавно, но к нему домой она согласилась поехать в первый раз. В метро он называл ее своей королевой. «Ну да, – смеялась она. – А ты, значит, что, король?» Он заговорил с ней случайно на какой-то выставке, как всегда угадывая «свою женщину» через незаметные почти движения. Уже в баре сказал, что он художник, и, шутя, предложил ее нарисовать, как она хочет. «Я не знаю, как я хочу», – смеясь, ответила она. Он подумал, что она – жизнерадостное существо, и улыбнулся, в последнее время на душе было черно и он сильно пил. Они договорились пойти в какую-нибудь старинную галерею, чтобы выбрать прообраз для ее будущего портрета. Ему нравилось, как она одевала эти бесшумные мягкие тапочки в гардеробе Третьяковки, чтобы скользить потом между картинами, рассказывая о которых он, конечно же, был король, его любимые Коровин и Врубель, живое и мистическое, как две тропинки, по которым стоит продвигаться одновременно. Она ничего не понимала в картинах, но чувствовала их как-то по-своему, нутром, и он радовался ее наивности, словно бы одновременно был и в музее и на природе. Она была красива и перед Фальком он даже попробовал ее поцеловать, уже представляя ее обнаженной и то, как он будет ее ебать, но она отстранилась, с усмешкой прибавив, что делает это только в лесу… Это пожелтевшее письмо, выпавшее из взятой ею наугад книги было письмо его давно умершей жены. Тогда он подумал, что это жест бога, вот так ему, Павлу, указывающего. Она смеялась на диване, на этом красном диване, где до нее смеялись многие женщины и довольно часто за деньги. Она не знала, что и после их знакомства он иногда навещал Клару, как бы это не было подчас мучительно и нелепо, словно он играл не свою роль. А в чем его роль? Может быть, Вик понесет дальше то, что он так и не сумел даже приподнять, хотя, скорее всего, не так уж и стремился, его проклятое семидесятничество, великий отказ и уход, нежелание продаваться под банальным флагом антисоветизма, нежелание играть в постмодернистские игрушки нового времени. Как это сказано у Кьеркегора в «Страхе и трепете» (Павел Георгиевич долго учил эту цитату наизусть): «Когда дети в свободный день уже к двенадцати часам переиграли во все игры и теперь нетерпеливо говорят: «Неужели нет никого, кто знал бы новую игру?» Разве это доказывает, что эти дети более развиты и продвинуты, чем дети того же самого или предыдущего поколения, которые сумели растянуть известные им игры на целый день? Не доказывает ли это скорее, что у этих детей не достает того, что мне хотелось бы назвать очаровательной серьезностью, которая принадлежит игре?» Длинная цитата, но достойная, чтобы вызубрить ее наизусть. Нежелание продаваться… А может быть, неумение? Как это хорошо сделали другие, посмеявшись над поддельными знаками империи, да нет, он не против перемен, просто он никогда не любил умного искусства, а любил религиозное, и хотел остаться таким же, каким был когда-то раньше. Живым. А теперь принявшим жизнь в форме смерти? «Папа, а почему ты в белой рубашке?» «Потому что сегодня мой день рождения». Он почему-то вспомнил маленького Виктори, как тот зажигал свет. Вику нравилось, как из темного папы возникает светлый… «Зачем ты снова женился, папа?» «Чтобы не уехать в Оптину или в Непал…» Так прячут сломанные крылья с тайной надеждой, что они срастутся. Есть ли ответ? На небесах никогда нет одного ответа, так же, как впрочем и в пизде, и каждый символ как символ должен быть многозначителен. Это письмо… «Любил ли ты, Павел, Нину?» Воля бога больше, чем любовь. Да и что такое любовь? И любовь ли отравляла ему сновидения, когда Клара приходила к нему по ночам, тогда как засыпала в его объятиях Нина? Или это мстило ему Новое Время, принимая обличья бляди, от которой он почему-то всегда был без ума? Ничего кроме соблазна. «Почему же ты не женился на мне?» – спрашивала его по ночам Клара. «Но ведь это было бы безумием жениться на тебе, это было бы равносильно самоубийству. Ведь с тобой бы я рисовал не то, что мне хочется. Я же знаю, что ты любишь только деньги и славу, раздеваться-отдаваться всем и каждому – тайный и явный порок, оплачиваемый золотом, как и все пороки». И он сладко ебал ее, именно ее, продажную Клару, сжимая в объятиях чистую Нину. «А откуда ты знаешь, что ты рисовал бы не то, что тебе хочется? – смеясь выскальзывала Клара из-под него. – Может быть, ты не только бы приподнял, но и донес? Как вампир, питаясь тем, что я, твоя любовь, была бы рядом, и тогда, когда-нибудь – рядом с Коровиным или с Бенуа… У многих великих художников жены были стервы. Ха-ха-ха!» Она исчезала, он просыпался. Нина мирно спала в свете луны, падавшем наискось из-за раздвинутой занавески. Брак – это когда можно во всем признаться, брак – это с тем, кто может тебя простить? Брак – это с тем, с кем можно просто поебаться.
Такси остановилось, и он вышел. Нет, сейчас не ночь, и он не пьян, и Нина не выглядывает из форточки. Это ее его ожидание и слезы, как она плачет иногда всю ночь, также, как и его первая жена, когда он пьет. Значит, он так и не изменился? Но может быть, это Бог захотел, чтобы он так и не изменился, так и остался в прошлом, ненужный со свей старомодной возвышенностью новому лукавому времени, где роль проигравшего, как Исус, уже смешна, где нужны не художники и святые, а имиджмейкеры и проповедники, где «что» давно уже важнее «как» …
– А где ты был? – спросила Нина, он не успел достать ключ, она открыла ему дверь сама.
Глядя на нее, он вдруг подумал, что, быть может, и в самом деле больше любил в ней девочку, чем женщину. Ебаться с девочкой…Ее мать спросила его накануне свадьбы: «И зачем тебе эта женщина-ребенок?» Сейчас, глядя на Нину, он подумал: «Потому что, может быть, ребенок я сам? Водка и Клара… Да к черту!» Он не хотел больше думать об этом, он мог бы удлиннить мгновения своей казни и снова засмотреться на себя-палача, Нарцисс, и у него хватило бы еще времени для этой мучительной отсрочки, ведь снаружи время течет не так, как внутри, где иногда кажется, что оно совсем и не движется, и что ты несчастен навсегда, что, как и все во времени, уже больше полуложь, чем полуправда, потому что с Ниной он… Это было странное чувство, каждый раз, когда он снова встречал ее пусть после даже недолгой (рабочий день) паузы, он явственно ощущал, что все не так, как ему представлялось, когда он оставался один с прокрадывающейся в его одиночество Кларой. Ведь с Ниной он и в самом деле забывал о своих поражениях, эта полуженщина-полуребенок развлекала его своими наивностями и он чувствовал себя гораздо моложе своих пораженческих лет. Иногда он думал, что все же иногда изменяет он ей с Кларой только потому, что Клара блядь, ведь именно блядью владеют другие мужчины, с которыми можно таким образом и обмениваться чем-то таинственным и одновременно соревноваться. Каждый раз измена, как и в сновидении, случалась спонтаннно, какой-то демон вдруг заговаривал в нем, смеялся и звал на круг. Как будто он чего-то не добрал от жизни. И каждый раз потом он, Павел Георгиевич, ненавидел сам себя и проклинал, не понимая, почему он не отпускает сам себя и не хочет стать взрослым, жена – так жена без измен, сорокалетний отрок, расписывающий христианский храм, когда-то фантазировавший на тему Шивы, искавший бога по полуподпольным мистическим тусовкам, принимающий подряд все посвящения (а ведь были же и шаманы, и суфии, а, Павел Георгиевич?), молящийся о спасении, хотя и по очереди, но все же всем встречающимся на пути богам…
– Я был на буддийской мандале, – ответил он, освещенный ее полудетской улыбкой.
– А это еще что такое?
Она посмотрела на него и он подумал, что если бы она задала ему этот вопрос на улице перед подъездом, то наверняка скакала бы на одной ноге через расчерченные мелом квадраты (он представил, как она прыгает без трусиков).
– Это, понимаешь, – засмеялся он, – такой песочный магический узор, который тщательно и кропотливо насыпают, это такое тибетское религиозное искусство.
– Тибетское? – она замерла.
Он догадался, что Нина подумала о его сыне. И она тоже угадала, что он угадал. Его сын Вик снова встал между ними, тень Вика, и он, Павел, отец, снова его предал, качнувшись и поцеловав жену, как ни в чем не бывало, подавая ей знак, что нет, он ни о чем не догадался, что он по-прежнему с ней, а не с ним, что она может быть спокойна. Он вдруг подумал, что, может быть, поэтому он ей и изменяет, словно бы мстит ей за Вика.
Разве можно понять до конца, что и зачем ты делаешь, о запутавшийся в этой жизни человек? Над тобой смеются разные боги, если только они есть. Но ведь ты же не сомневаешься, разве не так, Павел Георгиевич?
«Нет, я не сомневаюсь».
