Дипендра Бычков Андрей

– С которым я познакомился в Америке.

Она цинично расхохоталась:

– Он, что, остановился проездом у тебя дома и ты чай с ним там пьешь, заваренный на тараканах?

– Нет, – спокойно ответил я.

– Тогда, – сказала она с каким-то холодящим весенним сквознячком в голосе, – передай привет своему лечащему врачу и скажи ему, чтобы тебя больше не подпускали к телефону. И вообще! – она вдруг сорвалась, – Не смей сюда больше звонить, мудак!

Она бросила трубку. Я почувствовал нестерпимый озноб. Я сам не ожидал от себя всех этих слов. Я сел на кровать и посмотрел в стену. Но стены по-прежнему словно бы не было, и я снова смотрел туда, где не было горизонта. И я вдруг, как увидел, что это так и будет, что я действительно вскоре полечу с Лизой в Непал. К Дипендре.

Три дня я провалялся с высокой температурой. Почти ничего не ел. На четвертый, еле передвигая ноги, я вышел на улицу. Светило солнце и ослепительно сиял снег. Я взял немного снега в ладонь и упал в обморок.

Рука была белая, желтая, синяя и зеленая. Белой была собственно рука, точнее кожа руки, а желтым, синим и зеленым был чужой свитер, надетый прямо на мое голое тело. Увидев свою руку, я подумал, что именно она-то меня и спасет. Усатый дворник заглянул мне в лицо:

– Ну вот, кажется, порозовело.

Глядя в его глаза, я почему-то вспомнил Криса. «Нас всегда спасает наше тело, – сказал как-то он, – ибо посредством его мы, собственно, и производим все наши манипуляции, включая самоубийство».

Очнувшись в своей каморке, куда принесли меня дворники, я почему-то вспомнил также и женственную, но твердую руку Дипендры. В один из вечеров мы сильно выпили, разговор зашел про женский пол, а потом съехал на религию. Голландец сказал, что любая богиня или бог – это не более, чем олицетворение власти, и рано или поздно становится ясно, что власти не какой-нибудь, а государственной.

– В древности бог также означал счастье и удачу, – попытался вставить я.

– То есть обстоятельства, – ответил Крис, – то, что посередине между причиной и следствием, что опять же приходит извне, дается или даруется.

– Да нет, – возразил Дипндра, – это приходит изнутри, а не извне. Или, если использовать твой западный язык, то это твоя свобода и твоя энергия.

– Ну да, – усмехнулся Крис, – повторяй священную мантру и впадешь в священную кому. Только это еще вопрос – есть ли эта кома твоя свобода.

– А ты попробуй, – сказал Дипендра.

– Я пробовал… Я и так пробовал: «все говно, все говно, все говно…». Помогает еще лучше.

Дипендра нахмурился.

– Не сердись. Я защищаю свой тезис: бог – это насилие над человеком, – засмеялся Крис, – насилие, приходящее извне. Напрасно вы хотите все свести к психике, к состояниям сознания. Свобода, мол, внутри. Да какая внутри свобода?! Тебя же рвут на части желания, мысли, чувства, все твои комплексы и проблемы, все твое безумие. Все в разные стороны тянут. Всё давно разбито вдребезги и нет никакой этой вашей хваленой интуиции, целостности. Может, потому и бог сегодня – это всего навсего фрагмент человеческой психики, да и сам состоит из фрагментов – из Христа, Магомета, Вишну и так далее.

– А что ты знаешь о Вишну? – еле сдерживая себя, усмехнулся Дипендра. – И при чем здесь Христос, Магомет? Если уж занимать твою рациональную позицию, то разные религии, это просто разные языки, говорящие все равно об одном и том же.

Голландец допил виски, и, не спуская с Дипендры своего цепкого взгляда, сказал:

– На вашем – Вишну в своей грезе…

– Творит целые миры, – докончил Дипендра.

– И первые же его создания, выпущенные им в мир, – медленно проговорил Крис, – некие Мадху и Каитабха, надеюсь я произношу их имена правильно, искали и до сих пор ищут своего создателя, чтобы убить его.

– Что ты хочешь этим сказать? – нахмурился Дипендра.

– Ничего, кроме того, что сказал. Знаешь, это еще у Борхеса… последний сюжет… о самоубийстве бога. Атис во Фригии калечит и убивает себя. Германский ‘Один, пронзенный собственным копьем, приносит себя в жертву, подвешенный на мировом дереве. Да и Христос, как известно, тоже загодя знал о своей казни и ничего не сделал, чтобы ее предотвратить… – он вдруг сделал странную паузу и, не отрывая глаз от лица Дипендры, словно бы рассматривая его в первый раз, добавил:

– Кстати, я слышал, что в Непале, последней индуистской монархии, король считается живым воплощением Вишну?

И, вызывающе ковыряя пальцем в носу, он, как ни в чем ни бывало, взглянул принцу прямо в глаза. Принц тяжело посмотрел на меня, но я и сам был ошеломлен этой тирадой, все мое лицо выражало это ошеломление, и принц понял, что я здесь ни при чем.

– И что дальше? – повернулся он к Крису, белки его налились кровью, мелко задрожала левая бровь.

– Ничего, – ответил Крис, как ни в чем не бывало, – Фрейд, кстати, сказал, что каждый создает своего бога по образу своего отца.

Черты лица Дипендры внезапно исказилось, он взял тяжелый бокал из толстого синего стекла, взял в свою тонкую женственную ладонь и стал медленно сжимать. Я видел, как побелели пальцы и костяшки. Прошла, наверное, минута, вдруг бокал с треском лопнул и на пол, звеня, посыпались осколки. Я с криком вскочил. Дипендра спокойно раскрыл ладонь. Она была совершенно чиста, ни одной ранки.

– Вера – это интуиция, – тихо проговорил он, – которая не только ожидает опыта, подтверждающего ее, но и ведет к опыту, как сказал наш Шри Ауробиндо. Верую, ибо это абсурдно, как сказал ваш Тертуллиан.

30

Когда ты очень хочешь, ты получаешь. Надо только решиться отдать что-то в обмен, надо только решить, чем пожертвовать и что вычесть из себя так, чтобы не остаться в минусе, не стать меньше нуля. А еще лучше затаиться и представить, что ты – это не ты, и что вычитается не из тебя, а из другого какого-то иллюзорного человека, чью роль ты только иногда играешь. Тогда можно вычесть гораздо больше, но тогда с одним условием – не признаваться.

Случай не заставил себя ждать. Через две недели я выздоровел и стал выходить на улицу. Однажды вечером мне позвонил приятель и предложил срочно помочь с компьютером «одному богатому». С усмешкой подумав почему-то о корне определения «богатый», я сразу же согласился. Что это было – стечение обстоятельств или моя обострившаяся вследствие болезни интуиция?

Богатый оказался психиатром. Я наладил ему модем и после этого мы немного разговорились. Объясняя принцип работы компьютера, я случайно упомянул словечко «бессознательное», и тут мой заказчик высокомерно усмехнулся.

