Нежный театр Кононов Николай

Она промолчала.

– …Его хоронить, – добавил я.

Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.

Итак, я продолжил:

– Мне все равно. Он был дрессировщиком.

– Как интересно. Военных дельфинов?

Из нее посыпалась чепуха:

– Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит дрессировщиком. Дельфинов.

– Нет, мышей.

– Это, очевидно, с ядами связано, да, я знаю, я про это что-то читала. Как интересно.

Она явно не хотела, чтобы я ушел. И я стоял недвижимо против нее, как столб. Пауза затягивалась. Будто в ней я углядел все фильмы, виденные когда-то и перелистал еще раз все перечитанные книги. Иногда так случается со мной в самых неподходящих местах, в самые неподходящие моменты.

И вот слова, на которых я думаю, привстают на задние легкие лапки, как мыши в клетке, отрываются от своих значений, от меня, от моего отца, вообще-то уже не имеющего ни к чему отношения, так как его уже нет.

И они, эти слова, значат то, что на самом деле хотел значить я, ни к чему себя не понуждая.

У нее дивная русая коса до лопаток.

Цвет вызывающий умиление.

Моей самой любимой масти, лучшей длины.

Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, – у основания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером чем необходимо для обороны.

Снят с головы крупного изваяния.

Она стояла как воительница, сошедшая с невысокого постамента.

Анатомические аксессуары только добавляли ее изумительной особе скульптурную завершенность.

Аллегория безупречности.

Муза анатомии.

Фея вскрытия.

К тому же она была моего роста, если не повыше.

Вот в секционном зале, куда сквозь забеленные стекла валили клубы молочного света, специально встретились – распоротое ею тело моего отца, я и она.

Именно эта русая красавица и имела с его плотью самое последнее дело.

Макабрическая картина живописца средней руки.

Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.

Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, (но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения).

Я на смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен как памятник в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.

И обычные людские слова «ужас», «монстр», «чудовище» не имели к отпечатку, оставленному моим отцом, лежащему недалеко от меня, никакого отношения.

Он стал тем, что очень скоро уберут или скроют.

Покой его был жесток.

Мне показалось, что он где-то глубоко в самом себе, непостижимо глубоко еще действует, но как машина, в которой кончился завод. Лежа на сыром сквозняке он, кажется мне, сильно пахнет, но – безуханно.

Лишь лицо его было чуть-чуть напряжено.

Надбровные дуги будто бы хранили след последней думы, посетившей его.

О чем-то очень трудном, но не мучительном.

Он стал лицом походить на каменного льва.

Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет.[79]

– Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.

Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.

– А ему наплевать, – сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.

– Ну что вы, мы ничего не будем малевать, – сказала девица.

Купюра просвечивали сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я не равнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.

– Простите, коронку желтого металла будем снимать?

– Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.

Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это – мой отец. Сомнения впервые меня оставили.

Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель вопрошает, безмерно страдая: «Зачем ты меня оставил, Отец?»

Я тоже задавал этот вопрос.

Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.

Написать.

Дозвониться.

Дать телеграмму.

– Ну, так зачем ты меня оставил?

Еще раз:

– Зачем ты меня все-таки оставил, отец?

Но я очень рано понял что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.

Оставил и оставил.

Отставил, оплавил.

И вот он лежит такой, как я, честно говоря, уже представлял себе.

Ведь я-то думал и раньше о его печени, селезенке, мозге и сердце. Когда встречал эти изображения, то говорил себе: «Вот, у моего отца такие же. Наверное скользкие и болезненные, чувствительные к горячему и колкому». Их материя была отчуждена. Расстояние до него было больше, чем между конкретным телом и картинкой, где он изображался в разрезе.

Его молчание – суровое и весомое, никогда не позволит мне сократить это расстояние.

И если он будет мне чем-то светить, то не испуская, а поглощая и впитывая свет, образы, всего меня.

Странным образом приманивая, но только отгоняя и отталкивая.

Я хочу вспомнить его походку, и не могу.

Я делаю усилие припомнить, как он улыбался – и у меня ничего не получается.