22
Из Америки я вернулся совсем другим. Отец, конечно, был в шоке, что меня выгнали. Но меня это мало волновало. Я все же прошел свой западный университет. Дипендра заразил меня своим аристократическим нонконформизмом. Он, кстати, любил ту же музыку, что и я. И панк, и рок, и классику (мое почтение папаше). Часто мы, плавно перетекая из одного бара в другой – из «Дублина» в «Атлас» или в «Кью» (Дипендра предпочитал дешевые студенческие бары), затягивали что-нибудь старинное из «The Wall», что-нибудь вроде: «We don’t need no education». Или из «Led Zeppelin» просто: «Пам– пам-пара-па-пам». И, беззвучно смеясь, смотрели друг на друга, как две экзотические, еще не вымершие цапли. А потом бодро принимались за «Rammstein». Нет, мы не только развратничали, хотя и развратничали тоже. Давенпорт – как она раздвигает это свое для тебя, двумя пальчиками блестящие лоснящиеся губки, глаза в глаза и наглая насмешечка – может быть, это был даже не разврат, а какое-то священное изумление. «Дионис, разорви меня в клочья! – кричал Крис, подхватывая какую-нибудь пьяную хохочущую мулатку за ляжки и тяжело, неуклюже переваливая через плечо, она визжала от наслаждения. И снова, теперь с высоты, снова это извечно завораживающее меня отверстие, манящая засасывающая вульва или, попросту говоря, пизда, куда можно будет потом засаживать и засаживать, залезая на стол и упираясь пятками в дверной косяк… Я надеюсь, эти девочки хоть чуть-чуть, но все же любили нас искренне, а не только за деньги. Хотя, прежде всего это было издевательство над буржуа, которые предаются своему разврату в магазине или перед телевизором. Однажды Дипендра на глазах у банкира прямо напротив парадного входа в «Фистар банк» сжег пачку из пятидесятидолларовых бумажек, которые одна за другой выдавал ему банкомат. Я видел мучительно искривленное лицо банкира, казалось, как будто сжигают его самого. Дипендра смеялся и громко рассказывал про вирус, который будто бы изобретают в его стране, вирус, передающийся только через американцев и поражающий доллары, рассыпающий эти дьявольские бумажки в прах. Он издевательски закончил тем, что деньги давно уже потеряли свою меру справедливости в этом мире и что капитал это на самом деле социальная форма рака.
Вторичный мир – пластмассовые одноразовые тарелки и пластмассовые профессорские сынки, поющие с чужих слов пластмассовые гуманистические ценности. Мы предпочитали живые пизды и распаляющий воображение кокаин, белый смертоносный порошок. Как я, дрожа, ссыпаю его на стеклышко, слежу, чтобы не пропало ни одной снежинки, и осторожно разделяю маленькой стеклянной палочкой на две равные (и, увы, неравные) линии. Как Дипендра тихо говорит мне «вот так» и, не дыша, о, не дыша, приближает к лицу, к самому носу, и так же и я, и так же и я, как второй Дипендра, и мы кружимся, кружимся в снежном вальсе, кокаиновые хлопья снежных пизд, здравствуй, принц, здравствуй моя непризнанная печаль, моя любовь и надежда, только ради тебя я стану как женщина, как твоя и жена, и мать и сестра. Я не хочу принадлежать этому миру, о, жизнь – строжайшая машинка, – отпусти…
И машинка отпускала. Ни тебе лекций, ни семинаров. Бляди из «Доллз» были моими профессорами.
Крис вдыхал по-другому, через длинную трубочку, через специальный кокаиновый аппарат, боясь передозировки, как бы не заморозиться. Крис говорил, что знает методу, как открывать себе третий глаз. «Просветление – это секреция, – смеялся Крис, – и у каждого есть эта таинственная железа, вырабатывающая эзотерическую жидкость. Моя метода шаг за шагом физиологически превратит тебя в бога». Он ссылался на Олдоса Хаксли, предпочитавшего молитве ЛСД. Крис напылял в свою носоглотку и в легкие через день, начиная с 0.2 и прибавляя по 0.1 условных единиц, рассчитанных на каждый килограмм веса. Через два дня на третий сбрасывал по 0.2, а потом на четвертый набавлял по 0.3 и так, пока его не начало рвать. Нам с Дипендрой он сказал, что он где-то ошибся и продолжал настаивать, что метода верна.
Да, папа, я открыл для себя другие университеты. Я узнал, как живут короли (ну, хорошо, пусть не короли, а наследные принцы). Да, я стал против, я стал против всех, законченный монархист с анархистской подкладкой. Не революция, нет, но монархия с открытым вопросом о вере, как говорил второй мой учитель Крис. «Открой, что ты бог сам и стань по ту сторону богов, которых тебе навязывают другие. Говори всем (хотя тебя, быть может, и не поймут), что у каждого человека своя религия».
«Ты ничего не понимаешь», – я так и сказал отцу в первый же вечер, когда он обвинил меня, что я просто выбросил на ветер деньги, которые он мне дал на образование. «Вы оба, – оборвал его я, кивая на Нину, – доживете до старости и будете счастливой парой ездить на инвалидных колясках по супермаркетам, я видел таких там, в Америке, и мне такого счастья не надо!» Я хлопнул дверью своей комнаты, показывая, что разговор окончен, а через час собрал вещи и поехал ночевать в общагу к своему другу. Это было вечером, часов в десять. В Москву я прилетел в тот же день в семь утра. Пятнадцать часов в семье и я уже был сыт по горло. На хер! Его проповеди взбесили меня с первых же слов, как будто он и был один из тех клерков, которых так презирал Дипендра. Я почувствовал в себе какую-то странную морозную легкость, легкость морозного солнечного дня, все ту же кокаиновую легкость (хотя я уже с неделю как не забрасывался), претворенную теперь в священный гнев, и я обращал его в слова, которые так свободно и так легко бросал им как несомненную правду – «Неужели же вы, взрослые люди, не видите!» Я словно бы хлестал их презрительно по щекам, вот вам, вот вам, вы же хотели от меня с этой Америкой избавиться, думаешь, я, папа, не понимаю?! Поддельный мир, папа, поддельный мир, вы просто разыгрываете по инерции ваши супружеские роли, но вы уже все давно для меня мертвецы. А для меня остается только любовь и свобода. И ты, папа, так ничего и не понял в этой жизни, потому что ты неудачник и ты предпочел инфантильное болото брака своей любви!
Чего я только не наговорил тогда. На Нину я вообще не обращал внимания, словно бы ее и не было, хотя она стояла рядом с ним вся красная от слез и закрыв лицо руками, пока я продолжал хлестать и хлестать его словами, его, своего отца, этими жестокими словами. Он стоял, опустив голову, а потом тихо сказал:
«Какая же ты дрянь…»
Так я и выскочил в свое ничто, свободный и никчемный, без копейки денег. Мне пришлось жить то в общаге, то на даче у кого-нибудь из своих друзей, заражая их своими крамольными речами и разыгрывая роль несправедливо изгнанного из семьи сына. К моим кумирам Биллу Гейтсу, Роджеру Уотерсу и Тиллу Линдеману присоединился еще и Лимонов (я покупал его газету и все мечтал что-нибудь туда написать). В целом получалась довольно гремучая смесь. Кое-какие деньги я зарабатывал сборкой компьютерного “железа” и наладкой программ по разным знакомым. Развлечения, конечно, были все больше не те, что в Америке, как правило просто пьянки. В компаниях с девочками я пытался напевать Уотерса, чтобы понравиться им, или заводил мятежные разговоры, но это были не те девочки, как в “Доллз” или в Давенпорте, которых можно было бы просто взять за сиськи, показав перед этим десятидолларовую бумажку. Увы, моя отвратительная внешность, я буквально ненавидел свои отражения в зеркалах, в особенности ассиметричность своего лица, хотя в детстве мать утешала меня, что у многих талантливых и гениальных людей было лицо с нарушенной симметрией, и приводила в пример Пикассо, Дали и моего же собственного отца, от которого я унаследовал эту ассиметрию, вдобавок мой маленький рост и вес давали мне не много шансов в конкуренции с другими самцами. Да и идеалы здесь были не те, эти «принцы» хотели теперь просто хорошо жить, вписавшись после института в какую-нибудь инофирму на должность менеджера или бухгалтера, так же, как и их «принцессы», которых я впрочем иногда пытался у них отбить своими сбивчивыми аристократическими разговорами. «Витек, да ты же фашист! – дразнили меня некоторые из них. – Дай тебе пулемет, ты же нас всех перестреляешь». «Ну не всех, конечно, – отшучивался я. – Девочек ждет кое-что поинтереснее». «Что, например?» «Ну например, перемена пола». Кто-то, ухмыляясь, подливал мне вина. Потом все парами разбредались по комнатам, а я, как всегда, оставался один. Денег на проституток не было.
Однако несмотря на свою внешность и весь привитый мне Крисом цинизм, втайне я все же ощущал себя нежным и красивым. Конечно, я мог бы найти себе какую-нибудь подружку, но какую-нибудь мне было не надо. Мне нужна была королева и я искал только ее. Вечерами я часто вспоминал Дипендру и даже иногда ловил себя на странных мыслях. Что было бы, если бы мы были с ним геями? Наверное, есть же и что-то чистое в однополой любви – мужская дружба, доведенная до совершенства… Впрочем, я со стыдом прогонял эти неясные, стесняющие меня фантазмы. В дневной жизни я все жаднее и жаднее вглядывался в мелькающие под юбочками ляжечки (когда мерзавки любезно, словно бы специально для меня перекидывали в своих креслах нога на ногу). Крис научил меня не стесняться мастурбации. «Когда наступают тяжелые времена – проблемы с деньгами, а значит и с женским полом, – сказал как-то мне он, – не мучай себя воздержанием. Онанизм – не детский порок, как нас обманывают в школе. Онанизм это закон природы. Бери пример с животных и богов. Онан – персонаж Ветхого Завета». Он добавил, что в некоторых тайных религиозных культах мастурбация – часть ритуала для вызывания божества, надо только знать, как правильно сконцентрироваться в последний момент, чтобы семя не пропало даром и чтобы успеть послать божеству заклинание. «Но не словами, – тихо и серьезно проговорил он, приближая ко мне свое фаллосообразное лицо, – а из самого сердца, как бы поверх слов, чувством, как учит нас Алистер Кроули». Он вдруг отодвинулся и как-то странно подмигнул. Я долго не мог понять, подшутил он надо мной или нет, ведь там, в «Доллз», лучших девочек выбирал себе прежде всего Дипендра, потом он, Крис, а я – то, что оставалось. Хотя как младший я и не жаловался, тем более, что, как правило, расплачивался за нас все-таки Дипендра.