– Бессознательное, – поправил меня он, – это не совсем то, что вы, наверное, имеете ввиду. Это не скрытая, так сказать, фабула работы прибора и не сюжет, а то, что под ними скрывается. Бессознательное это скорее стиль, – он сделал паузу, внимательно посмотрев на меня. – Например, ледяная невозмутимость, под которой, например, скрывается паранойя. А бессознательное компьютера – это человек с его потребностями власти. Поэтому он и изобрел этот аппарат.

– Вы интересуетесь психологией? – спросил я, слегка ошарашенный этой его неожиданной тирадой.

– Я занимаюсь психиатрией, – ответил он, внимательно взглядывая на меня.

Что-то словно бы вспыхнуло во мне. Так вот, кто может наконец помочь разрешить мне мои проблемы!.

– Вы врач? – спросил я, еле сдерживая дыхание.

– И да, и нет, – сказал он, однако как-то неохотно. – Мы, так сказать, слегка экспериментируем.

– В области психоанализа?

Он засмеялся.

– Нет, в области эриксонианского гипноза и нейролингвистического программирования.

– А это что?

Он помолчал.

– Долгий разговор, но если в двух словах, то… как бы это сказать… ну, методы изменения реальности с помощью слов.

– Разве можно изменить реальность с помощью слов?

– Мы постоянно это делаем, вступая друг с другом в коммуникацию. Так мы изменяем наши взаимоотношения, – он помедлил и засмеялся, – с людьми.

Я вздохнул, вспоминая Лизу.

– Чтобы изменить реальность, нужно нечто большее, чем просто слова, нужна энергия, – сказал я. – А где ее взять?

– Энергия, – ответил он, – это ваше притяжение к цели, сила желания, а коммуникация – способ ее достижения.

Я снова почувствовал, что этот человек может мне помочь, но решил так сразу не переключаться на свои проблемы, а для начала ему понравиться и, прежде всего, его в себе заинтересовать. Я опять заговорил о компьютерах, слегка покритиковал его «машину», кое-что посоветовал, намекнул, что не мешало бы сделать апгрейд (ловя себя на так неожиданно проявляющейся тайной симметрии, ведь на самом деле апгрейд надо было бы сделать моим мозгам, а не его машине).

Психиатр живо интересовался тем, что и как устроено в компьютере, вставляя иногда с усмешкой для сравнения какой-нибудь медицинский термин. Чтобы поддержать интеллектуальный уровень разговора, не уронить чести мундира (а прежде всего, конечно же понравиться своему доктору!), я, в свою очередь, иногда что-нибудь глубокомысленно цитировал из книжечки отца.

– А вы образованный человек, – похвалил меня под конец нашего разговора психиатр и неожиданно спросил:

– Вы, судя по всему, и сами пишете?

– Иногда кое-что пописываю, – смутился я, но с достоинством добавил:

– И даже кое-где кое-что опубликовал.

Слава богу, что я не сказал где и под каким псевдонимом.

Уже в прихожей, одеваясь, я предложил ему взяться за модернизацию его компьютера и он согласился, заплатив мне за уже выполненную работу сорок долларов, как и обещал по телефону.

Было уже поздно, когда я вышел на улицу. Я едва успевал на метро, но почему-то вместо того, чтобы поспешить, решил дойти до своего дома пешком. Мысль моя нуждалась в движении тела.

«Признаться, признаться, выложить, как на духу, выволочь на свет все свои маленькие и большие заморочки. Вывалить все свое дерьмо, чтобы он покопался, поколдовал, помудрил, чтобы… чтобы наконец из этой кучки удобрений (но почему я себя так низко ценил, в глубине души так высоко, а на поверхности так низко?!) выросло мое большое дерево, пусть кривое, но зато со своей фантастической кроной, пусть перекошенной, да, как та сосна, чтобы и я поднялся, пусть сложенный, как из мозаики, пусть ассиметричный, но властелин, да, блистательный властелин, чтобы она, Лиза, увидела…»

Так я и шел по ночной холодной заколдобленной своей столице, иногда поскальзываясь и нелепо взмахивая руками. Намерзло, снег заледенел, бугристый желтый, затоптанный ногами прохожих или возвышающийся по сторонам в получерных отвратительных сугробах, заледенелых, покрытых коричневатой, оттаявшей было и снова замороженной коркой, или в ноздреватых глыбах, отколотых ломами усатых дворников в оранжевых блузах, только и ждущих мятежа, или сбитых с крыш крючьями фашистов-верхолазов. Москва, заколдобленная моя столица в нарядном праздничном сюртуке, сверкающий центр с грязной обледенелой периферией, с бесконечной периферией из замерзшего дерьма, которое никогда почему-то не идет в счет. Было поздно, а может быть, рано. Может быть, это уже начиналась новая заря? Моя вторая заря… ха-ха! Тайная и мучительная работа второго рассвета. И я ее над собой совершу, теперь под руководством врача. Чтобы стать, наконец для этих Лиз не наковальней. А что, тот же Лимонов, там тоже свои быки и свои подстилки. Бог – это же, как научил меня Крис, прежде всего насилие. Стать, становиться, раз изначально не дано быть. А становиться – это всегда через насилие. А над собой или над другими – в принципе все равно. Стать наконец сильным и богатым… И помогать бедным! Ха-ха! Я откровенно расхохотался. Эк же тебя понесло, Вик. Да, ты хорошо знаешь, что такое справедливость, чудовище… Нет, все ради Лизы и только ради нее. Я же должен доказать ей Дипендру, я же должен доказать ей Непал.

Домой я добрался в три. На пол пути я все же взял машину, хотя почему-то думал, что дойду непременно пешком, через все эти торосы и глыбы, как заполярный военный летчик, сбитый над ледяной тайгой. Машина остановилась сама и посигналила. Машина взяла меня на борт, не я взял на борт машину. «Случай», – сказал я себе. Молчаливый грузин, чем-то похожий на Сталина, подвез меня домой на своей «тойоте» за полцены.

Через неделю после апгрейда, который я сделал ему с таким усердием, Лимбасов (такая оказалась фамилия у психиатра) внимательно выслушал мою исповедь. И про то, что у меня не ладилось с отцом, и про Клару. Я сказал, что, быть может, отец даже отдал меня Кларе нарочно, чтобы покрепче к себе привязать, чтобы и я стал, как он, ведь он же хотел, чтобы я был художником, иначе откуда же это мое увлечение фотографией. Я не стесняясь (а чего стесняться-то?) рассказал Лимбасову и про онанизм, и наконец, сбиваясь и глубоко вздыхая, про Лизу, добавил, что она – та женщина, которая может меня спасти, чтобы я не остался бы как отец, никчемным, спивающимся, слабым. «Найти себе какую-нибудь работу по душе и успешно продвигаться в социуме – в общем-то здоровый девиз», – сказал я.

Лимбасов долго и внимательно меня слушал, потом долго и многозначительно молчал, отражаясь в поверхности лакированного стола, как какое-то диковинное насекомое (у него в кабинете стоял большой балетный какой-то стол). И наконец он сказал:

– Начните с конца, Виктор. Танцуйте, как говорится, от цели. Помните, я говорил, что цель – это и есть энергия. Вы хотите получить Лизу? Вы хотите полететь с ней в Непал? Это ведь и есть ответ – вот, мол, какой я богатый и в какой сияющий круг я вписан, не правда ли?

