Нежный театр Кононов Николай
Добираясь к месту свидания, я вспоминал как она когда-то заражала меня усталостью, лучшим изнурением, не связанным ни с отдыхом, ни с трудом, только лишь праздно взглядывая на меня, проницая.
На остановке, в толчее я сразу узнал ее, даже раньше чем увидел. Я ведь опознал те свойства, те признаки неизменности, в тяге к которым состояла суть моего давнего чувства. Вне грациозности, свежести и красоты.
И вот я переминаюсь рядом с ней, нас оттеснили к прозрачной конуре, где в свечном угаре толкутся жирные гвоздики; подмороженный продавец с надеждой бросает на меня взоры. Пожеванный окурок торчал из его рта как запал. Я понял, что ничего не пройдет даром, – даже папиросам, табачному дыму, доносящемуся до меня, каплям скоротечного огня отведена серьезная роль. Я почуял – акции этого часа, уже заваливающегося в темноту, безудержно поползли вверх. Каким-то органом ощутил это. Будто на скачках, на бирже, за карточным столом.
Она стала следом самой себя прежней; и между этими образами, давним и сегодняшним, была пауза. Может я паузу и углядел, взирая на нее, возникшую рядом со мной в меркнущей суспензии света. Она мерцала как голограмма, подсвеченная изнутри, как будто она была, но одновременно ее и не было; и это отсутствие превалировало надо всем. Будто кто-то требовал, чтобы я перенес это когда-то безмерно дорогое мне тело в свежий мир; за хлястик пальто, за слабую пуговицу на обшлаге и выбившийся платок, в конце концов за морок пара, исходящий завитком из ее полуоткрытого на холоду рта… Но, осознал я, она перестала жечься. Этот тон убогости взошел в ней. И лицо чуть другого чем прежде не размера, а калибра, и странная улыбка, будто она ждет всем своим существом привета из темнеющей атмосферы.
Нервическая толкотня у остановок, разбег автомобилей по скривленному шоссе, промозглая людская сумятица у перехода, были в совокупной мощи к ней, ко мне, ко всему абсолютно равнодушны. Мог ли кто-то ее хотя бы обворовать? И я нажал слабый клавиш пряжки на ее сумке. Лямка оттягивала ее плечо.
Она улыбнулась мне как воробью, вдруг присевшему на воротник. Она не почувствовала в этом соболезнующем жесте меня, и мне подумалось – вспомнила ли она меня. Когда она заговорила, я сообразил, что не разумею ее речи, что понимаю только слова, которые она произносит, будто выдергивает из словаря голые прямые смыслы, и связи между ними придется устанавливать наново. Мне почудились в ней трепет, боль и дрожь так волновавшие меня. Я вспоминал ее как ландшафт, полный смыслов, благорасположенных ко мне в щедром избытке – одинокого дерева или темной прогалины Она ведь была для меня чистой полостью, и я, любя ее, никогда не думал о слабой осанке, убогих жестах и подробной жалкости, распадающейся на крупные пуговицы, потертый до мездры мех воротника, выбившуюся мокрую прядку. Я описывал ее себе посредством другого письма, где прописи передавали только мускульные усилия моих рук, ощущавших ее когда-то.
Зрение штриховало жесткий частокол – «не твое», «не твое», «не твое». Мне стало понятно, что ей уже никуда, даже в рукава, сразу не попасть – не из-за потерянной точности, а потому что она давно опустошена, как снятая одежда. Я сжал ее варежку, как будто в ней не было ее руки.
Все наше прошлое, и ее и мое – стало бледней водяного знака обесцененной купюры, слабее ее руки. Было ли оно? И когда от ее пальто дохнуло псиной, запах сказал мне куда больше, чем любое признание, чем скрупулезная биография, чем письмо, полное слез. В сбившемся пестром платке белая шея мягко трется о заголившуюся непристойную мездру воротника. Как я не замечал в ней этого в те годы, целую жизнь назад?
Я обнимал ее, терся о ее щеку, лез рукой в неглубокий запбх пальто, трогал мягкое тело…
Нет, нет, я уже ничего не смог.