Об отце и о Нине в эти месяцы своего добровольного изгнания я старался не вспоминать, словно бы они остались где-то там, за моей спиной, маленькие, еле видные, словно бы я оставил их где-то внизу на равнине. Правда иногда среди ночи отец вдруг вырастал из моих снов, он долго плакал и молился, а потом вонзал нож в мое сердце. Я тоже плакал, но не умирал, и тогда он вонзал нож еще и еще. Я старался не вспоминать об этих ночных кошмарах. Я ждал каких-то других событий в моей жизни. Я предчувствовал, что моя судьба уже таинственно изменяется, хотя пока еще, словно бы невидимая река, течет под землей, чтобы выйти наружу совсем в неожиданном месте.
Однажды вечером, когда за осенним лесом садилось солнце (я жил на даче у своего старого друга один), однажды вечером, когда было как-то особенно грустно, как-то особенно тихо и пронзительно, словно бы вокруг раздвинулось само пространство, раздвинулось само в себе, раскрывая еще какие-то другие невидимые ходы, и вечерние стрижи, словно бы почувствовав эти новые невидимые измерения, беспокойно устремились на их поиски, я видел, как они стремительно исчезали и вдруг неожиданно появлялись, закат, зеленея, медленно обращался в ничто, однажды вечером я почувствовал словно бы чье-то присутствие за своей спиной. Это было странное ощущение, какого я еще не знал прежде, как будто кто-то и чего-то от меня хочет, но я не знаю кто и чего. Я стоял у окна, глядя, как догорает закат, иногда я слышал, как в саду падают яблоки, и вдруг в меня прокралось предчувствие какого-то нового наслаждения или даже не наслаждения, а какого-то нового рождения, проникновения в новую жизнь. «Сними с себя одежду», – услышал я изнутри тихий, но властный голос. Я стал медленно раздеваться. «Сними все». Я снял все. «Открой дверь». Я был в ужасе, хотя в это время в деревне все уже разбредались по домам и было маловероятно, чтобы кто-нибудь меня увидел. Я открыл дверь. Фаллос мой поднимался, наливаясь и наливаясь кровью. «Да, – сказал голос, – сделай это. И перед самым концом загадай желание». Я вспомнил Криса, словно бы он тоже был здесь и вместе с Дипендрой они принимали меня в какой-то свой священный орден. Я начал… Нет, это было не безумие и не просто мастурбация, я не знал, что это было, но я принял это как какую-то епифанию, как непонятное явление божества, словно бы это и делал со мной бог. И я загадал желание. Нет, не о деньгах, не о власти и не о славе. Я не знал имени той, которую я мечтал встретить. Но теперь я знал, что она появится, потому что, потому что…
23
Палач есть палач и самое главное для него длина веревки, потому что приговоренный должен умереть хорошо. Королевский палач – мастер своего дела и исполнял приговоры еще для отца короля Бирендры, каждый раз получая новый надел земли в награду за свою работу – кусочек земли в пятнадцати милях от Катманду на берегу священной реки Бхагмати, где в своем разрастающемся саду семья палача сможет посадить еще несколько фруктовых деревьев или завести еще одну виноградную лозу. Палач – достопочтимый человек в обществе, отец многочисленного семейства, он избавляет несчастных от их несчастий, перенося их по закону дхармы в лучшую жизнь, где они смогут попытаться исправить свои ошибки. К сожалению казни в Катманду случаются не часто, только лишь в исключительных случаях, и для хлеба насущного палачу надо иметь какую-то повседневную работу. Искусство же (а казнь безусловно есть искусство) отходит, увы, на второй план, уступая место работе и быту. Однако фруктовое и виноградное вино – неплохой бизнес, тем более, что здесь, в Гималаях, так много страждущих путешественников. Они неустанно заняты поисками освобождения – им стоит попробовать молодое вино.
Что же касается длины веревки, то своего искусства палач не забывает. Чтобы казнимый умер действительно хорошо, у него должна безболезненно переломиться шея. Тогда и душа палача не будет болеть, и Кали не накажет его мучениями в этой жизни. Кали не пошлет ему девочку, и его жена не заплачет при появлении ребенка на свет, потому что после смерти главы клана палачей по закону наследство переходит не к старшему сыну, а к мужу дочери, даже если она младше других сыновей. Вот почему еще не нужно причинять страданий казнимому, об этом написано еще в летописи Дханг. Если же веревка окажется слишком коротка, то казнимый умирает от удушья, бедняга дергается в течение нескольких минут и присутствующие при казни видят, как веревка вибрирует над люком, куда он провалился после того, как палач нажимает рычаг и люк с грохотом разверзается под ногами несчастного. Голова же его не должна быть видна над люком. Даже если при казни присутствует король, голова должна повиснуть ниже уровня пола. Любой человек с воображением легко представит себе и так, что разыгрывается в эти мгновения там, в тесном темном пространстве под эшафотом, куда проваливается казнимый. Вытаращенные белки, вывалившийся язык… Только палач еще может с досадой глянуть в яму, если веревка дергается слишком долго.
Когда же веревка слишком длинна, то у казнимого при падении может оторваться голова и тогда начальник тюрьмы и публика тоже будут недовольны, и палач не получит очередного надела земли для выращивания фруктовых деревьев и винограда. А значит, будет и меньше вина для путешественников. Раньше, когда отрубали голову, было, конечно, гораздо проще, надо было только покруче замахнуться. Тяжелый фамильный меч atrachar до сих пор висит в храме слева от алтаря, где на лучезарной иконе божественная Кали держит точно такой же atrachar в своей верхней правой руке. Но те времена давно отошли в прошлое, и теперь рубят разве что лишь черного козла или петуха, да и то с помощью кхукри, одни палачи, без свидетелей, сами для себя, накануне казни устраивая Кали пуджу. Обезглавленные петухи иногда даже выбегают за дверь, а вот козлы, те, хоть и дергаются и хрипят, но никогда никуда не выбегают, и мыть за ними иногда даже бывает проще, чем за петухами, потому что все, что остается после – остается лежать на клеенке. Казнимого тоже заставляют помыться перед процедурой, чтобы не обмывать тела потом при передаче родственникам. Там, внизу, в темном сжатом пространстве под эшафотом палач обычно сам раздевает казненного после того, как тело повисит еще для надежности минут пятнадцать. Только потом палач ослабит узел, вынет его голову и опустит тело на тележку, снимет с него черно-белую робу и включит яркую лампу, чтобы слабонервный тюремный доктор мог сделать свое заключение, отчего только что умер этот бедняга. Что до палача, то ему было бы достаточно и света из щелей неплотно сбитого цоколя, палач не любит разглядывать лиц своих жертв после того, как сделает свое дело. Потом в этом тесном сжатом пространстве, где они еле-еле помещаются втроем (если считать и казненного), откроется маленькая боковая дверца и палач с грохотом выкатит тележку, передавая труп родственникам, а те уж как-то там сами заново заворачивают его в погребальный саван. Роба сжигается, а вот веревка – обязательно белая и мягкая, желательно льняная (иногда ее даже смазывают подсолнечным маслом), веревка – добыча палача. Веревка, на которой умер повешенный, по которой он взобрался на небо, – магическая веревка, и с ее помощью можно кое-что изменить в этом мире. Обычно лишь йогины и колдуны пытаются выкупить ее у палача. И бывает, что он отдает им ее почти целиком, отрезая себе лишь кусочек на лекарство от головной боли. Йогины настаивают пепел сожженной веревки на спирту и лечат им от паранойи. Но пепел веревки – это еще не самое магическое из средств. Самое сокровенное – это семя казненного. Если удается договориться с доктором, то палач тайно собирает семя, все еще по капле выделяющееся после последнего оргазма жертвы. О магической силе семени повешенного знает далеко не каждый палач, и даже далеко не каждый из королевских, но старый Ангдава знает. Старый Ангдава знает, что надо посеять это семя при полной луне, произнеся заклинания из Гаруда-тантры, помолившись Кали и Шиве, коснуться сложенными руками лба, горла и сердца и бросить в лампадку щепоть порошка из священных грибных спор, оставленного ему в наследство еще его отцом, и тогда на тринадцатый день из семени повешенного им человека поднимется едва заметный росток мандрагоры, а глубоко вниз пойдут и будут наливаться соками подземные каудексы-стебли. Корень мандрагоры – магический корень, он защищает от болезней и несчастий, приносит удачу, богатство и славу. За ним и только за ним охотятся посвященные.
Вот и теперь из дворца Ньярангхити донесся слух, что скоро появится новая возмозможность продемонстрировать публике свое искусство. И теперь каждое утро старый Ангдава выносит свое плетеное кресло и ставит его у дороги, чтобы первым увидеть черную машину, в которой обычно прибывает королевский посланник с официальным пакетом за несколько дней до казни, чтобы палач мог спокойно привести себя и свои мысли в порядок, а также проверить виселицу, смазать рычаг, откидывающий люк, чтобы тот не скрипел так душераздирающе, и купить новую веревку, которую еще надо проверить на крепость, дернув на ней каменного болвана.