Я помедлил и кивнул покорно:

– Да.

– А она, – властно продолжил он. – именно такая женщина, которой, как говорится, нужен принц. Хе-хе… Это старая песня, все это, увы, старо, как мир… Проблема в том, что вы, Виктор, не принц. Вы сын своего отца и своей матери и потому обусловлены своими наследственными способностями, воспитанием и, увы, должны с этим смириться. Но, – он вдруг приблизил ко мне свое лицо и сделал фантастически обнадеживающую паузу, – вы можете стать принцем или, точнее, сыграть его роль в личной истории Лизы, если… – он внимательно и неподвижно смотрел мне в глаза, приближая и приближая свое лицо, я почувствовал, как он словно бы надувает меня через мои зрачки каким-то газом, какой-то летучей смесью, превращая в воздушный шар. – Да, вот именно! – неожиданно рассмеялся он, резко отодвигаясь. – Если возьмете ее в Непал!

Зрачки его вдруг быстро задвигались, взгляд стал перебегать, словно бы касаясь то одного моего глаза, то другого. Теперь Лимбасов словно бы обмазывал и замуровывал все мое лицо – зрачки, поры, ноздри, рот, чтобы газ не смог просочиться обратно. Он словно бы трогал, как врач, внешне, разумеется, как врач, а не как почему-то привидившийся мне в эти промежутки между его репликами каббалистический, сам исполненнный из глины, Голем, оживляемый вкладываемыми в его рот записками. Мне стало как-то даже физиологически неприятно, как будто как врач, он-таки касался меня каким-то безличным и холодным инструментом, какой-то ушной палочкой или маленькими блестящими щипчиками. А может быть, мне было неприятно, что мое лицо меня выдает и что мои губы искривляются в неприязненной гримасе?

– А чего вам для этого не хватает? – продолжал тем временем он.

– Хм, – вздохнул я, пряча себя, свое лицо, и не в силах спрятаться, но он все же говорил со мной откровенно и я должен был так же и отвечать. – Билет до Катманду, туда и обратно – шестьсот сорок баксов. И это только билет.

– Значит, всего-то навсего баксов? – с усмешкой сказал Лимбасов, словно бы приближая к моему воздушному шарику иглу…

– Да, – ответил я, ловя себя вдруг на мысли, что ведь на самом-то деле «нет», а не «да», то есть на самом деле я должен прежде всего измениться, чтобы заработать эти деньги, а потом уже предстать перед Лизой измененным, да, деньги потом, деньги уже потом, как следствие, а не причина…

– А баксов-то этих у вас, конечно же, хе-хе, и нет, – тем временем злорадно улыбался Лимбасов, поджимая иголочкой.

– Угадали, – мрачно усмехнулся я.

– А всего-то пару тысяч, – продолжал ухмыляться он. – А знаете, сколько, между прочим, стоит работа психиатра? Распутывать такие узлы, как у вас… ну, если методом психоанализа, то дорогая, знаете ли, получится штука, и долгая. По пятьдесят долларов за сеанс, три раза в неделю, не менее года, итого, подсчитайте, у вас же есть, прошу прощения, мозги, семь тысяч двести этих самых баксов. Это я точно вам сообщаю как профессионал, – он вдруг чихнул. – Прошу прощения.

Он весело и внимательно посмотрел на меня:

– И в то же время вы можете решить все гораздо проще и приятнее, всего за две тысячи.

– Но где я их возьму? – не выдержал я.

Лимбасов молчал, но теперь он смотрел на меня как-то по-новому. И наконец сказал:

– А я вам их дам.

Я опешил.

– Вы? Мне? За что-о?

– Разумеется, не просто так, – сказал он, снова приближая свое посерьезневшее теперь лицо, зрачки его опять быстро забегали, он замолчал, мне стало страшно. – Как бы вам это сказать…Ну хорошо, в известном смысле я покупаю этот ваш невроз.

– Что вы имеете ввиду? – спросил я, снова ощущая, словно бы меня нанизывают на иглу.

– Ну, эту вашу личную историю с Кларой, с Лизой, с Дипендрой и, конечно, с отцом-семидесятником.

Я не знал, что ответить и молчал, я чувствовал себя в полном замешательстве.

– Да-да, – как-то неестественно засмеялся Лимбасов. – Если хотите, то в каком-то смысле я хочу сыграть роль бога в вашей истории. Хочу дать вам этот шанс, чтобы вы наконец избавились от своего… э-ээ… с позволения сказать психологического онанизма и вышли в реальную жизненную историю, но, – он откинулся на спинку кресла и нееестественное выражение лица его приняло вдруг естественный и жестокий оттенок, – я дам вам этот шанс с одним условием.

Он замолчал.

– С каким? – настороженно спросил я.

– Ну… э-ээ… я попрошу вас… зафиксировать эту вашу, с позволения сказать, историю болезни, на бумаге. И то, что вы мне уже рассказали, и то, что… м-мм… будет, когда вы попадете в Непал… Вашу встречу с принцем… Развитие отношений с Лизой.

– Но зачем? Вы, что, собираетесь это опубликовать?

– О нет, упаси бог, ни в коем случае, – небрежно махнул руками Лимбасов, и словно бы отделился от своего отражения в столе.

– Тогда зачем?

– Ну… скажем так, для научных целей. Вы, знаете ли, интересный тип. С вами интересно экспериментировать. Эти ваши, с позволения сказать, оппозиции… Запросы опять же. Кроме того, вы хорошо образованы и можете складно выражаться… Эти ваши спасительные цитаты… Нам было бы интересно переварить эти ваши записки.

Он глубокомысленно посмотрел в окно.

– Не скрою также, что мне интересно и то, что вы вскользь упомянули о своем отце. Эти его путешествия по разным религиозным тусовкам… Меня это, знаете, навело на странные размышления, – он откинулся в кресле. – Если раньше верующий изначально, исторически принадлежал к какой-то определенной конфессии, то теперь конфессия, так сказать, выбирается спонтанно. Все мировые религии и персонифицирующие их божества стали в сознании западного человека в общем-то равноправны, и это, конечно же, разрушительное последствие демократии. Но как-то так случается, что все же обращение к какому-то конкретному божеству коррелирует с удачным разрешением ситуации и таким образом происходит как бы спонтанное нарушение симметрии. Кто-то молится то Христу, то Будде, то Магомету и вдруг «обнаруживает», что ему помогает, например, именно Будда, а кто-то, перепробовав с десяток сект и имен, останавливается на Сатане, – он как-то странно замолчал, а потом, как ни в чем не бывало продолжил: – Нам, в общем-то все равно, в кого верить, важна лишь эта наша таинственная потребность. Это, как любовь, нестерпимое желание и случайность встречи.

Он посмотрел на меня и засмеялся:

– Короче, это все входит в сферу наших профессиональных интересов. Мы знаете ли, имеем дело с властью, – он выдержал многозначительную паузу. – И мы хотим, чтобы она научилась пользоваться некими… м-мм… трансцендентностями или, как минимум, иррациональностями.