Ничего не помню кроме топающего решительного шага.

Он им нагоняет меня, но лишь когда от меня удаляется.

Даже разверстый, он остался для меня совершенно непроницаем.

Мне не к чему было прикладывать силы.

Мне показалось, что в этом отворенном теле блеснул ворох арабского алфавита.

Любовные персидские стихи.

Я поежился.

Его одобрение было мне безразлично.

Я пошел за ней. Через несколько шагов мы оказались в чистейшем девичьем кабинетике. Пишущая машинка, поперхнувшаяся листом протокола. Задорный календарь на стене. Блестящий серебристый чайник. Вещи заявляли о том, что невзирая ни на что – жизнь, жизнь, циничная жизнь, отовсюду прущая, продолжается. У стенки стояла голая жесткая тахта для слабонервных, а рядышком в низенькой тумбочке, наверное, коллекция нюхательных солей. Но мне не было дурно. Мне было неплохо.

Мы сошлись и разошлись не поцеловавшись. Мои неплотные засосы в шею не в счет. Я ведь хотел поцеловать ее под шлемом. Но она отстранялась.

Скорый оргазм настиг меня игрушечной смертью. Я обмер, добравшись последним толчком до точки. Я, став парафиновым зайцем, мишкой, щенком согнулся и оплавился. Кроме той точки во мне ничего не оказалось. Она была последней. Из всего того, что я имел.

Я кончил в девицу очень быстро наверное потому, что мы легли с ней на узкую тахту как-то боком, и она, выгнувшись, повернулась ко мне спиной – может, не захотела видеть, на кого я хоть отчасти походил.

Но то ли поза привела меня в состояние моего детского бреда, то ли машины неслись ревмя ревя, что было сил.

Ведь его последний город стоял на холмах.

Что почувствовала она, волновать должно только ее. И мне взбрело в голову, привиделось, подумалось, что это отец мною кончил, содрогнувшись моим телом, в эту некротическую прекраснокосую девушку. Ведь ей предстоит усердно прикасаться к его останкам самой последней из всех живых. За небольшие, в сущности, деньги.

И никакого кощунства в том, что я имел сношение не так далеко от его пустого препарированного тела. В десяти метрах по узкому коридорчику. Ведь он на самом деле стал равен изображению самого себя, что я хранил в себе и ни однажды разглядывал. Я наконец захлопнул этот том с картинками. Я ничем не был потрясен.

Я застегиваю брюки.

Из-под тахты выходит преспокойный пестрый кот, он без удивленья глядит на меня и потягивается.

Я хочу орать во весь голос.

Вид этого животного разнуздал меня.

Со дна водоема, куда слились и ужас и отчаяние и последняя понурость перед ними, не ужаснувшими меня, я прохрипел:

– Ты, убери отсюда этого кота! Убери кота! Ты! Ну, убери же…

У меня ломаются колени, и я заваливаюсь как манекен на скользкие кафли полов.

Меня рвет желтой пустотой.

Она говорит слишком спокойно и примирительно:

– Ты что думаешь, он это есть станет? Да перестань…

Умиротворение настигает меня.

Белый воробей золотым клювом стучит в жесть широкого подоконника. С другой стороны окна. У него голубые бусинки глаз. Он все время смаргивает.[80]

___________________________

В окончании моей истории просвечивая, наливается наглый флер. Как в Голливуде. Это оттого, что любому сюжету надобно завершаться просто. Напряженно, но поучительно. Должен настать закономерный конец. Это обязательно. Чтобы все стало на свои тупые неопасные места. Но киноистории, в отличие от моей, имеют только внешнюю канву, навязанную форматом, технологиями; а мотивы, безупречно поддерживающие меня, – вроде слабеющей силы дыхания тонущего человека, не передаваемы плоскими средствами цветного немаркого целлулоида.