Палач встречается с осужденным только раз. На рассвете в черной робе и в черном капюшоне вместе с гуркхами он войдет в его камеру, чтобы узнать его вес и рост, обычно прикинуть на глаз, даже не касаясь своей жертвы пальцами, без всяких весов и рулеток. Если он и ошибется, то лишь на пару сантиметров, а в весе – на килограмм—полтора, что для процедуры не так уж и существенно. Рост и вес нужны для вычисления длины веревки, что искусный палач обычно проделывает в уме, зная расстояние от люка до перекладины. Говорят, на сей раз это будет какой-то иностранец, которого поймали в Пашупатинатхе.
Старый палач сидел в кресле почти у самого края дороги, не обращая внимания на клубы пыли и выхлопных газов, которыми обдавали его проносящиеся мимо тяжелые грузовики. Он ждал, когда появится черная машина. Он продолжал думать о будущей виноградной лозе и еще о том, удастся ли договориться с доктором. Грузовик промчался совсем близко, тяжело вписываясь в поворот. Поднятая с дороги каменная крошка неприятно кольнула кожу лица, но старый Ангдава не сдвинулся с места. Теперь он вспомнил о якши, с которой приговоренный будет обвенчан в свою последнюю ночь.
«Значит, семени может и не остаться…»
24
Она была близорука, Лиза, почти слепа, и в тот день забыла свои линзы. В тот день она нашла дорогу почти наощупь в этой гигантском абсурдном механизме под названием метро. Раскачивались люстры и уносились с грохотом поезда. С утра я хотел поехать в «Лимонку». Я написал для них статью и все смаковал одну особенно удавшуюся мне на мой взгляд фразу. «Попы хотят гармонии». Я буквально выпевал эти слова, расхаживая по скрипучему полу дачи, представляя себе эту черную кучу зажравшихся попов с толстыми рожами, лоснящимися от жира, с маленькими поросячьими глазками, и то, как я выкидываю в их сторону наказующий перст. «По-п-пы!!» – моя безжалостная обвинительная фраза. О, это нарицательное «попы», включающее в себя всех спекулянтов благородными идеями. «Поп-п-пыы!» – христианские, буддийские, индуистские… Государственные и общественные, демократические и коммунистические, социалистические и фашистские – все, кто извращает идеалы и набивает себе карман, спекулируя на том, что не продается, кого даже бляди, которых мы ебли в Америке, имеют полное право презирать, потому что те бляди продавали только свое тело, но не душу.
Преисполненный пафоса, я вытанцовывал по половицам как дервиш, врубив на полную громкость свой любимый отныне Раммштайн, казня в своих апокалиптических видениях весь этот продажный социум. Телефонный звонок прервал мои мятежные танцы. Я выключил магнитофон. «Алло?» Какой-то женский голос, слегка хриплый, отчего мне почудилась в нем особая опытность, представился приятельницей моего друга, я вспомнил, что что-то такое он действительно мне говорил. Она попросила меня захватить в Москву ее ключи, которые еще на прошлой неделе забыл привезти мой друг. Ключи и в самом деле лежали на кувшине. Мы договорились с этим слегка хрипловатым голосом о встрече на сегодня же. Я положил трубку, что-то было во всем этом такое, что раздражало меня и слегка злило даже и после закончившегося разговора, и чего я никак не мог понять. Я не мог понять, почему я так быстро согласился на встречу именно сегодня (время назначила она), и из-за чего мне пришлось сдвинуть свой визит в «Лимонку». Какое-то смутное предчувствие охватило меня, но я не хотел себе ни в чем признаваться. Телефон – идеальное средство для заблуждений. Слышишь одно, представляешь себе другое, и никогда не видишь лица того или той, с кем разговариваешь, а значит, не можешь догадаться, что именно тебя ожидает по ту сторону слов. Вдобавок, как я догадывался, она была любовницей моего друга.
Я стоял у колонны уже двадцать минут и чертыхался, собираясь уходить. По телефону она как-то странно усмехнулась, сказав, что я не смогу ее не узнать. «Почему?» – спросил я. «Цвет волос», – засмеялась она. «Все же как вас зовут?» «Лиза». Однако при встрече она оказалась совсем другой, не такой, какой я себе ее представлял – «испытавшей все виды любви», как я прочитал случайную фразу в случайной газете, мельком попавшейся мне на глаза. Лиза появилась внезапно. Какое-то странное, немного, как мне показалось, голландское лицо, хотя я, наверное, и не смог бы толком объяснить, какой смысл я вкладываю в это слово «голландское» (ведь Лукас Кранах, Венеру которого она мне напоминала, был немец), может быть, какую-то элегантность, отец как-то учил меня, когда его в пьяном виде тянуло на близость, как распознавать женщин через их движения, он говорил, что через движения обнажается их эротизм. Впрочем, я уже и без оглядки на отца познал кое-что на собственном опыте. У Лизы были длинные пальцы, я увидел, когда она протянула ладонь за ключами. Длинные красивые пальцы. Лицо ее было для меня необычно, и я словно бы никак не мог его до конца разглядеть, с каждым взглядом открывая для себя что-то новое, какую-нибудь новую маленькую деталь, словно бы доводящую мое впечатление, как образ картины, до полноты, так, что образ уже начинал жить сам по себе в моем воображении-воспоминании и после. Тогда же, при первой нашей встрече, я слегка оробел, словно бы оказался в незнакомой стране и, плохо зная язык, боялся ошибиться, сказав что-нибудь не то и не так, как хотел бы, отчего мой образ исчез бы и из ее воспоминаний, лишь только бы я передал ей ключи. Ее лицо притягивало меня, но я старался смотреть в сторону, чтобы не выдавать себя, не выдавать какого-то своего преждевременного поражения перед ее красотой, и не мог не возвращаться снова и возвращался, встречаясь иногда с ее странным неподвижным каким-то взглядом, словно бы она грезила или в свою очередь придумывала меня, как бы слегка отстранясь от моего образа и еще не зная, как он сам захочет себя повести, исчезнет ли, измельчившись в пыль, в прах, в тягостное людское ничто, ежедневно протекающее перед глазами, или по какой-то тайной причине останется жить где-то там, сам по себе, путешествуя среди фантазий, меняя свой облик, а может быть, в конце концов даже и имя, и оставляя после себя лишь след недостижимого и потому желаемого. Потом она сказала, что такое выражение лица довольно естественно для близоруких людей, которые не очень хорошо видят выражение ваших глаз. При этом она как-то странно усмехнулась и я в первый раз почувствовал, что она меня обманывает.
«Вы не могли бы посадить меня в машину? – обратилась она ко мне после небольшой паузы, слегка смутившись, мы уже обменялись вежливыми и ни к чему не обязывающими репликами, за которыми я, мое воображение, пока еще не признаваясь себе самому, конечно же наколдовывало уже что-то другое; мы вот-вот должны были уже попрощаться. – Я забыла свои линзы. Плохо вижу и добираться сюда на метро было такое мучение. Я даже не вижу указателей».
Все это было сказано как-то слегка даже виновато, ведь всегда не очень приятно одалживаться перед чужими людьми, – так что не поверить этому было нельзя. И одна моя, «реальная» часть поверила, но другая, «мнимая» словно бы уловила что-то другое, какой-то еле слышный обертон, как будто бы Лиза сказала не только это, но и что-то еще, что-то вроде: «Взгляни на меня… Я не знаю, что мне делать, я запуталась, я не знаю, куда мне идти… Где оно, то, что я ищу? Может быть, ты мне подскажешь?» «Конечно», – тихо ответил я, ощущая вдруг в себе какую-то странную силу, как будто я коснулся окружавшей меня стены в каком-то странном месте, так что она, эта стена, стала вдруг поворачиваться, приоткрывая передо мной потайную дверь. Лиза засмеялась, вероятно настолько смешно с этим своим «конечно» я выглядел. Смех ее, чувственный, все с той же дразнящей хрипотцой вдруг словно бы обнажил ее в моем воображении. Я остро почувствовал желание, почувствовал, что хочу эту женщину, хочу как мужчина, именно как мужчина, а не как тот, кем бессознательно до сих пор себя ощущал и от кого сознательно хотел избавиться, не как подросток, у которого уже много чего было, но он хочет еще и еще, думая, что очарование жизни лишь в том, что женщины такие разные. Нет, сейчас я не хотел этой разности, я хотел одной единственной, той, что может помочь мне найти самого себя таким, каким я видел иногда себя в своих мнимостях и каким должен бы быть, опровергая образ гадкого и отвратительного утенка, каким так часто себе казался. Да, сильный и уверенный, ведь не даром же отец назвал меня Виктори. И что-то словно бы уже втягивало меня в свои таинственные складки, давая мне увидеть где-то в этом неясном «впереди», что ничего еще не потеряно и что все, все возможно в этой фантастической и прекрасной жизни. По странному совпадению, которое я не преминул в себе отметить, мир будто бы поворачивался ко мне той самой гармонической стороной, которую я так страстно отрицал в своем вчера написанном тексте для «Лимонки».