Он замолчал. Я никак не мог взять в голову, к чему он клонит. Все эти его витиеватые заумные выражения. Я как чувствовал во всем этом что-то не то, что-то глубоко мне чуждое и даже отталкивающее. «Имеем дело с властью». Кто он, этот Лимбасов? Как-то это все было странно и я не знал, что сказать. Молчание мое затягивалось.

– Вы, что, дадите мне деньги, когда я что-то напишу? – спросил я.

– Да нет, не обязательно. Я готов дать вам аванс, скажем, триста долларов. А остальную сумму буду выдавать вам по пятьдесят долларов каждый день, для чего вам нужно будет всего навсего подъезжать ко мне в офис. А когда напишите, тогда и напишите, в смысле тогда и принесете.

– И все?

– Ну, да, – невозмутимо пожал плечами он. – Просто будете подъезжать, я вам буду давать, вы будете расписываться, что получаете, и все. Некое… м-мм… так сказать начало трансцендентности.

Я окончательно запутался. «Он, что, делает из меня идиота? Или и в самом деле считает, что я сумасшедший?» Я не выдержал, вдруг как-то вырвалось само:

– А офис, уж, не на Лубянке ли?

– Да нет, ну что вы, – как-то брезгливо рассмеялся он. – У меня своя консалтинговая фирма. Частное, понимаете ли, дело. Конторка небольшая в подвальчике.

Я молчал.

– Ну, Виктор, решайтесь. Месяц с небольшим и вы с Лизой в Непале.

Я молчал.

– Решайтесь, Вик!

Он почему-то назвал меня Виком.

– Решайтесь! – он опять как-то нервно засмеялся. – И вы тоже станете причастны к истории нашей страны, к сознательной ее, так сказать, части, которую бессознательно творим мы, Штирлицы исторического процесса, – он смеялся уже откровенно, довольный своей шутливо-торжественной тирадой. Что-то было в его смехе такое, от чего по спине у меня побежали мурашки.

Вдруг он неожиданно серьезно добавил:

– Подумайте вот над чем, Вик. Прикосновение к власти и в самом деле божественно.

Я молчал. Мне вдруг стало ясно, куда и к кому я попал. Имиджмейкерская конторка с богом Лимбасовым во главе! С богом Лимбасовым-Штирлицем… Блядь! Но что мне было делать? Лиза и Непал вдруг оказались так близко.

– Я не знаю, – тихо ответил я, глядя в пол.

– А хотите спросим ваше бессознательное? – сказал с нажимом Лимбасов. – Давайте, подвесим в трансе вашу руку и она сама нам скажет, чего же хочет та, глубинная и сокровенная часть вашей личности. Кстати, аванс в триста долларов я могу выдать вам прямо сейчас.

Я посмотрел на свою руку – лежащая лодочкой ладонь и линии, в которых будто бы отражена уготованная нам судьба. И я спросил себя и свою руку, а как иначе, Вик, а как иначе? Ты же видишь, как все устроено и что творится в этом подлом мире? И кто правит бал. Так веселее же. Все игра. Поставь на кон свою депрессию, продай этому Лимбасову свой невроз. К тому же от тебя пока ничего такого не требуют. И если мы все разделены на части, то пусть в эту игру сыграет хотя бы какая-то твоя часть. Ради целого. Которого, как сказал бы Крис, не существует. Я нервно рассмеялся, я не хотел спрашивать себя, что бы ответил сейчас этому Лимбасову Дипендра.

Вернувшись домой, я, не раздеваясь, бросился на кровать. На столе лежал недописанный текст для «Лимонки», что-то про топор и про священную ненависть к буржуа. В моей руке были зажаты три стодолларовые бумажки аванса. «In God We Trust». Да, я просто проститутка, подлая религиозная проститутка. Бог-Лимбасов, который просто купил мою психику за две тысячи долларов.

Каждый раз, когда я ехал теперь на метро к нему в офис, чтобы получить очередные пятьдесят баксов, просто поздороваться с ним за руку, получить, расписаться, доброжелательно улыбнуться и, попрощавшись, уйти (полное безумие!), я клялся себе, что это последний, последний. Я говорил себе: «Если я не хочу, значит, я не хочу». Я спрашивал себя: «Разве я не свободен?» И в доказательство самому себе выходил из вагона, пересекал платформу и садился на противоположный поезд. «К Лимонову! К Дугину! Освободиться, остаться, каким я есть, пусть никчемным, но зато свободным». Я проезжал остановку, две назад, в сторону Фрунзенской, где в переулке был бункер НБП с веселыми чернорубашечниками и с наглым дядькой их Лимоновым. Там все было мне близко, там было легко, но я вдруг словно бы физически ощущал рядом присутствие Лизы, как будто она была здесь же, рядом со мной, в этом вагоне, как будто она стояла за моей спиной. Я вздрагивал и оглядывался, она исчезала и… оставалась здесь, в этом же пространстве, ее присутствие было необратимо и она словно бы говорила мне: «Ты герой другого мифа, Вик, так ради чего ты меня бросаешь? Ради чего сейчас, когда осталось так немного?» Поезд в сторону Фрунзенской тормозил, поезд в сторону Фрунзенской останавливался. Двери вагона открывались и я выходил вслед за ней и снова пересаживался в другой поезд, отвозящий меня в другую сторону на станцию с мозаикой Лансере, где рядом с площадью трех вокзалов стоял незаметный приземистый дом, в глубине которого творил свои непонятные дела Лимбасов. «Ты герой другого мифа…» Но что за миф, в который я втягивался и посредством этого Лимбасова? Я не писал ему ничего, никаких записок, а он и не спрашивал, как будто забыл, зачем и по какой причине дает мне деньги. Он не знал ни номера моего телефона, ни адреса (тем более, что я жил, где попало, а приятель, который меня вывел на этого Лимбасова, был в общем-то случайный приятель и вряд ли смог бы помочь ему меня найти). Он даже не знал моей фамилии, я просто расписывался непонятным росчерком. Я мог бы исчезнуть и он не смог бы меня найти. Честно говоря, я так и собирался сделать. На хрен мне писать еще какие-то записки. Трансцендентные отношения, так трансцендентные. В самом деле, а почему бы не обмануть власть?

– Вы просто положите ему в бокал эту таблетку.

– Это будет после ужина с королем?

– Да.

– А Девиани?

– Король не хочет, чтобы он на ней женился.

– Но почему?

– Она никакая не принцесса и ее отец никакой не индийский раджа.

– Но чем это все закончится?

– Необъяснимый приступ ярости и бешенства. В покоях принца целая коллекция оружия. Он сорвет со стены штурмовую винтовку или возьмет в руки автомат «узи». Смотрите, вот она, эта таблетка. Вот оно, это голубоватое вещество насилия, которое хотел изобрести еще маркиз де Сад. Видите, как она блестит, как она почти светится и какой она совершенной формы. Совершенная форма насилия. Что может быть реальнее?

– Реальнее чего?

– Реальнее самой жизни.