Я гляжу из своего тела на этот вечерний мир неумолимыми глазами. Эти идущие мимо девицы на позднем выданье, эти парни, раздумывающие, которую из них одарить собою, эти угнетенные тоской пары не значат для меня ничего. Я не могу представить их в любовном напряжении или в пароксизме боли. Даже голыми мне вообразить их затруднительно. Как надо воображать себе. Нахмурив лоб или улыбаясь? Разве их покинула реальность, что когда-то жгла и волновала меня?

Желтый искусственный городской свет липкой мочой заливает стогны.

Я не хочу в него наступать.

Мы идем по тихому мягкому тротуару улиц сначала вниз, повторяя рельеф меняющего города. Я путаюсь в названиях этих заповедных мест. Мы встречаем пьяных. Они шатаются и клонятся к выступам – как порождение темноты и ветшающей застройки, разбитой дороги, заросших палисадов, колонок с водой, помоев, выплескиваемых хозяевами прямо на обочину. Я, не видя, поедаю глазами видимое, опускаю его на свое темное воспалившееся дно, – зрелище не захватывает и не увлекает меня. В нем, настолько чужом, нет ничего принудительного.

Меня ведут.

Я чувствую как ловко ступают женские туфли по улице, как они ее попирают так легко и чувственно, что во мне растет волна негодования, обиды и ревности. Хочешь, я лягу пред твоими туфлями в высохшие комариные плевки и тараканий кал? Я вопрошаю пересохший клен и водонапорную колонку, откуда Медвежонок носит каждый день воду. Зачем он это делает, ведь можно включить электронасос и накачать в титан для ванны и в емкость для сортира, кухни и т. д.

Трудолюбивый Медвежонок…

Армейские наколки в золотой шерстке.

Сейчас мы купим самогон, разлитый в полулитровые кефирные бутыли. Теперь никто не знает, что это такое. Какая это прелесть. В идеальное устье бутылки входит средний мужской член, как в рот макаки полутора лет. За связь с макакой не обвинят в педофилии.

Не так ли, Медвежонок?

Я начинаю бредить.

У вас, зверей, свои дела, я в них мало понимаю, так как живность, кроме безгласных рыб, ненавижу.

Все-все будет перемолото – камни, домашние животные, девки на выданье.

Все станет низким прелым запахом зеленой лужи. Она лоснится в этом месте всегда – как пролежень.

Старуха выносит из тайника газетный сверток – там бутылка с первачом. Старушечья голова – засохший маковый бутон. Она с тобой шушукается, шуршит, ты даешь ей таблетки. Натуральный обмен. Добрейшей души старуха, хитиновое брюхо, вся серая как мушиное крыло. Из низкой двери, куда она скрылась, до меня доковыляла прель мужского заношенного белья. В палисаде у халупы самогонщицы рассыпаются охапки золотых шаров, их желтые соцветия гнутся к земле, их вид меня жжет, прожигает.

Я снова болен.

Я словно бросился в пропасть, и все, что видится мне, исходит, накатывает на меня откуда-то с самого нижнего низа.

Еще метров пятьдесят по той же улочке, взбирающейся на крутой холм по осколкам тротуара, словно по льдинам через промоину, словно на эскалаторе вверх.

Это так высоко над городом, что он напоминает навощенную бумагу, по которой люминесцентной краской нанесен план.

Тихий ветер задувает яркие улицы, выхваченные из дальней тьмы корпуса фабрик, трамвай, сорящий искрами, светящееся лозунги, которые славословят божеств, неистового идола с мечом.

На острие меча подсыхает и снова набирается капелька алой крови.

Вот-вот и меня снесет ветром, хотя жара, духота, ни шевеленья.

Тишь нарушают только воробьи, сгоняемые с края ветки, где устроилась на ночлег вся стая.

Как отворяют оцепенелые двери?

– Это я! Я! Веду, – выдохнула она в щель, где была приделана ладная табличка «для писем и газет».

«Я» – словно письмо, которое, наконец, пришло.

Сейчас меня надорвут по краю.

На мою тощую слабенькую спину мученика Медвежонок кладет свою мягкую наидобрейшую сострадательную лапу.

– Не дрожи ты. Пошли. Пошли, – говорит он, чуть подталкивая меня, ведя в глубь дома.