Мы вышли на солнце; про себя я добавил: «Из-под земли». И я посадил Лизу в машину. Сердце мое отчаянно билось. Превозмогая в себе поражение, я спросил Лизу спокойно и сдержанно, могу ли я ей позвонить? Она медлила с ответом. Бездна разверзалась передо мной. Подросток ликовал и уже начинал сам над собой издеваться. И наконец она ответила с какой-то грустной, как мне показалось, усмешкой: «А в самом деле, почему бы и нет?» Она сказала это как-то очень серьезно. Я стал поспешно искать по карманам шариковый карандаш. Лиза уже сидела в машине. Шофер торопился, он уже включил передачу и хотел, как я догадался по звуку, отжать сцепление, мне осталось только захлопнуть дверь, но я никак не мог найти свой карандаш. Ручки не оказалось и у Лизы. «Ну, скоро вы там?» – недовольно сказал было шофер, но я посмотрел на него так, словно в кармане у меня лежал пистолет, и он отдернул рычаг передачи на нейтралку. «Может быть, помадой?» – сказал я. «Но я же не проститутка», – тихо ответила Лиза. Неловкая пауза словно ударила меня по щеке и заставила осознать, какой я болван и что все, наверное, теперь кончено. «Я думаю, вы запомните», – спокойно сказала Лиза и назвала номер своего телефона. Я повторил, она кивнула, мотор взревел и машина исчезла.
Я поехал в «Лимонку», подписав свою статью Икс Игрек Й. Я долго не мог придумать себе псевдоним, а выступать под своим собственным именем не решался. В статье моей было много задорного мата и Лимонов, внешне как один к одному оказавшийся похожим на моего родного дядьку, брата отца, пробежав глазами по строчкам, как-то воровато и удрученно посмотрел в сторону, сказав, что у них все же политическое издание, а не художественное, и такую «лингвистическую» статью он к сожалению взять не может, и предложил показать им что-нибудь еще, но более конкретное и, если есть возможность, документальное. Не знаю, почему, скорее всего под впечатлением от встречи с Лизой, но мне почему-то вдруг захотелось его поцеловать, разумеется как похожего на моего родного дядьку, а не как мужчину. Откуда-то из коридора выплыл Дугин, так неудачно, неприятно получающийся на фотографиях. Однако в реальности (или скорее в нереальности) он показался мне похожим на облако. Его чистые светлые голубые глаза, казалось, были обращены куда-то внутрь себя, зрачков словно бы и не было. Он был светел, Дугин, как женщины на картинах Модильяни, и мне было странно услышать над своим ухом чью-то фразу, что «вот этот человек и есть твой ад». Я оглянулся: какие-то пацаны в черных майках откровенно надо мной ухмылялись, очевидно шепнул кто-то из них, быстро приблизившись и отскочив обратно. Я поболтался еще немного в этом бункере, иногда мысленно возвращаясь к Лизе, словно бы и она была здесь, купил Эрнста Юнгера и поехал обратно. «Приходи», – сказал мне напоследок Лимонов, когда я столкнулся с ним в дверях, выходя на улицу.
Через два дня я решил наконец ей позвонить. Я выжидал намеренно, так когда-то учил меня, подвыпивши, отец. Охотник не должен торопиться, давая своей жертве немного побеспокоиться. И даже, если она поначалу и не увлечена, то все же захочет захотеть, как всегда бывает со всеми страстными созданиями, беспокоющимися об упущенных возможностях, потому что для них удача и счастье кочует всегда где-то там, на границе, куда они по странному совпадению обстоятельств не добрались или, устав, не захотели добираться, и потом они гложут самих же себя. Увы, мы не квантовые волны, это только наше сознание может быть везде, да и то лишь посредством воображения или памяти, «еще одна иллюзия, в который раз удваивающая этот и так довольно часто удваивающийся мир», – как было написано в его книжечке мудрых мыслей. Если бы я знал, с чем играю, начиная с этой маленькой охотничьей хитрости.
Я терпел ровно два дня, предаваясь фантазмам. То развешивая в своих мнимостях райские сады, то вдруг с каким-то сладострастием вглядываясь в разверзающиеся бездны, которые я должен преодолеть как возвышенно-низменный герой, чтобы иметь право быть названным победителем. Ведь мелкие удачи не имеют смысла, миф не прорастает их посредством и герой остается лишь кухонным победителем (в конце концов один на один с телевизионным шоу), но есть, я знал это, как знает в глубине души каждый, есть же и что-то другое, касаясь чего ощущаешь, что ты есть и что мир есть, и что даже если все потом и исчезнет, одного этого чувства достаточно. Я ничего не ел в эти два дня, словно бы назначая себе какую-то символическую жертву, какой-то свой священный пост. «У каждого мага свой ритуал», – как было выписано в отцовской книжечке из Кафки. Ночью (на второй день) я пошел в лес. В полной темноте, звезд не было, а Луна еще не взошла, я почти наощупь нашел небольшое возвышение над ручьем. Днем здесь было очень красиво, на том берегу росло два дерева, с одним из которых я почему-то бессознательно себя отождествлял. Оно вначале поднималось вверх, потом, как-то резко изгибаясь, опускалось и, уходя в сторону, снова криво, но неуклонно шло вверх, неожиданно разбрасывая пышную ветвистую крону. Второе же дерево, поднимаясь спокойно и неторопливо, почему-то не достигало и половины первого. В книжечке были выписки и из Кастанеды – о местах силы, и эту возвышенность у ручья я назначил своим. В полной темноте я разрыхлил землю ножом, разделся до гола и пал, прижимаясь к мягкой и душистой траве, вонзая в разрыхленную почву свой фаллос. Вдруг мне почудилось, что кто-то на меня смотрит. Я замер и оглянулся, какие-то черные зловещие тени окружили меня, синевато заблестела трава. Огромная луна сладострастно и кроваво поднималась из-за деревьев, освещая своего Пана, своего Диониса – мое бледное тело, снова упавшее на траву и уже бьющееся в пронзительных и сладких конвульсиях. В последний (в предпоследний) миг, почти теряя сознание от какой-то охватившей меня вдруг пронизанности, словно бы кто-то открывал во мне потоки света, ослепительность которых легко могла свести меня с ума, испепелить, хотя, как я словно бы увидел, как я словно бы догадался, то была лишь какая-то малая, миллиардная часть, мне давалось лишь только то, что я мог выдержать, в последний миг я все же успел попросить землю, чтобы она отдала мне Лизу.
На следующее утро я ей позвонил. Мужской голос в трубке ответил мне, что это ошибка и что никакой Лизы здесь нет и никогда и не было. Я был поражен. Я не мог перепутать номер, это было невозможно. Лишь только машина отъехала, я сразу бросился к киоску и купил там шариковый карандаш и записную книжку. Кроме того мне, как каждому компьютерщику, никогда не составляло труда запомнить комбинацию из семи цифр, в моей голове было много чего уложено – названия и номера материнских плат, скорости модемов, емкости «винтов» и все такое в этом роде. Мне можно было и не повторять и не записывать ее номер. Я и так запомнил его сразу и навсегда. Но тогда что же это такое? Я набрал номер еще раз и тот же мужской голос, уже раздраженно, подтвердил, что никакой Лизы здесь нет и никогда не было, и посоветовал мне лучше сесть за уроки. Голос у меня и правда был до сих пор ломающийся – то басок, а то тенор, вдруг выдающий себя какими-то тирольскими напевами.
25
Палач устал вглядываться. «Нет…» Нет никакого черного джипа. А вот солнце палит все нестерпимее. И пыль, сносимая ветром с дороги, засоряет глаза. Пора поставить шезлонг в тень и открыть бутылочку из старого погреба. В конце концов это же им надо кого-то повесить и почему старый Ангдава должен так беспокоиться? Придет время и черная карета появится сама. Сама появится черная карета. А смазать механизм и купить веревку он всегда успеет.
На повороте женщины и дети дробили камни, они нагружали их в корзины и поднимали в кузов грузовика. Шофер сидел в кабине, украшенной зеленой бахромой и фотографиями кинозвезд, и слушал раги. Радио играло громко, словно бы это сама долина, каменный каньон и предгорья источали этот древний ведический мотив.
Он поставил шезлонг в тени дерева – розовый, почти перламутровый рододендрон – и сходил в дом за вином. «А если честно, то кто ты, старый Ангдава?» Он усмехнулся. Вино было тоже красное, как и солнце, как и рододендрон, как и кровь жертвенных петухов в храме Дурги, как и кровь тех, кого он отправлял в другую жизнь, кровь, что стыла в их жилах, когда он распахивал люк и они проваливались. Куда? В ад, в чистилище или в рай? В бардо посмертных путешествий или в новую жизнь? В какую жизнь? В виде виноградной лозы или красного рододендрона, животного или человека, какого-нибудь нового палача? Он усмехнулся. А если повешен невинный, то – мученика или святого? Он выпил залпом. «Если честно, старый Ангдава, то ты прежде всего убийца, хотя и играешь в нашем королевстве полезную роль». Он выпил еще и задумался. Нет, он не боялся и не презирал себя самого, он знал себе цену, и на закате дней своих не хотел бельше себя обманывать. Он видел, как умирали разные люди. И когда ему случалось вешать иноверцев, то он никогда не переставал удивляться, что они призывют других богов. Значит ли это, что они отправляются в другие места? Вот и теперь этот молодой иностранец, которого брамины приговорили к смерти и решили принести в жертву Кали и который, как всем известно, не виноват в смерти короля, потому что короля убил его сын Дипендра, а этот несчастный, куда он отправится после того, как старый Ангдава затянет ему узел за правым ухом и дернет за рычаг? Нет, если честно, то на сей раз он, старый Ангдава, сомневается, что это справедливо – перенести несчастного в новую жизнь. Кого бы он повесил с удовольствием, так это Дипендру. За что они хотят его убить? И что это еще за предсказание – «Ищите человека с Запада, кто похитит явно или в иных мирах золотого Нандина из храма в Пашупатинатхе, он принесет большую беду, подвергните же его казни». Кто он, этот оракул, и разве не было другого предсказания, чтобы принц не женился до тридцати пяти лет? Браминские интриги… Нет, это как всегда, все лишь официальная версия. Но почему они не судили этого иностранца и почему это будет тайная казнь? Нет, что-то тут не то. Чем-то он им мешает, этот бедняга. При старом короле обо всех казнях объявляли.