– Вы правы.

– А еще лучше заговорить с принцем о любви, да, о любви, пока таблетка будет медленно растворяться в бокале, исчезая и претворяясь в священную форму ненависти к самому себе, к своему роду, потому что свобода – это свобода от рода прежде всего, от матери, от отца и в конце концов от самого себя. И еще спросите его, наследного принца, разве такая пустота не абсолютна? И потом, когда он поднимется и уйдет, и вы останетесь один в его покоях, инкрустированных под Тадж Махал изумрудом и яшмой, когда вы посмотрите в окно на внутренние сады дворца Наранхъянти, на подвесной мост, увитый рододендронами, где в свете полной Луны мелькнет его удаляющаяся спина…

– И неужели потом я все забуду?

– Да, мой друг, вы все-все забудете. И про принца, и про бога Вишну и про Непал.

– А кто вы, с кем я говорю?

– А это неважно, Вик, это неважно.

Я просыпался, отгоняя дурной сон, отгоняя нависшего над моим лицом призрачного Лимбасова. Но он почему-то не исчезал. Я протыкал пальцами лицо призрака, но призрак лишь призрачно хохотал. За окном занималась моя вторая заря. В письменном ящике стола копились доллары. Глядя на низкий потолок, я подумал, что уже могу их ей, Лизе, показать и даже дать потрогать. Ее длинные пальцы, как она будет их, эти доллары, пересчитывать, что я ее не обманул, ровно полторы тысячи, уже хватает на билеты, а через десять дней, когда будет ровно две, мы полетим в Непал. А пока давай купим шампанского. Я хочу все же познакомить тебя с отцом, он художник темный и злой, но зато талантливый. «Значит, ты с ним наконец помирился? И ты мне больше не будешь врать?» «А я тебе никогда и не врал…» Снова проснуться, проснуться еще раз, тот же сон, но теперь здесь, в этой непальской тюрьме, острый угол стены и внутренний двор. Гуркх сказал, что там, за стеной есть еще и другое скрытое пространство. Откуда доносятся сейчас эти удары, стук топоров и молотков, что это, уже сколачивают помост, поднимая и укрепляя плаху? В распор, да, папа, в распор, я же помню, что ты был против, когда мы снова остались с тобой один на один, когда я проводил Лизу и вернулся, а Нина уже спала, и мы сидели и допивали вдвоем пятую бутылку шампанского, за окном струилась легкая ночная Москва, как когда-то, как в те времена, когда все еще были так глупо счастливы, как герои другого мифа, и я зачем-то признался тебе, что через неделю мы улетаем с Лизой в Непал, и что я хочу сделать ей предложение. И ты помолчал и сказал:

– А ты уверен, Вик, что это та женщина?

А ты уверен, Вик, что это та жизнь, какую бы историю мы на себя не примеряли и кем бы мы не были рождены? Ты уверен, что действительно есть то, что ты называешь свободой и что это есть не просто идеал, который по определению не имеет отношения к действительности и выражается, увы, только словами? Что есть неназываемое нечто – не имидж и не очередной пиар? И что любая история – лишь повод для исчезновений? Но какой смысл говорить о тайнах, если мы по-прежнему в самом начале пути. Если мы все также инфантильны, несмотря на возраст в десятки тысяч лет. Любовь-поражение, любовь-победа, брачные договоры, разочарование, несовершенство, страдание, насилие, мастурбация, мистицизм… «Покупайте ботинки «Гриндерс» – обувь двадцать первого века. Ботинки «Гриндерс» учат идти по жизни легко! Развлекайтесь же, на дворе проект-развлечение. Не понимайте его примитивно. В примитивных удовольствиях лишь примитивный кайф. Ищите горчинки, не помешает и немного отчаяния, немного фрустрации, немного боли, да-да лишь капельку боли. В непромокаемых гриндерсах вскрывайте табу, присутствуйте при ритуале и достигайте оргазма, читайте роман и отправляйтесь на смертную казнь.

Итак, оставим до времени тайны и – да здравствует лимбасовская машина признаний, да здравствует лязгающая фабрика слов, глянец цветной модных обложек, вездесущий посылающий туда-сюда интернет, да здравствует чудесная образная машина, невинная и великая в своем бинарном разврате, раздевающая принцев, оскопляющая порнозвезд, разрушающая олигархов, обезглавливающая королей, премьеров и президентов, не щадящая порой даже детей, о великий и двуликий общественный механизм, нежно дрочащий по самые уши избранников и избранниц, даря укрупнение, надувание и блаженство, о маленькие серенькие коники и коняшки, о исполины, безусловно достойные и давно уже скрытно сияющие в темноте, подобно спресованным антрацитам, в веках по-шекспировски и по-македонски, по-разински и по-пугачевски, по-чаплински и по-штирлицевски, по, по, по… о получайте же плату признаний, ноосферную и носфератову, каждому свое, как написано на вратах. О великий общественный процессор, о компрессор, о нагнетатель, о раздуватель и выпускатель нематериальных, но вездесущих лингамо– и йони-, фаллосо– и вагинообразных объектов, медленно проплывающих в мозговых небесах священной общественности, и не ради бездумного наслаждения, а с целью сакральной оплодотворения нравственных идеалов, о великий и беспощадный трахатель, постулятор и доказатор, кто есть кто, а кто есть ху, а кто и просто ху, ху-ху-ху, не достойный даже «и краткого»! О великий ухмыляющийся Пиар, в маске ловкого и беззастенчивого проныры, в черных перчатках жестокого и безжалостного палача, торжественного манипулятора казни с последним и ослепительнейшим оргазмом, о вездесущий нюхач и шпион, о великий и тайный предатель, священный Иуда, ищущий своего Христа, подпольный властитель-махараджа, выкачивающий золото из коллективного бессознательного, добывающий миллиарды из жажды осуществлений, страхов за жизнь, из предрассудков о смерти, из заветной тоски и невинной агрессии, из тупости прирожденной и опьянения от успеха, невежества, гнева, жадности и надежды, робких и беспардонных попыток любви, из бессмысленности бытия и его великого скрытого смысла. Хей, князь мира сего, великий Пиар, властитель серого вещества, разнузданный и самозванный наследник спящего Бога, хей, Ваше Вашество, свистите же пока не проснулся Он Сам, свистите же во все свои дудки, во все свои дырки, фальсифицируйте на разный лад, симулякрствуйте, открывайте истину, скрывающую, что ее нет, обфигачивайте серое сало из телепушек, бейте бильбордом, секите зеппингом, крошите на мелкие части, в «Гриндерсах» мы все равно пойдем все дальше и дальше в наши интимнейшие места, где хранятся наши последние драгоценности!

31

Он стоял и смотрел, как косые лучи солнца мягко опускались на разноцветный узор. Мандала была исполнена. Свежая и яркая, как после дождя, она играла на солнце. Все магические фигуры нашли свое место – и колесо исполнения желаний и сам собой поднимающийся урожай. «Как жизнь», – невесело подумал Павел Георгиевич. Кто-то сказал, что мандала похожа на торт, кто-то тихо – что она дышит. Яркая зелень четырех (по сторонам света) врат, пестрый, красно-желтый узор из лепестков, знаков и листьев. Казалось, что она и в самом деле дышит, как будто влажные лучи солнца заставляли ее дышать.