Моя жизнь сжавшись в точку этого времени, выгнулась конвульсией белого цвета, разъединившего буквы, их типографскую промозглую чернь, те буквы, из которых состояла моя прошлая жизнь. «Господи, не больше пятна чернил», – пронеслось во мне. Еще немного и все станет неизреченным и черным, ведь ни на какой смысл не хватит напряжения.
– Тебе нехорошо, – сказала она.
_________________________
С ней еще кто-то. Парнишка. Паренек. Юноша. Но ни один из этих титулов вообще-то не годился. Подранок? Может быть… Нас представили, но я не запомнил вычурного славянского имени. Оно кончалось на «слав». Но не Святослав. Не Ростислав. Вячеслав. Мстислав… Нет.
Просто Слав?
Слав пожал мне руку. Я выделил подчеркнутую суверенность, тревожную обособленность. Как сирота из старой книжки. Много нервов и чуть-чуть тела в сумеречной оболочке, как в колбе. Эта зыбкость всегда меня волновала. Во мне прокрутился счетчик. 19, 18, 17… Будто я знал его возраст. Старая курточка, джинсы, бахилы – камуфляж миллионов, хорошо таиться во тьме на нечистом снегу.
Иногда взглядывает на меня. Смотри-смотри. Да, эфемерная опора – из зыбкого дыма, восходящего из нежных немного вывороченных уст. Я перехватил изучающий взор, – он скользко и как-то легко тек по мне.
В магазине, пока я покупал снедь, моя подруга, стоя среди толкучки как обелиск, сгрызла морковину и отпила из бутылки. Я был уверен, что именно это она должна была сделать. Люди сошлись вокруг нее безмятежным омутом. «О, они уже не способны на вандализм», – подумалось мне.
«Ну, может, хватит, а. Мам, пошли…», – Слав позвал ее.
Его унылость будто ранила меня. Я понял все происходящее как алогичный случай, как смутный ландшафт, неопрятно обступающий дорогу, разъеденную снегом. Но разве все люди растратили молодость, амбиции, тщеславие и гонор? И я захотел все это перешагнуть, высоко вскидывая голени. Бруствер давних боев.
Самое главное теперь – удержать взятый темп понимания, нельзя опрометчиво торопиться, и хотя времени пройдет совсем немного, я вдруг осознал как оно удлинится и изогнется дрожащим нежным лекалом. Как тело. Чье тело? – кажется спросил я себя, – но когда нет под рукой карандаша мысли делаются сухими и осыпаются как графит, оставляя мутное растертое поле сумрака. Ведь главное их свойство – скорость.
В автобусе меня вплотную прижало к Славу. Он развернувшись смотрел мне в шею. А я смотрел как он смотрит – в одну точку, не поднимая взора. Я читал его кожу, задевая следы неаккуратного бриться, трогал точки пробивающийся щетины, пушок на скулах. Мы, тихо дыша друг в другу, молчали. Я дышал ртом. Я вступал в зону его вялого беззащитного тепла.
Мы вышли на краю снежной пустоши. Шоссе уползало в сторону.
Он шел впереди, будто вытаптывал нам первую лыжню в минном поле. И меня удивил плавный метр его шага – я при ходьбе обычно с трудом к кому-то приноравливался, – либо опережал, либо отставал, но сейчас я просто двигал перед собой свое собственное тело, чей вес уже не мог почувствовать. Слав шагал, будто скандировал легкую классическую строфу. «Кончен пир, умолкли хоры, опорожнены амфоры». Она так легко двигала мое дыхание, мои шаги. Чем дальше мы уходили от трассы, тем сильней скрипел снег, будто маленький отряд оправлял на себе свежие тесные портупеи.
Мне почему-то становилось весело. Будто какой-то специальный демон теплил меня.
Вообще общая ходьба всегда была для меня важна, она обустраивала чуждый неказистый мир декорациями упования и надежды. Будто вместе мы бредем не напрасно. И мне нравилось как Слав шагал – он не оставлял глубоких следов, будто его поддерживали воздушные шарики, которых я не видел. Я вдруг поймал себя на том, что моя одежда распахнулась и я иду, попирая холод своим молодечеством. Как в дальнюю разведку. Но бросал ли кто-либо из нас зернышки и крошки, что бы найти обратную дорогу?