Солнце коснулось вершины горы, долго плавило лед и наконец село, словно бы исторгая из священного острия тень. Шофер грузовика завел мотор и, не выключая раги, уехал. Старый Ангдава налил еще, он вспомнил, как в последний раз вешал мусульманина. Тот убил своего брата, а потом сестру и перед казнью призывал в защитники Аллаха. В камере мусульманин долго кружился широко расставив руки (он был суфий), и им пришлось ждать, когда же он повалится на кровать. Его должны были повесить до восхода солнца, он попросил себе два часа, чтобы успеть сотворить свой «зикр», молитвенное дервишеское радение, узреть, как он выразился, своего бога, после чего на все уже будет наплевать. Якши приводила несчастных к своей богине за час. Якши высасывала не только семя и пожирала не только нутро. За этот последний час наслаждения несчастные отдавали свою душу и, выходя из камеры, молили палача, чтобы тот поскорее избавил их от мук, сломав уже ненужному и обессиленному телу шею. Старый Ангдава с сочувствием отправлял их в люк. Якши – живое воплощение Кали, красавица смерть, последний и нестерпимый подарок, от которого почему-то не отказывался никто из них перед тем как, еле переставляя ноги, доплестись до эшафота, никто из тех, кто верит в Шиву и в Кали, в их космический танец, разрушающий и порождающий миры.
Тень горы наползала, пожирая и пожирая долину, уже погас рододендрон, но еще светились зубцы далеких гор на противоположной от заката стороне, где завтра опять появится светило. «Значит, они убедили его принять индуистскую веру? – Ангдава поставил глиняную кружку на землю. – А говорили, что этот иностранец – буддист». Старые разборки между браминами. Или между богами? Ведь Будда – воплощение Вишну. Отец рассказывал про резню, когда мы напали на вишнуитов в Лалитпуре. А дед рассказывал про соперничество самих Шивы и Вишну, о котором не принято говорить, но однако написано в священных Пуранах. Хотя это, наверное, не нашего ума дело, как говорил мой дядя, а наше дело это вешать да рубить, потому что смерть – это всегда подарок.
26
Они ушли и я снова вернулся к своим запискам. Я снова вспомнил и того человека, который дал мне деньги на путешествие в Непал и тот странный наш с ним договор, чем я буду их возмещать… Странные мысли вдруг навестили меня. А что, собственно, я выписываю здесь, на этих страницах – свою смерть или свое спасение? До чего я хочу докопаться и что призвать? Может быть, я и в самом деле хочу умереть и это и есть мое последнее и истинное желание? И Лиза словно бы расставляла мне маяки на этом пути? Или только так и можно прорваться? Только так, осознавая, что и смерть, великая победительница, – не более, чем иллюзия. Что он значит, этот последний миг, если ты говоришь себе – «нет, я не умираю», и пусть потом черная пустота, безвременье, в которое проваливаешься, как в черный, пахнущий сыростью, люк. «Нет, я не умираю». И значит нельзя тебя остановить…
Чертовы брамины, почему они пришли именно сегодня утром, когда я хотел снова вызвать в памяти образ Лизы и попробовать описать его, пусть хотя бы и только для себя, пусть корявыми словами, неважно, если все происходит во времени, и на письме слова их причина, то, значит, это способ догадаться, хотя бы так, поставив в ряд знаки событий и рассматривая их спокойно и в то же время как бы на скорости, как бы вновь запуская этот магический процесс, в котором теперь открываются два конца, будущее и прошлое, и ты видишь, но теперь, словно бы оставаясь над – где и как пересекаются пути, где и как переставляются стрелки, и почему так блестят фонари, словно бы это фонари других выходов и входов, и все так странно происходит, словно бы с разных сторон, словно бы и в самом деле есть что-то, что когда-то давно разломали на части, и теперь остался лишь причудливый калейдоскоп, как будто можно проникнуть в другого человека и подумать его мысли изнутри, как будто можно проникнуть в другую религию… Брамины, почему они ничего не сказали, а только поклонились и ушли, окурив мою комнату (мою комнату, ха-ха!) этими резкими благовониями, от которых кружится голова и хочется упасть на постель и смеяться? Одежды, таз и кувшин… А если я не захочу мыться, зачем тогда так торжественно оставлять еще какое-то полотенце, когда это запросто мог бы сделать мой (мой, ха-ха!) ежедневно являющийся сюда гуркх? Лиза, вот ты и пришла, вот я и поймал тебя на скорости, потратив на разгон эти невнятные слова, а что еще тратить, если только это теперь и остается, ведь я же догадываюсь, зачем они приходили и что это все значит, этот таз, и свежая мочалка и мыло сиреневого цвета, что это все за приготовления. Нет, я не умираю, нет, я не умираю, нет, я не уми…
…это был автобус, короб автобуса, морозный, скрипучий, а ты так хотела поехать на такси. Я грел твои длинные пальцы, согревал их дыханием, ты позволила держать твои руки. У меня не было денег на такси и перед тем, как отдать мне свои холодные пальцы, ты откровенно сказала: «Больше я к тебе не приеду никогда». И я знал, что ты сказала правду, жестокую правду причин и следствий, то, на что я так не хотел тратить себя и на что я должен был себя потратить, чтобы потом потратить еще раз на тебя и только на тебя, что обычно называется настоящий мужчина. «Ты обманул меня, – сказала горько ты возле своей двери. – И тебе придется возвращаться на эту старую холодную квартиру. Неужели ты думаешь, что я буду жить с человеком, у которого нет даже своего угла? Который то приживает на даче у своего друга, то снимает какой-то холодный клоповник? Все эти месяцы ты просто меня дурачил, выдавая себя за короля». «Мой отец богат», – настойчиво повторил опять я. «Плевать мне на твоего отца. А тебя даже не хватает на то, чтобы с ним помириться».
Эти три месяца нашей истории, в которых я пребывал словно бы коллоидный раствор, замерзая и выстраивая причудливые узоры фантазий, мороча голову и ей, и себе. Но ведь я же знал, что и она меня обманывала, о, эта ее близорукость – видеть только этот мир, сдвинутый и заставленный стульями, заставленный столами, вазами и гардеробами, затраханный хрусталем, да, хрусталем – мир, в котором, как она говорила, можно погреться у камина, ей непременно нужен был камин и еще дорогая собака голубого цвета, которую она бы назвала Чарли, мой Чарли, изящно выгнутая борзая, задирающая свою изящную длинную ногу, почесывающая за ухом короткими движениями, не отрывая преданного голубого взгляда от своей изящной хозяйки, уже давно сварившей глинтвейн и ожидающей только своего хозяина, своего воина и победителя, чтобы поджечь горячий, с корицей и с гвоздикой напиток, в который перед этим осторожно по лезвию ножа был налит на поверхность чистый спирт, синее пламя, как оно перебегает по поверхности темного глубокого вина… Мое вранье, что я достану денег, что я построю загородный дом. Кого я перед ней разыгрывал? Дипендру? Я никогда не сознавался себе в этом, я знал, что рано или поздно это должно будет кончиться. Ее длинные пальцы и ее переливчатый смех. Я знал, что скоро все кончится и почему-то так роскошно затягивал наше сближение, словно бы впереди у меня была целая вечность. Я хотел, чтобы все произошло не так, как обычно, как оно так часто происходит, чтобы это не было сделкой одних лишь низменных инстинктов, когда хотят одни лишь тела, и когда чресла изнемогают от жажды, в конце концов не важно, кто второй (сука Фрейд: «секс – это онанизм с помощью другого»), лишь бы там было влажно, мягко и тепло и еще жаркий, пусть даже отравленный поцелуй, страсть своя, своя собственная и только ради себя… И лишь наутро, торопливо выйдя за дверь, вместе с последним неиспользованным презервативом выбросить в мусоропровод и воспоминания о чужом помятом лице, оставленном тобою на грязной подушке. Уж лучше бляди! Нет, я хотел другого, вот почему я говорил ей, что я единственный наследник богатого отца, рассказывал, как он посылал меня учиться в Америку, как я общался там с непальским принцем. Конечно, не про «Доллз» я ей рассказывал, «разделяя плотское и возвышенное», как когда-то ответил мне Дипендра, когда однажды я набрался смелости и спросил его о Девиани, когда мы в очередной раз собирались в Давенпорт… Да, я разыгрывал из себя романтического героя перед Лизой. Героя, не вписывающегося в нынешнее буржуазное время, этакого денди, у которого есть все и который с вершины «этого своего все» оборачивает свой лик к несправедливости этого мира, благородно сострадает ему и хочет помочь.