Вышли монахи и в зале воцарилось молчание, теперь она словно бы вибрировала в тишине. Монахи стояли лицом к мандале, низко опустив головы, скрестив руки и не глядя на нее. Они сотворяли ее день за днем, растили внимательно и любовно, тщательно и осторожно, насыпая эти разноцветные песчинки, насыщая узор невидимой магической жизнью. Теперь они молча стояли вокруг, словно бы избегая смотреть на нее, как она лежала перед ними. Просторная пауза проникала в присутствовавших в этом зале. Пауза словно бы расправляла и расправляла это странное молчание. Наконец монахи тихо запели – свое, низкое, тибетское, горловое. Вот замолчали, еле слышно прочли молитву, мягко позвонили в колокольчики. Павел Георгиевич вспомнил о Нине, он ушел еще утром, когда она спала, ветер за окном и это странное ощущение раздвигающегося и раздвигающегося пространства. А теперь словно бы и она, Нина, была здесь, и здесь же, вместе с ним был и его Вик, и здесь же была и Клара, и что они вместе с ним смотрели сейчас на этот живой, трепещущий, разноцветный ковер, распростертый перед монахами. Тибетцы опять тихо и однообразно запели, снова словно укутывая мандалу в эти печальные звуки, тихо позвонили в колокольчики, словно бы во что-то ее застегивая, потом отошли к алтарю и снова стали читать молитвы, прерывая иногда свое чтение резким и скорбным звуком ганлинов и цимбал. Наконец они встали, снова окружили мандалу и долго и молча стояли перед ней, опустив головы.

Быть может, скорбность их молчания заставила его закрыть глаза. Павел Георгиевич слушал тишину и вместе с ним в нее словно бы вслушивалились и Нина, и Вик, и Клара, и еще его давно умершая мать, и отец, которого он не помнил, и далекая, ушедшая вслед за ними в никуда мать Вика, его первая жена, все они как будто стояли сейчас здесь, за спинами монахов и слушали эту тишину, в которой лежала, покачиваяась, и плыла эта безмолвная мандала.

Наконец старший из монахов прервал молчание и тихо заговорил. Он сказал, что смысл дхармы – ни к чему не привязываться и что сейчас, поэтому, они ее и разрушат, эту нашу мандалу, разрушат и уничтожат, разрежут и сметут. Ибо таков закон дхармы, что все в мире портится, разрушается и исчезает и что таков и сам мир и его судьба, и ничто не подлежит исключению, как бы оно не было уродливо или красиво, как бы не было любимо или ненавидимо. Он сказал это спокойным, бесстрастным голосом, невозмутимо и тихо, и так же перевел и переводчик. Собравшиеся молчали, глядя на этот разноцветный песчаный узор, как на невинное живое существо. Словно бы она, эта мандала, должна умереть сейчас за что-то.

Вышло солнце, высветило ее еще ярче, тень от квадрата окна пробежала по полу, касаясь ее лепестка.

«Будут убивать», – подумал Павел Георгиевич.

На глазах стоящего рядом парня блестели слезы.

«Все кончается».

Да он и сам еле сдерживал слезы.

– А что, бог сейчас там? – тихо спросил детский голос.

«Распятие или повешение, отрубание или расчленение… Но почему мы всегда должны Его убивать?»

Раздался жестокий и бесстрастный звук барабанов. Монахи быстро и как-то по-военному отошли к алтарю, разом сели. Возле мандалы остались только трое. Стояли молча и неподвижно.

«Как мясники», – подумал Павел Георгиевич с отвращением, словно бы мандала была уже не живое существо, а труп.

Они нехотя повернулись и пошли вокруг нее, читая молитву. Курился сандал, звучал колокольчик пама. Старший наклонялся и брал щепотку от каждых врат, бросая песок в маленький ритуальный чайничек, который нес вслед за ним маленький молодой монах. Наконец старший остановился, присел на корточки и отколол кусочек от возвышающейся в центре мандалы красной пирамидки из скрепленного клеем песка, потом вынул из-за пояса свой бронзовый ваджр и сурово и быстро рассек мандалу от центра к периферии, от семенного слога к ее вратам. И также и еще раз – крест накрест, между вратами. Обезображенная, зачеркнутая и рассеченная она, казалось, все еще жила, когда быстрыми и неумолимыми движениями монах стал добивать красную пирамидку в центре. В лучах солнца медленно, как дым, поднималась песочная пыль. Сидевшие у алтаря, встали и подошли к растерзанному узору. Спокойно и бесстрастно стали заметать остатки песка маленькими желтенькими метелочками. Краски перемешались и теперь от живого узора осталась лишь серая безобразная куча. Пыль в солнце поднималась теперь кривым столбом. Руками монахи собрали перемешавшуюся гранитную крошку в фарфоровую урну, обвили погребальный сосуд блестящей желтой материей и увенчали поверх черной расшитой серебром шапкой. Словно бы теперь, после этой ритуальной смерти, в урне был заключен человек, мертвый человек. А бог… Бог вышел из своей оболочки, бог исчез, оставляя лишь прах человека. Остатки песка замели в большой голубой сосуд.

Все присутствовавшие при разрушении вышли из зала, вышли на улицу, на открытый воздух и шествие весело и празднично двинулось к Чистым прудам, где должна была завершиться церемония. Публика шуршала колготами, смеялась, пела, фотографировала сама себя, как беззаботно она движется в траурной веселой процессии. Впереди всех шел милиционер, потом монахи, неся на плечах концы длинных труб, в которые изредка трубили другие монахи-музыканты. Вслед за ними в окружении эскорта шел старший с погребальной урной, а вокруг – множество публики.

Павел Георгиевич шел один. Ни Клары, ни Нины, ни его матери, ни отца… Только Вик, быть может, еще был где-то рядом, но, словно бы пронзенный пустотой случившегося, Павел Георгиевич его не замечал. После короткой службы на берегу остатки мандалы бросили в пруд. Согласно ритуалу они были поднесены духам воды. Снова пыль, теперь над водой, в лучах солнца, снова развеивающаяся на глазах, как дым. Остатки песка из голубого сосуда раздали страждущим пластмассовыми ложечками, каждому по ложечке в маленький приготовленный заранее целлофановый пакетик. «Такая красивая… и все, чтобы потом разрушить… – серьезно, по-взрослому, говорила маленькая девочка в очереди. – И как только не жалко?» Павел Георгиевич стоял и смотрел на тянущиеся за целлофановыми пакетиками пальцы. Монах бесстрастно отмерял ложечкой и насыпал. Павел Георгиевич вдруг подумал, а что, собственно, случится, если потрескаются и рассыпятся в прах его росписи в храме, если отвалится штукатурка, зальет дождем? Для кого он расписывал этот храм, и не памятник ли это в первую очередь самому себе? И что такое это «себе» или «себя» – отчаянная попытка какого-то пусть заканчивающегося поражением, но в то же время непонятного здесь присутствия?