В его звериной руке бутылка с самогоном.

Эсэс уходит в другую комнату.

И все мои воспоминания погружаются в сладостный туманный обморок.

……………………………………………………..

Меня будит воробьиный переполох и серая дымка, лезущая сквозь сдвинутые нетяжелые гардины.

Я сижу в грубом деревянном кресле.

Мои руки привязаны мягкой бельевой веревкой к подлокотникам, ноги закреплены аналогичным образом.

Я вижу свое отражение, как аналогию живому, в зеркальном шкафу, перегораживающем комнату.

За шкафом за белыми простынями – медицинский уголок.

Вот на безжизненной планете мое тело, привязанное к креслу, голое тело.

Все переменилось настолько глубоко и серьезно, что я не могу даже грустить.

Я выхожу из оцепенения.

Половина лица человекоподобного существа, сидящего напротив, до самых глаз заклеена широким скотчем. В рот глубоко просунута широкая прозрачная трубка для дыхания. Она как ус насекомого свисает на сонную грудь. На последнем правом ребре череда небольших розовых крестообразных шрамов. От бледно-розового – к красному с запекшейся коркой. Самый свежий закрыт пластырем. Из-под него течет тонкая струйка присыхающей сукровицы.

В комнату заходит мой лучший тихий друг, тот, кто может меня всегда вернуть к жизни, к свежей реальности дня, вытянуть из красного головокружительного провала. Встряхнуть и показать напоследок – как все ничтожно. Он гладит меня по голове и легко пережимает пластиковым зажимом трубку.

Пристально смотрит мне в левый глаз, оттянув веко вверх.

Какое-то время я вижу эту сцену со стороны.

Вот.

Я.

Отлетаю.

В.

Зел.

Ён.

Ый.

Эф.

И.

Р.

Я не хочу возвращаться из пылающего скорбного великолепия, где всё – шедевры: и звуки, и запахи, и расстояния.

Это особенный сон, он мнится мне под глубокими трудными толчками моего сердца, с трудом проталкивающего сквозь всего меня время вспять.

Этот низкий звук нудит меня, и вот я свободно прохожу чудесные местности, миную белые пропилеи, цветущие душистые боскеты, лечу, не касаясь шашек мраморного пола бельведеров.

Мне так легко, что я уже не дышу.

Я никому не могу помешать.

Я узнаю их, моих единственных, не терявших никогда ко мне своего щедрого благорасположения, я вижу их снова как мешанину прекрасных красок.

В пейзаже Пуссена.

Где тупой Полифем и смешливые нимфы облепили собой движущуюся границу небес и земли, чтобы присутствовать при особом таинстве.

И вот по веществу, в месте соприкосновения проходит судорога, чтобы эти части навсегда смешалось, оставаясь отчужденными.

Это мои родители.

Они передают друг другу слабо тлеющую суспензию.

Меня, меня.

Передо мной стоит мужик в вытянутых штанах, опущенных до середины ляжек… Пахнет спермой, словно недожаренной яичницей.

Я дышу часто и глубоко.

Мне все равно, я благодарен ему за жизнь.

Если бы я мог, я бы зачал от его семени.

Если бы я мог.

Входит заспанная Эсэс.

Они с Медвежонком ласково меня отвязывают, приговаривая:

– Да кто ж с тобой так, бедненький ты наш, орало-мученик, страстотерпец, тихоня? Ну что, видел ангелов? Опять видел?

Эсэс ведет меня в ванную, я еле переступаю ватными ногами; кажется, я попадаю в чужие следы.

– Да, – с трудом говорю я.

– Там было так легко, что хотелось плакать, от их оперенья шел жар. Мне не хотелось оттуда уходить.

– Да, ты сегодня что-то сильно застрял. Пришлось вместе с Медвежонком оттуда вытаскивать. Запал крепко.

Она льет на меня из ковшика теплую воду и смеется.

Процедура завершена.