Вечерами я выражал все это на бумаге, однако несколько в иной тональности. Это были тексты для «Лимонки», в которых я алхимически возгонял все свои возвышенные, декламируемые перед Лизой, сантименты в чудовищные по своей жестокости фантазии, пытки и казни, которые я устраивал вымышленным и невымышленным буржуа, представляя их перед собою – голых, раздавленных, сопливых, со стянутыми за спиной руками, с синими закрученными яйцами на холодном кафельном полу в мойной или в душевой, где я выворачивал им нутро ржавой проволокой для прочистки унитазов, чтобы знали, как правильно блевать и как ссать кровью, как воздавать, воздавать себе по заслугам. Да, подцепляя проволокой за язык и за язык переворачивая его, этого буржуазного борова, на спину, ляжками кверху, поверх его же собственной головы, харкающей кровью, синие с малиновыми прожилками яйца, спазматически сузившаяся от ужаса коричневая жопа. Расслабься! Раздвигай! Взять за волосы рукою в черной перчатке и, наслаждаясь этой его кроваво вываливающейся кашей («Поф-фалуйфта, не нафо…») и этой человеческой мольбой в глазах, и этой воистину нечеловеческой, просвечивающей сквозь нее, мукой, когда уже словно бы вместе с кожей снят наконец с тебя клерк и дрожит бренная дымящаяся от крови плоть и содрагается, плачет освободившаяся наконец душа, как она взывает во всех священных текстах, на которые у тебя, увы, не хватило времени. Как я скажу в эти умоляющие глаза, взводя большим пальцем курок своего черного револьвера, чтобы нажать указательным, да, так, как указывают путь… Я падал на кровать, отодвинув исписанные листы и упиваясь этим странным, вызванным из подсознания флюидом, этим фосфоресцирующим потоком опиума, который я сам вызывал в своем воображении, как наркоман, догадываясь, что это и есть сокровище, последняя тайна, которая приносит власть над миром.
Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».
– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?
Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.
– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.
– Я хотел, чтобы ты мне помогла.
– Ты все врал.
Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…
– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.
Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».
Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. «Так это ты здесь живешь?» – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: «Теперь я поняла»…
Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал «Тангейзера», и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой «кого попало».
Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.
27
Он вернулся домой, когда Нина уже спала, синие тапочки, на которых написано «Москва» и этот странный разговор с тибетским монахом через переводчика, назавтра было назначено разрушение мандалы. С монахом они говорили о смерти их короля и о смерти наследного принца. Монах сказал, что в убийстве королевской семьи обвиняют Дипендру, но по слухам также и какого-то иностранца, чуть ли даже не русского. Эту версию распространяют брамины, но в нее мало кто верит. Слушая его, Павел Георгиевич почему-то вспомнил свою картину, ту картину – обнаженная Клара, обнаженная Кали. «Чуть ли даже не русского… Вот почему его нет». Так это или не так? Или это лишь чудовищная игра символов, его собственное безумие, нагроможденный сверху на индуизм Христос, который не спасает ни его, ни его сына, который не спасает даже Сам Себя и только после смерти поднимается на небо? И он вдруг подумал, глядя как бы поверх себя на этого монаха, который улыбаясь говорил ему теперь через переводчика о Будде Безграничного Света и о Великой Пустоте, и тогда он подумал, а с кем, с кем из тех, кого он любил, с кем хотел бы он встретиться и остаться в тот момент ясности, когда он будет умирать и умрет? Нет, не в реальности факта, который предстоит пережить его телу, а в той единственной реальности, коей факты не подвластны, и где хватает мужества оставаться самим собой и не хотеть изменений даже перед тем, что называется смертью.
Так с кем?
Он посмотрел на спящую Нину и усмехнулся: «Но ведь она создана из моего ребра». Он вспомнил о Кларе и нахмурился. Или один? Да, может быть, один, чтобы встретиться наконец с самим собою? Но что такое «я»? Разве это не вся моя жизнь, мои желания, моя семья, мои поражения? Он усмехнулся. «Нет, не с поражениями хочу я встретиться». Он сел на кровать и погладил волосы жены. Она спала. Было жарко. Сбитое одеяло сползало на край. Нина разметалась во сне, раскинулась и поджала ногу. Обнаженная в свете луны, она вдруг показалась ему незнакомой красивой женщиной. Да, он вдруг увидел в ней именно женщину, а не наложницу-девочку, наперсницу своих разнузданных наслаждений. Взрослую женщину, которую он словно бы тайно в ней задерживал, навязывая эти «дочки-матери», лишь бы самому не двигаться вперед, остаться в своем отречении семидесятых и не рождать, больше не рождать, не повторяться – так странно и ничем закончившиеся поиски, он понял вдруг, что он не хочет больше жизни, потому что ничего нового она уже не принесет, и зачем же ломать еще одну судьбу, через три года эта девочка все равно его бросит, и в ней уже начинается женщина. Лунные дольки света и перламутровые соски, мерно вздымающаяся грудь, дать жизнь еще кому-то, существо, которое он мог бы ей подарить, если бы только он любил ее, а не хотел от нее избавиться. Он смотрел на Нину со смешанным чувством – неужели пришла пора расставаться? Он вспомнил, как однажды она вошла к нему в комнату, на столе был поставлен натюрморт. Он хотел написать цветы в вазе, гипсовую маску и колонковые кисти на скатерти. Натюрморты – единственное, на что его в последнее время хватало. Когда она вошла, он с отвращением раскладывал краски, чувствуя себя, как кролик, который теперь ест не более, чем свою траву, пусть и сочную, пусть и вкусную. Нина подошла, опустила голову ему на плечо и грустно сказала: «Знаешь… наверное, ничего не получится». «Что не получится? – спросил тихо он, делая вид, что не понимает. – Ты имеешь ввиду натюрморт?» «Нет…» Она не продолжила, но он понял. Он понял, что ей нужен другой мужчина, веселый какой-нибудь шофер, вечерами привозящий праздничные коробки из магазина. И еще он вспомнил ее мать и отца, и на этот раз вдруг подумал (без рефлексий страдающего субъекта), что лечить животных – занятие, быть может, и более благородное, чем лечить людей, все эти изломанные, мнящие о своей единственности и неповторимости так называемые художественные сознания, коверкающие другие так называемые художественные сознания, заражающие их своим инфантилизмом и отчаянием, своей тоской, навязывающие свое депрессивное, смешанное с психоанализом видение мира… Она вдруг продолжила тихо: «Нет… Я про нас». «Почему?» – спросил он так же тихо. «Тебе нужно двигаться дальше…» «Я устал», – попытался засмеяться он. «Тебе нужна другая женщина». Он молчал, она подняла голову с его плеча. «Скажи, ты не любишь меня?» Сказать ей другую правду? Про другую семью, построенную не на психоанализе, а на счастье, про маленькое новое существо, девочку или мальчика… нет, только не с ним, не с Павлом, с него довольно, зачем калечить. «Я люблю тебя», – сломал правду он. Ее лицо озарилось и он подумал, как легко обмануть того, кто тебя любит. «Мне надо работать». Она ушла и он снова поставил натюрморт.
Ему всегда нравилось, как умирают тюльпаны, как причудливо изгибаются вверх их лепестки, засыхая или словно обугливаясь в невидимом пламени. «Но почему смерть тюльпана всегда так прекрасна? Нет, это надо попробовать передать, эту божественную агонию, видимое и невидимое…»
Стоя сейчас над ней, над обнаженной и спящей в свете луны, истомившейся в ожидании нового семени, чтобы наконец зачалась новая жизнь, разрушая старые мехи и ломая изжившие себя формы, да, это он – ненужные придумывания себя, самокалечения, зарывания в землю… – он вдруг понял с кем и где осталась его судьба, и почему он не хочет этой новой жизни. И уже снова, как гигантский призрачный Икар, поднимал свои невидимые крылья, претворяя свое символическое семя и свое живое желание снова сам в себе, чтобы вновь оторваться от земли. «Потерпеть поражение от солнца, Вик, потерпеть поражение от солнца».
Он разделся и лег рядом, не касаясь ее, словно бы она была его дочь, пусть другой мужчина сделает ее матерью. Он вспомнил цитату: «Ничего еще не потеряно, пока есть мужество заявить, что все потеряно и надо начинать с нуля». Он улыбнулся. Кортасар, опять же – писатель семидесятых. Нет, он еще сможет освободить сам себя, освободив своего маленького Виктори. Он наклонился над Нининым лицом, чтобы запомнить эти тонкие брови, тонкий грузинский нос, как приоткрыты губы… нет, она не проснется. Она вдруг вздрогнула и задышала. Ее лицо исказило какое-то сильное чувство. Ему показалось, что сейчас она скажет какие-то очень важные для него слова. Он склонился ближе к ее губам, вот сейчас она скажет. Скажет, что она не хочет с ним расставаться. Но она лежала неподвижно. Он опустил голову на подушку и долго еще лежал без сна, слушая, как поднимается за окном невидимый ветер.
Что ей снилось? Быть может, тот фарм-аборт, который он таки заставил ее сделать?
Когда вышло с кровью, нечто, похожее на яйцо, мочилась, жизнь неродившаяся, дочь или сын, повод для угрызений, потом наклонилась над унитазом, лицо, да, там было лицо, закрытые спящие глаза зародыша, один сантиметр, совсем маленькое, «десять миллиметров», как сказал врач, Ален Делон, красавец мужчина, гинеколог по профессии, художник по призванию, сколько пизд, разных геометрических, птичьих и ягуарьих, рококо и барокко, интересно, «извините, что я сижу к вам спиной», сама галантность, заполняющая историю болезни, «подействует через два часа и выйдет с кровью; вы выпили полтора литра воды, как я говорил по телефону?», в соседнем кабинете за дверью хихикали две восемнадцатилетние дуры, записанные на вакуумный – п-пух! – отсосать, чтобы не видеть лица, две восемнадцатилетние дуры в двух гинеколгических креслах с с четырьмя подлокотниками для ляжек, ляжки вместо рук, хорошо быть гинекологом, а, Павел Георгиевич? тампончик, еще тампончик, пизды-колибри, «сделайте ей узи», «с вас три восемьсот», почему бы не пококетничать, пальчиками, да, пальчиками, на улице мороз…
28
Черный джип остановился в тени деревьев. Белая корова вышла на солнце. Позвякивало ботало, кричали петухи, отобранные на заклание в храме Дурги. Три петуха – красный, зеленый и синий, которые попытаются вскочить с циновки и убежать от своей головы, как будто бы есть другая жизнь – без головы. Белая корова вышла на солнце и облегчилась натужной искрящейся на солнце струей. Об асфальт дороги разбивалась священная моча священного животного. Офицер захлопнул дверцу автомобиля и, почтительно обходя животное сзади, направился к домику палача.