– Религиозный театр, – ухмыляясь, сказал кто-то рядом. – Хорошо бы после представления истреблять и актеров.

– А еще лучше, чтобы они сами себя истребляли, совершая харакири.

– Ха-ха-ха!

Павел Георгиевич вздрогнул и оглянулся. Говорили двое. Низенький лысыватый мужчина и толстая румяная женщина с ожерельем на короткой шее..

– В Японии, кстати, тоже буддизм, – зевнула она.

– Чем мне нравится буддизм, – продолжал ухмыляться лысыватый, – так это тем, что он – прежде всего психотерапия, да-да, самая психотер-рапевтич-чнейшая из религий.

– Гриндерсы не забудь купить, – тихо, но не настолько, чтобы ухмыляющийся не услышал, проговорил Павел Георгиевич.

– Что-о? – высокомерно обернулся лысыватенький.

– Гоша, Гоша, оставь его, ну ты же профессор, – встрепенулась женщина.

Но Павел Георгиевич уже не обращал на них внимания, замечая монаха, с которым он разговаривал вчера и который сейчас подавал ему какие-то скорбные знаки.

32

Они снова ввели что-то в вену и по-английски приказали закрыть глаза. Странное ощущение, что она состоит теперь из пустоты, что тело исчезло, исчезли руки и ноги, исчезло сердце и голова, печень и легкие, вены, артерии и текущая по ним кровь, странное ощущение, что теперь она лишь полая форма, покрытая тонкой светящейся оболочкой, также, как и вся ее жизнь, кожа ее жизни, память о Москве, где будто бы были другие декорации, другой снег, не такой как здесь, на вершинах. Другие дома и улицы, где у нее было другое имя и она на него откликалась. «Лиза!» Мама в широком кресле, музыка и фонтан в фойе на инофирме, где она работала, ступенька за ступенькой, скучная карьера бухгалтера в ожидании сказочного скачка, в ожидании богатого принца, лак для ногтей и дезодорант Rexona, духи Camey, шкаф и модный режиссер фон Триер, Бьерк конечно же, да, Бьерк, разочарование про себя, но ведь это модный фильм и, значит, восторг для других. Утренний кофе, и досада, маленькое удовольствие на биде, большое в сексе, особенно, если кладут животом на валик, расправляя ягодички, получать и получ-чать анальный опиум удовольствия, в будущем личный опиум-автомобиль, желательно «мицубиси», но можно и «ауди», и, конечно же, опиум путешествий, отель три звезды, снежные горы, экзотические экскурсии, разваливающаяся и все еще пытающаяся принарядиться старина, рационализированная повседневность, под которой скрыта шизофрения, посидеть в уютненьком – нью эйдж – кафе, рассказать кому-то, как отдыхала в прошлом году, чтобы в будущем рассказать о настоящем, настоящее в прошедшем, этакое будущее-прошлое-сейчас, порассуждать о традиции и постмодернизме, об экзотических ритуалах («какая я умненькая»), попялиться в зеркальце («какая хорошенькая»), потанцевать с незнакомым мужчиной («знаешь, я умею любить»)… Когда она была еще Лизой – высосанное удовольствие из мужчин – вместе с ревностью, ужаленным самолюбием и собакой Чарли…

Глядя в глаза ей и словно бы проникая за поверхность радужной оболочки, на которой в семи цветах радуги был нарисован ее демократический идеал, брамин наполнял и наполнял ее тоталитарным звучанием мантры. Теперь, для него она была не более, чем гудящая разверстая раковина, розовая раздетая и одинокая, в которую лишь иногда заползает старый древний моллюск, прячась от дождя. Два других брамина, два коричневых иссохших седых старика (у одного из них был на черепе шрам) сняли с нее одежды, и уже безразлично втирали в ее кожу своими шершавыми морщинистыми пальцами какую-то блестящую вонючую мазь. Внезапно она почувствовала, как ее пронзает и начинает жечь, начинает глодать мучительная острота желания. Они поднесли ей зеркало. Перед ней стояла все та же Лиза, но Лиза не знала теперь, как ее зовут. Кожа ее блестела, она была обнажена. Глядя в свои светящиеся ненавистью глаза, она ощутила в горле подкатывающий комок слез и истерически захохотала, громко и по-русски выкрикивая: «Пизда!» Брамин наклонился к ее лицу и сказал глаза в глаза по-английски: «Через кровь. Запомни, якши, только через кровь теперь утоляется твое желание». Старцы поднесли ей фарфоровую чашу. Она давилась и не хотела пить. Ей влили в рот насильно. Горечь опустилась, обволакивая пищевод, пошла ниже, зажигая мучительное, что теперь можно удовлетворить, лишь нанеся кому-то непомерную рану наслаждения и смерти. Да, всосать, вобрать в свою голодную гневную вагину чью-то мужскую волю и медленно, как удав, переварить в ничто.

Черная богиня смотрела в свое отражение, сотканное браминами из черного света остро отточенных мантр, из медленно отшлифованных отождествлений, как они тихо говорили ей на иностранном западном языке, выученном ею еще в двуязычной англо-французской спецшколе. День за днем брамины растворяли ее память в наркотическом сне, поднося на блюде грибы – писилоцибе копрофилум, – которые она в первые дни заключения, когда была еще для себя Лизой, так визгливо отказывалась есть, что пришлось временно прибегнуть к инъекциям. Она кричала и требовала позвонить самому принцу Дипендре. Она не знала, что Дипендра уже мертв и что его тело с военными почестями, сидя на траурном слоне – набальзамированная рука с маршальским жезлом – уже давно отправлено на священную кремацию в Пашупатинатх. Иногда она еще кричала: «Спаси меня, Вик!» Но инъекция за инъекцией и потом, когда уже покорно ела грибы, когда стала забывать, кто такой Вик, кто такая Лиза… Черная Кали медленно и осторожно преображала ее человеческую форму, медленно и осторожно, о извечная женщина-смерть, о якши – ненасытный сосуд смертоносной вагины.

«Твоя карма созрела, о несчастное человеческое существо, твое прошлое – это твое сегодня, и твое сейчас восстает в тебе зовом тысяч и тысяч лет, миллионов и миллионов мгновений, отражаясь и отражаясь в зрачках твоих восторженных жертв, поражая слепотой ненависти сердца соперниц, рождая свой ослепительно разрушительный образ. Зачем ты покинула свою страну, о ты, сестра Нарцисса? Теперь ты лишь сон других богов, эфемерный, питаемый чужим мифом призрак. Окровавленная, взятая за волосы голова, острый жертвенный нож-кхадгу, ты танцуешь, о божественная мать, на земле, где сжигают трупы, в местах кремаций обитаешь ты, на твоей шее ожерелье из черепов, на твоих губах теплая еще кровь. Кто потревожил твой сон и в чем изначальная причина твоей мести? Вереница богов замыкает свой хоровод, выпуская на сцену божественного гермафродита. О соединивший в нелепом образе части, да будешь вновь рассечен…»

Сари, белое сари. Как и тогда, укутанная по глаза, она вышла к своему жениху, черная богиня, но теперь, чтобы вместо обручального кольца надеть другое кольцо – свою вагину смерти.