____________________________

сон

… я видел себя со стороны во сне – но не как постороннего человека, а будто бы я муха и сажусь на свой подбородок, переползаю на губу. Я сам себя должен был бы по-хорошему согнать, но не могу. Реальность слишком тяжела. Я врос в нее и не могу пошевелиться. Муха, моя муха! Мой серый рот полуоткрыт, дыханье оттуда не доносится, можно даже пройтись по краю зубов как по бело-желтому парапету.

И во сне я понял, что умер, – точнее, это поняла муха, а то, по чему она ползала, уже не могло пошевелиться…

____________________________

На фоне этих перемен было бы пошло излагать сагу моего ухода. Она была трудна, невыносима и поучительна. Я предстал перед самим собой в один прекрасный день другим. Абсолютно другим. Тем более что у меня случился роман с той самой пациенткой, к которой мы заходили с Эсэс в нашу первую встречу. Она тоже видела похожий сон, что уже мертва.

У меня сложилось чувство, что вся моя прошлая жизнь случилась не со мной. Это было даже не чувство, а глубокое рутинное знание. Я не был дважды женат, у меня не было детей. Я перестал чувствовать свое прошлое. Отчего? Может, потому что я его не любил? Даже не не любил, а нечего к нему не имел – ни претензий, ни вопросов. В нем не было никакой активности. Просто я все это отодвинул, и контакт пропал.

Однажды я написал своей новой подруге, замечательной и доброй унылой женщине, что наконец случилось то, что я так ждал.

– И чего же ты так ждал? – конечно спросила она.

И я тихо, замирая от счастья, перечислил.

С первого по третье.

Чтобы:

– Мыши наконец поехали на велосипедах.

– Еноты перестирали носки.

– Зайцы ударили в тихие барабаны, возвещая о начале новой жизни.

И она все поняла, так как была ко всем своим природным недостаткам еще и понятлива.

VIII

….мы созвонились. Найти ее через многие годы и непомерные расстояния не составило труда. У нее в Москве сносное жилье, хотя и такая даль, но это нормально. Это между ветками. Ну еще прекрасная река недалеко. Если бы у нее был последний этаж, то вид был бы восхитительный. Слушая ее, я смотрел в прошлое, где обнаруживал один завал деталей, будто из того времени исчезала связность.

Она произнесла: «А, знаешь, я буду не одна, это и тебе в некотором смысле интересно…» И я признал ее в мешанине голосовых модуляций, и легкие телефонные помехи морщили ее губы, населили пальцы тремоло слабости, ногти ломкостью. Я почувствовал, сколько минуло лет и как вообще все бессмысленно – и годы, и то, что они прошли.

Но необъяснимая тяга заставила меня совершать все, что я совершил.

Я едва узнавал город, будто видел его ворочающиеся планы в зеркале заднего вида. В других безупречных масштабах не соотнесенных со мной, обнаруживая, что и я сам сделан из другого вещества. Все достигало меня сквозь вялый слой, отставая, но так, что каждый шаг, который мне предстояло сделать – уже был мной совершен. Когда люди при мне в транспорте, в кафе, в магазинах начинали говорить, я улавливал будто бы не смысл и модуляцию их речей, а новую, неведомую мне огласовку их телесной основы. В меня втекали трудность и легкость нового неясного мне существования.

Словно самые простые вещества чуть переменились.

Запахи переполненных улиц, быстрота улыбок, наметенный снег, напряжение и скупость жестикуляции. Будто я опознал новые свойства веществ, не подверженных изнурению и стеснению…

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга в первую очередь предназначена для мужчин, но будет очень полезна и женщинам. Ее рекоменду...
На груди у Лии пригрелся амулет – медный диск с полумесяцем в центре. Она носит его с самого детства...
«Претерпевший же до конца – спасется».Героиня книги – Елена Мохова не слышала этого завета.Вчерашняя...
Герои этого повествования в августе 1991 г. ехали в скором поезде Москва – Владивосток".Знакомились ...
Елена Варфоломеевна – няня опытная, но эта семья поставила ее в тупик. Вроде бы, ее нанимали только ...