Старый Ангдава спал, держа в руках полузакрытую книгу, свою любимую “Raja Marthandam”. Шезлонг стоял теперь на веранде, где Ангдава отдыхал после обеда, устав ждать там, у поворота дороги.
– Намасте, – негромко приветствовал его офицер.
Старый Ангдава вздрогнул и приоткрыл глаза.
– Намасте, – ответил он, обнаруживая перед собой долгожданного гостя вместе с поспешающей за ним насмешливой мыслью из книги, которую держал перед собою в руках: «То, что мы ждем, всегда приходит к нам неожиданно».
Офицер – темный китель, белые брюки, аксельбант, непримиримое и преданное лицо исполнителя – раскрыл свою черную папку с золотым королевским гербом, смахивая с вензеля капельку священной коровьей мочи, и протянул палачу пакет.
– Уведомление от его величества короля Гьянендры о назначении приведения в исполнения приговора смертной казни через повешение.
Он щелкнул каблуками и сделал еще более официальное лицо. Старый Ангдава поднялся, почтительно принимая пакет.
– На какой день назначено? – спросил он, вскрывая конверт.
– На вторник.
– Значит, через неделю.
Палач пробежал глазами строки письма, уведомляющие его о предстоящей казни.
– Распишитесь вот здесь, – сказал офицер, доставая из папки еще одну гербовую бумагу, на которой было уже отпечатано, что королевский палач Ангдава Меули с почтением исполнит волю короля.
– Кто этот несчастный? – спросил Ангдава, ставя под печатью свою подпись.
– Человек с Запада.
– А что ему вменяется в вину?
– Я точно не знаю, – сказал, слегка замявшись, офицер. Он принял подписанную бумагу обратно и спрятал в черную папку. Официальная часть была закончена, и он позволил себе (своему лицу) слегка расслабиться. – Брамины говорят, что несчастный пытался осквернить священную статую Нандина. А за несколько дней до гибели его величества короля Бирендры он был в буддийском монастыре, где ламы устраивали «Цам гневных божеств».
Офицер сделал многозначительную паузу, как-то странно взглянув на старого Ангдаву и продолжил:
– Вы знаете, что такое «Танец черных шапок»?
Ангдава покачал головой отрицательно.
– Это магический ритуал, в котором буддийский монах, приняв образ свирепого защитника Махакалы, убивает индуистского короля. Одев черный плащ и черную шапку, вымазав сажей лицо и своего белого коня, он привлекает короля своим колдовским танцем на расстояние выстрела и поражает стрелой из лука, спрятанного под плащом, а потом бежит. Спасаясь от погони, он пересекает реку. И, смыв в реке сажу с себя и со своего коня и вывернув свой черный плащ белой подкладкой кверху, так и уходит неузнанный от возмездия.
– А что же наша Кали? – спросил Ангдава.
– А что Кали? – нахмурился офицер.
– Не могла одолеть Махакалу?
– Я вас не понимаю.
– Если сражаются люди, то, значит, сражаются боги. И если один человек побеждает другого, другой веры, то, значит, побеждает его бог?
– Да я же не про то говорю! – с раздражением сказал офицер.
Старый Ангдава поднял руки в почтительно примирительном жесте:
– Конечно, конечно. Я знаю, что эти буддийские ламы всегда рвались к власти с тех пор, как китайцы вытеснили их из Тибета, – проговорил он с едва заметной усмешкой.
– После же мистерии, – важно продолжил офицер, – несчастный звонил его величеству принцу Дипендре и о чем-то с ним договаривался. Ордену стало известно, что они были связаны и раньше, познакомившись еще в Америке.
– Так, значит, этот человек и заколдовал Дипендру? И принц, одержимый намеренно вселенными в него злыми духами Запада и совершил это ужасное дело?
– Наконец-то до вас дошло, – неожиданно расхохотался офицер.
Ангдава молчал, задумчиво складывая и опуская письмо в конверт.
– Кстати, – сказал неожиданно совсем другим тоном офицер, как будто переставая быть офицером и преображаясь теперь в доброго знакомого. – Его величество король Гьянендра просил кое-что передать вам на словах.
– Что? – бесстрастно спросил палач.
– Его величество просил…м-мм… как бы это выразиться… ну, немного потянуть эту процедуру… чтобы… м-мм… не сразу, а… подольше.
– Подольше?! – почти вскрикнул с удивлением палач.
– Да, именно так его величество и имел честь выразиться. Я лишь повторяю это его слово. Его величество хотел бы, чтобы это выглядело как финал магического представления, в котором Кали карает демона Апасмару. Перед повешением несчастному предстоит свидание с якши. Жрецы готовят для него замечательную якши, – офицер похотливо рассмеялся. – Уже два месяца они посвящают ее в Гаруду, тантру смерти.
Он недвусмысленно посмотрел на палача:
– Ну так что?
Ангдава молчал, опустив голову.
– Кем же он родится, этот несчастный, если ему назначено так трудно умирать? – вздохнул наконец он.
– Как кем? – снова засмеялся офицер, но на этот раз злорадно. – Если он искупит свои грехи во время пытки, то, значит… богом.
29
Пустить себе пулю в лоб, чтобы не мучиться, чтобы не рождать в себе больше эту историю… Но вместо этого я рассказал эту историю отцу. Я рассказал ему о своей любви и что все теперь кончено. Он слушал, сидя как-то ссутулившись и смотря в пол, иногда как-то виновато шевелил своими большими руками. Я видел, что ему горько все это выслушивать, словно бы это и его история.
– Теперь и жить не хочется, – тихо сказал я.
Он вздохнул:
– Ну это ты брось… Нечего еще, глупости какие.
– Я ее так… – не выдержал я и заплакал.
– Ну, не надо, Вик, не надо, – положил он мне на лоб свою большую руку и провел по волосам.
Но я уже откровенно рыдал. Отец все пытался меня утешить, гладя по волосам. Его большая горячая рука словно бы согревала мне голову, а может, это приливала к темени кровь. Внезапно я почувствовал облегчение. Как будто то, что давило меня все эти дни, превращая в раздавленного паука, вдруг куда-то исчезло, и мне снова был возвращен естественный порядок вещей, назначенный откуда-то свыше. Вот я, вот эта комната, вот отец.
– Любовь любовью, – сказал он, – но…
И замолчал.
– Что, «но»? – спросил я, вытирая слезы.
– Но может, и хорошо, что все так кончилось, не успев начаться.
– Что ты имеешь ввиду? – подозрительно спросил я, хоть и не сказал ему, что между нами ничего еще не было.
– Ну что не дошло до женитьбы. Судя по тому, что ты рассказываешь, эта женщина рано или поздно принесла бы тебе несчастье.
– Она уже принесла его, – ответил я.
– Ну, это ты брось, – опять сказал он и добавил: – Все кончается.
Я молчал, словно бы глядя сквозь стены своей холодной комнаты туда, где не было горизонта.
– Знаешь, – сказал вдруг отец с какой-то горькой усмешкой, – а я ведь когда-то хотел жениться на Кларе.
Он посмотрел в окно.
Жениться на Кларе?! Вся сцена, как он меня к ней привел, и все, что она потом со мной сделала, встала у меня перед глазами. Что он говорит?! Зачем же тогда…
– Но в церкви, – продолжил он тихо, – куда мы однажды зашли с ней, это было на Пасху, задуло мою свечу. Я зажег ее снова и ее снова задуло.
Он замолчал. Я тоже не говорил ни слова. Довольно долго мы молчали, потом отец сказал:
– Пойди поставь чай.
Я вышел на кухню и поставил чайник. За чаем мы перебросились лишь парой ничего не значащих фраз. Уходя, отец как-то вымученно улыбнулся и сказал, что мне пора возвращаться. Я ответил ему, что я подумаю.
Когда он ушел, меня охватило странное беспокойство. Я буквально не находил себе места.
«Что происходит, Вик?» – спросил наконец я сам себя.
И признался в мучительном желании позвонить Лизе. Я истерически засмеялся. Отец словно бы унес с собой мое поражение. Да, позвонить именно сейчас, когда я еще могу увидеть в окно его спину, пока он не дошел до автобусной остановки. Я опустился на кровать и потрогал ладонью лоб. Ладонь была ледяная, лоб пылал.
«Сейчас или… никогда».
Но что, что я скажу ей? В конце концов, это и не так уж и важно, слова найдутся сами. Важно лишь, что сейчас я чувствую, что хочу ей позвонить. Я встал с кровати и набрал ее номер, в котором я когда-то ошибся на единицу и которую добавил к последней цифре мой друг, с которым после этого я расстался. Лиза сразу взяла трубку.
– Привет, это опять Вик, – сказал я, еле сдерживая бьющую меня дрожь.
– А я думала, что ты хотя бы умеешь умирать, как мужчина, – усмехаясь, сказала она.
– Не волнуйся, – ответил я, чувствуя будто бы вдыхаю кокаин, – умирать я умею. Но хотел бы перед смертью все же представить тебе доказательства, что я не клоун и познакомить тебя с Дипендрой.
Я был абсолютно уверен, что то, что я сейчас сказал, – не безумие.
– Что еще за Дипендра?
– Я же говорил тебе, – спокойно продолжал я, – непальский принц.
– С которым ты познакомился в Америке?