Одинокое облако темнело графитом, оно подпирало шевелящийся небосвод – вот важная примета.
И вот еще одна – женщина в долгополой алеутской шубе пытается раскурить сигарету. У нее в руке пустой поводок. Когда мы будем возвращаться она наверное возведет дом-иглу из намертво отвердевшего снега.
Я вспомнил как целую жизнь назад я ладно жег игры с картами для ходоков от точки к точке. Как легко побеждал автора бестолкового вопросника, как мне казалось, что я способен угадывать – каким ребром выпадет крапленый кубик. Поболтав им в стакане, за секунду перед тем как открыть глаза.
Господи, неужели я сжег все коробки?
До одной?
Эти видения накрыли меня как стакан игральную кость.
Мое прошлое убегало от меня так же поспешно и легко, но уже навсегда. Я обставил его в два хода.
Мы шли в сторону группы высоких домов. Я все-таки догнал его. На «Слав!» он остановился. У него в ушах наушники от плеера. Я заговорил вслух, назвав имена черноты: «гудрон, рубероид, битум, нефть», – когда мы вдвоем поднимались в лифте. Он передал мне одну капсулу и почти приникнув к нему я услышал бедлам и ухающие сумерки звуков как след мировой возни, будто припал к нарождающемуся плоду.
Мы, мешая друг другу, вытирали ноги о коврик.
И меня словно толкнул дух закрытого молодого тела, когда он скинул поношенную курточку, раскрутил шарф и оправил свитер. «Как дитя из пелен», – подумал я.
Я уставился в заблестевшие украшения – рядок разнокалиберных колечек по всей кромке ушной раковины, (я вспомнил прекрасное слово «завой»), белые кольца на пальцах, браслет на запястье, тесная нитка каменных бус и какой-то амулетик – они маячили передо мной как прибор гипнотизера.
Чуть-чуть, совсем чуть-чуть вывернутые губы (я, повторяя слова, понимал, что начинаю волноваться), глубокие глаза с легкой поволокой истерии.
Мне вспомнилась древняя история о братце моей бабушки, сраженном в малолетстве молнией в чистом поле у ручейка. Ни с того ни с сего. Говорят, небо было чистейшим, как и его мертвое тельце, будто уснул. Мне стало его безмерно жаль. Но я ненавижу слезы, точнее себя, наблюдающего рыдания.
За окнами по шоссе кралась в даль редкая машина, и последний желтый аквариум автобуса съезжал под косогор, чтобы там расколоться. Движение сшивало текучим светом фар планы сине-черных небес, под чьим овалом стояли одинокие группы домов, и непроницаемую растительность ползучего леса. «А разве там не убивают по-прежнему?» – чуть не спросил я.
Темная фигурка исчезла, метнувшись в заросли на свою верную погибель вослед за крупной собакой.
Мне всегда казалось, что дальний московский холм должен обязательно начать вращаться под тяжестью построек. Слишком правильным и безупречным был его спокойный скат. Многоэтажки разрозненными группами теснились у посинелого горизонта. Ни одной надписи «Гастроном», «Одежда» или «Обувь» не скрадывали опрокинутую в циклопическую даль картину.
Вот мы с ним стоим очень близко. Это случилось само собой. Просто что-то во мне сработало. Я перестал сам себе сопротивляться. Нас друг к другу кинуло. Хотя не было ни повода, ни мотивов кроме самого броска, которого я не заметил. Лишь почувствовал свое тело как стеклянную оболочку, как колбу, где чуть пошевелился гомункул, народившийся сам по себе. Будто кто-то пристально смотрел сквозь меня в мое прозрачное нутро, следил за тем, что во мне двигается, оживая.
Гомункул сам порождающий себя.
Вот-вот я начну говорить с трудом. По слогам, как идиот.
Зачем он носит тугую косынку на коротко стриженных волосах, будто до меня дошел слух о сыпном тифе, бушевавшем почти век назад. Слух о годах костоломных революций и кошмаров. Тихие глухие волосы. Неровные. Грим желтизны и бледности, блестящие глаза с наворачивающимся веком, масляные голубоватые белки. Эти руки запросто берут скупую пищу, обуглившуюся картофелину, торопливо в чистом поле у кострища. Еще – идет вертикальный снег, но не доходит до огня. «Нет, просто как белка, такой зверек», – подумал я.