33

Растягивая и смазывая маслом петлю, старый Ангдава думал о том несчастном, на чью шею он ее завтра накинет. Невинный и никого не убивавший человек будет казнен. Король Гьянендра сказал, что это должна быть мучительная смерть. Лицо приговоренного будет скрыто под балахоном и выпирать будет разве лишь язык, вываливающийся от удушья. О, этот никак не кончающийся и не кончающийся от страданий мир. «Значит, родится девочка?» – вздохнул Ангдава. Он подумал, что если бы был свободен, то все же мог бы отправить несчастного туда и безболезненно, как, собственно, и должен. «Свободен, как и должен, – он усмехнулся. – Не задушить, а просто переломить позвонки». Всего-то на сантиметр– полтора сдвинуть узел от затылка к правому уху и… перестать отныне быть палачом, потерять эту престижную работу, Гьянендра же не потерпит ослушаний. А если душить, а не ломать, то ослушаний не потерпит Кали. «И богиня пошлет мне девочку и я потеряю все виноградники …» Ангдава опять вздохнул и прошелся маслом по всей длине веревки. Белая и новая, она как-то загадочно блестела, лежа на зеленой траве. Ангдава взял с тарелки крупную виноградину, в глубине которой созрело солнце. «А что? Бросить душегубство и творить вино…» Он вздохнул в третий раз, укладывая веревку в оцинкованный металлический ящик, чтобы уберечь свой инструмент от вездесущих мышей… Было бы тысяч двадцать баксов, бросил бы вешать, скоро сын подрастет. Учить его, как петлю затягивать, да дергать за рычаг что ли? – он поднял голову и посмотрел на небо. – Кали, смилуйся. Старый Ангдава устал убивать». Огромная лиловая туча спускалась с гор, попыхивая зарницами, заволакивала небо над долиной.

34

Приближаясь и приближаясь к домику палача, Павел Георгиевич по-прежнему сжимал в руке кусочек сор-торма, красной пирамидки, которую ламы ставили в центр круга, исполняя свой магический ритуал. Это фантастическое путешествие в Непал и Вик, который был теперь где-то здесь, рядом, в этом душном, заполненном выхлопными газами Катманду, по-прежнему экзотическом, хотя уже и наполовину западном, те же джипы и те же джинсы, бары и рестораны, вездесущие доллары. Задыхаясь, он ощупал другой рукой подкладку куртки и снова подумал о Вике. В подкладке, разбитый на пачки, был зашит его дом, проданный за тридцать тысяч, золотой телец, который должен освободить его сына, также, как он властен был и заточить его. Буддийский монах, сидящий рядом с ним в машине, наклонился вперед и сказал что-то на непали шоферу.

«Вик, Вик, скоро я вызволю тебя из тюрьмы». Он снова вспомнил бессмысленные фразы в посольстве, как ему в пятый раз повторяли про несчастный случай в горах, показывали залитые кровью документы, объясняли про горную реку. «Вот вам крест! – истово крестился посол. – А эти ламы вас просто дурачат. Рано или поздно найдут останки и вы сможете их забрать». Загадочный зигзаг двигающихся лам. «Прощай, Иисус, прости, Иисус, и да поможет мне Будда».

Такси подъезжало к дому шиваистского палача. На обочине дороги кололи камни женщины и дети. Из раскрытой кабины самосвала доносились раги. Монах сказал по-английски, что скоро будет гроза, и показал на небо. Пробормотав мантру, он коснулся руками лба, горла и сердца. Машина затормозила и в тот же миг по капоту, по крыше ударили крупные капли дождя. В тучах словно бы что-то задвигалось и загремело. Накинув плащи, они быстро скользнули в дождь и – вот уже стояли, отряхиваясь, на пороге дома. «Не бойтесь, – сказал еще раз монах. – Мы с Ангдавой старые соседи. Один раз так уже было, когда он провел к заключенному его жену в балахоне своего помощника».

Палач покачал головой и отвел глаза. Только что он сказал, что казнь уже назначена на завтра. Монах смотрел в сторону, перебирая четки.

– И его… ничего… уже не сможет спасти? – тихо, с усилием спросил Павел Георгиевич.

Монах перевел. Палач снова отрицательно покачал головой.

– Но он никого не убивал. Боже…

Павел Георгиевич закрыл лицо руками.

Палач молчал, монах еле слышно повторял слога мантр. Дождь за окном все усиливался. Его равномерный нарастающий шум сейчас был сродни поднимающемуся в душе отца ужасному и скорбному чувству. Дождь был словно бы из бетона и стекла, вмуровывая навсегда сейчас Павла Георгиевича в эту комнату, в это замкнутое пространство с этим страшным человеком, который завтра должен будет убивать его сына. Багровое задыхающееся лицо Вика поплыло перед глазами. Павел Георгиевич не выдержал и закричал. Он закричал в себе, стоя по-прежнему молча на том же месте и не отрывая рук от лица. Плечи его вдруг вздрогнули, но с каким-то мучительным хрипом он все же подавил в себе и рыдания.

– Единственное, что я могу сделать, – сказал палач, – это провести туда вас.

Он сделал паузу.

– И вместо вас вывести вашего Вика обратно.

Слезы, горячие слезы облегчения потекли из отцовских глаз.

– Да… да… конечно, – сказал Павел Георгиевич и… проснулся.

35

Раньше я никогда не знал, что это значит – писать. Но когда загремели ключи и они вошли в комнату – два человека в черных балахонах – тогда я вдруг понял, что слово «смерть» это еще не смерть. И еще я понял, что иногда слово даже не знает, что оно на самом деле означает.

Обо всем, о чем нельзя рассказать, потому что у слов другая дорога, слова всегда выбирают историю, чтобы от кого-то и куда-то убежать. Но то, что не называется – остается. Отчужденное, распавшееся на части, оно восстает и воссоединяется опять, даже если ему и не нужно продолжаться.

Я не знал, почему это так называется, но я знал, что они пришли меня убивать, хотя они ничего и не сказали об этом. В углу положили новую белую с черным робу и на ломаном английском попросили переодеться.

И тогда я вспомнил. Я вспомнил то, что я должен был забыть. Эту последнюю встречу с Дипендрой здесь, в Катманду. Мой призрак, вот ты и явился мне. Твоя тайна оказалась смертельной не только для тебя. И все же я рад, что именно меня ты выбрал в попутчики.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Катерина вынуждена была расстаться со своим молодым человеком. Не до любви ей было – пришлось после ...
«Красотка для подиума» – это первый роман Маши Царевой о подиумном закулисье. Четыре истории о жизни...
Раненым волком рыщет по Чечне полевой командир Амирбек по кличке Герат. Его банду обложили со всех с...
Пятнадцать лет назад трое закадычных друзей – Олег, Иван и Егор – готовились открыть собственное дел...
Раньше она была серой мышкой, скромной, никому не интересной тихоней. Теперь все изменилось! Оля нач...
Татьяне пришлось долго бороться за своего мужа Николая, однако счастье разрушили бандитские разборки...