Его ладонь легко скользнула в горловину моего пуловера и плотно пощекотала то место шеи, где кадык и подбородок разделены узкой вогнутой седловиной.
«Уйдем отсюда, пожалуйста, а?» – запинаясь попросил я. Он закурил, и я смотрел на него не отрываясь. На мягкий, чуть заваленный неевклидов подбородок; глядя на его спад я мог думать о чем угодно; и мысли пропадали как дым.
Немного монгольский разлет скул и желтый, видимый только вблизи пушок на коже, он словно сглаживал, смягчал и тупил мое зрение. Я улыбался, всматриваясь в тонкие пальцы с покусанными ногтями, в розоватые следы заусениц, словно слушал безыскусную фразу, не требующую завершения.
Я обвел его губы шнуром взгляда, более влажным, чем мой язык. Крупица табака. Вот. Я не удержался и снял ее, и смог пошевелиться, невзирая на атмосферный столб, упавший на меня на самом краю выкошенного поля.
Мы стояли вплотную, и белый кафель отражал эту сцену, скользкую как молоко. Сигарета мигнула в последний раз. Я словно знал, что эти губы, их смуглая пелена существовали в моей жизни задолго до этого вечера. Приоткрытый рот, куда затекает темнея свет… В этой темной щели, в губах, чья матовая влага не иссякала, был заключен мой предел. Я смотрел на эти губы как смотрят на циферблат. Но я ничего не понимал во времени, так как оно исчезло. Не из-за моей вялости, а в абсолютном смысле, там моя жизнь набрела на границу.
Все оползло.
И я прыгнул.
Дух мой перехватило. Как когда-то в древности, в детстве – красной шелковой ниткой крупную родинку на животе, над пупком. И она ночью исчезла. Остался только глагол – «перехватить».
Я провел пальцем по его губе, коснулся десен, края зубов. Вот кончик его языка. «Господи», – сказал я, не восклицая. Меня жгло. Улыбнувшись он сказал: «Ты весь красный». Мое лицо, шея, плечи стали ветошью в коконе огня. Я понял, что пришло время не имеющее длительности, и ничего не сбудется в его протяжении. В щели коридора я опустил руку на плечо в путанице черного свитера, нащупал бугорок ключицы, за следующий шаг – скользнул по оттопыренной лопатке, по покатой спине, и на самом длинном – развернутой ладонью по едва дрогнувшим ягодицам. Моя кисть несколько раз отразилась от них, словно брошенный камень-голыш. Я понял, что раскрытая створка двери не имеет физического значенья ширины. И я как бы неловко развернувшись протиснулся рядом, чтобы приникнуть еще сильнее и еще плотней. На меня пошел темный огонь. Обвисшая одежда и тело под ней. Плоть под моей ладонью стала неосязаемой лепниной – раз и навсегда. И я мог бы сдуть свое осязание, если бы поднес ладонь к губам и подул. И если я о чем-то сожалею, так только о том, что не остановился на том тесном и палящем чувстве.
«А как вас зовут? Ваше полное имя…» – умолял я на лестничной клетке. Одежду мы держали в руках. Мы сбежали. Но он не ответил мне.
____________________________
В летящем лифте, мне стало невыносимо легко, тесно и беззаботно. Мы обнялись. Через секунду остановился автомобиль. Я почувствовал поцелуй, самый язык, – там, где рот, самоё тело, его глубина и сумерки. Триумф случайного и несущественного, – они ведь никогда друг друга не отрицают, только преумножают.
Мокрый снег летел в ветровое стекло, как споры гигантского белого растения. Мы мчались. Я приоткрывал глаза, и в меня врывался едкий неон надписей. Всполохи смысла начинали бить меня – превращая поцелуи, их неукротимую мерность, проживаемую мной, в рваные кадры. Мне приоткрывался самый робкий рот в мире, чтобы сглотнуть комету, ее ядро и эфемерный хвост. Эльфы в зимнем соцветии едва осязают друг друга, не находя повреждений, полостей и швов. Мы целы – ранен только морок вокруг нас. Узкий свет неона, ударивший меня, выхватил лоб, бровь, – будто ко мне прирастало растение. Все высветилось тихим полем, послевоенным миром, новым континентом.
Машина поворотила в узкие проезды, и я не мог прочесть ни одного названия улицы, мы неслись по дну каменоломни, по свежей вырубке, просеке, и за моей спиной смыкалась пустота, ненастоящие дома, населенные тенями, столбы лампионов, непонятно откуда взявшиеся особи, вышедшие в ночь чтобы умереть.
Мне открылись печаль и понурость насельников домов, в меня вселялись все их болезни и тут же наступало излечение. Словно я страдал маразмом, и вот мою глубочайшую немочь легко сменяли просветление и ясность. Я мучился юношеским ночным исступлением, и зрелость являлась сама собою. Я сочинял песни и подыгрывал себе на отвратительной гитаре, и извлекаемые мной звуки радовали меня. Я забросил гитару, и она старела на пыльных антресолях вместе со мной. У меня украли ненужные мне деньги, и вот я поленился нагнуться за пятьюстами долларами, скатанными в зеленую прекрасную гильзу.
По моему лицу потекли слезы. Горло мое охватил обруч рыданий. И как в самой сентиментальной наиглупейшей книге я не стеснялся их.
Мы ехали кружным путем, попали в другую климатическую зону, где снегопад ослабевал. И дома, стоящие поодаль дороги, представали мне не зрелищем, а как конечной формулой, видя и соучаствуя в которой, впускают в себя особенный безъязыкий смысл скупости и меры.
На заправке меня обожгло духом бензина. «Любишь этот запах?» И я сказал не раздумывая, имея ввиду только глагол «любишь»: «Больше всего в жизни».
Бессмысленное буйство Москвы сочилось сквозь сполохи высоких фонарей.
Мне захотелось покупать паленую водку, повядшие гвоздики, смешные презервативы, извергать веселые богохульства. Ощущение жизни билось во мне как шнур. Я очнулся древним человеком. Я увидел огромные дома, возведенные по указу тирана. Они дыбились колоссальными простыми числами, чью некратность я должен был еще доказать. Я думал как нелегко выразить эту очевидность. Ведь эта работа, если ею заниматься только с тупым карандашом, листком бумаги и отуманенной однообразием головой, займет многие годы, если не всю жизнь. На меня рушился кавардак чисел, и я проверял, обводя языком податливые уста, самое простое – признаки делимости на те, в плавности которых не сомневался. Три, пять, шесть.
Мелькнула, подсвеченная мертвенным светом, напыщенная церковь. Она обрадовала меня как трудная задача, разрешение которой приходит во сне. Ярусы колокольни, как действия, легко проистекали одно из другого. Как движения пловца, опрокинувшегося в воду и позабывшего о своем теле. Легкий выдох – нырок – вдох. Меня уносит гигантский тоннель, сквозь который мы едем, и ладонь всею пятерней розово-желтого света звонко бьет по лицу.
Я входил в бухающую дрянную дверь обшарпанного подъезда без возврата.
Запахло собакой, словно подуло с сеновала.
О, животные в доме, как хорошо…
– У вас мыши есть? – спросил с надеждой я.
– Нет, а ты что, боишься их?
Уже раздевая его, я ответил:
– Нет, люблю.
Одежды было совсем немного. Я быстро справился. Я понюхал плечо – тихий перетопленный в замкнутости дух едва пробивался ко мне, будто закрывают двери вагона метро, и в плотной толчее он вот-вот исчезнет. Запах, тело, мое чувство, все на белом свете. Они робкой толпой тихо толкают меня в ноздри.
Я сплю.
….Впервые я знал гораздо больше, больше, чем просто «я существую», – я знал про себя все. И сухость этого списка ошеломила меня.
Мне стало ясно, что забвения не будет.
Как будто мгновенно собрался пазл, где все линии сплотили безотрадно разбросанные вещи, смятую несвежую постель, еду на столе, вывороченную из пакетов, несколько измятых тюбиков из-под клея. Я увидел все помещение и от его мгновенной нескончаемой убогости у меня не защемило под ложечкой. Все стало мутным.
В этом зрелище ничего физического не было, – не более, чем выброшенная за край памяти фотография какого-то случая, куда попало и мое голое тело.
Что же еще?
Запах сквозняка и потушенных вымокших в блюдце окурков.
Еще?
Смертный дух сумерек утреннего часа, будто не будет дня.
Тело мое было не очерчено, его атмосфера принимала непомерную, уже ненужную мне ласку. «Ма…» – обратил я мольбу теплому чавкающему звуку.
Зрелище с непроизвольной силой ливня, тумана, снегопада протащило всего меня сквозь спазм браслета – от напрягшихся лодыжек, через голени, бедра, живот к источнику слез, запульсировавшему между сердцем и средостением. Я почувствовал себя как сумму далеко разбросанных органов, розовых слабых внутренностей, как утробу, заполненную этим часом, не имеющим амплитуды.
Мое лицо запуталось в пеленах и не было никого на свете, чьих сил хватило бы отогнуть треугольник несвежего хлопка, где я дышал собой.
О, если меня приоткрыли бы, я увидел бы, увидел бы то, что хотел видеть всегда – вчера, завтра, сто лет назад, и тогда, когда счисление, его такт будут бессмысленны.
За окном серый свет садился на несклеванные грязно-красные ягоды. Значит это – рябина. За окном – рябина. Военная погода. С такого дня могла начаться самая страшная война.
«Нет, ваш номер телефона мне ни к чему, ничего повторить нельзя. Все разгадки отвратительны. Нет, ничего не надо, я не хочу этого ни знать, ни видеть».
…………………………….
«Ты ничего не понял… Отец… Ты ни-че-го не понял. Ты, папа, ничего не понял…»
_________________________
Никто не подозревал, что все может кончиться столь искрометно, будто из проекционного аппарата выдергивали оплавляющуюся пленку. Ударил ли меня в ноздри дух летучего целлулоида, воздушного ацетона?
Я сжал объятия, еще сильней, еще.
Ну как, тебе не жмет?
Он мне поддавался.
……………………………………………………..
Погода, наконец, проникает в мое сердце, как любимый человеческий голос.
Снова незримо и тихо, почти бессловно приглашает меня к бытию. Не наделяя меня ничем, меня провозглашает. Одним дыханием, которое вот-вот иссякнет.
Бывает ли так?
Сегодня – о, да.
Тонкие лодыжки слабого морозца, я словно их касаюсь кончиками пальцев.
Свежая карамелька влажного холода под моим языком.
Скользота – наглая легкая девочка, все понимающая про себя. Егозит на моих глазах.
Кончается день – просто прекрасный юноша, который сейчас встанет и уйдет.
Прекрасный, потому что не заговорил при мне, так как уже не смог вздохнуть и выдохнуть.
……………………………………………………..
Прозрачный пакет из-под снеди обтянул его голову, и лицо замутилось за ледяным стеклом, будто вмерзло в изнанку реки.
IX
Девочка в Люксембургском саду лепечет что-то в компании других детей, одетых по выразительной моде. Поворотясь в мою сторону, покачивая горстку новых всеевропейских монет в ладошке:
– А у меня денег больше всех…
Я шел мимо – и прекрасный день ранней весны, и молитва в Сент-Сюльпис не придали мне обычного подобострастия перед молодостью, и приблизившись так, чтобы быть услышанным, не повышая голоса, я просто продолжил:
– …но пока гораздо меньше, чем у меня.
Дети вразнобой засмеялись.
Но суммарный звук их смеха был подобен золоту вдруг брызнувшего света, которого и так в этот час был переизбыток.
Это было сродни особому сфокусированному лишь во мне свету, от которого зачинали в архаической древности и однажды потом, прости меня Господи, чуть позже, – и удаляясь я почуял, что тяжелею, словно тоже понес от этого вездесущего звука, светающего самого по себе.
И я чуял свое отяжелевшее лоно не дольше пяти минут…
Беременный мужчина…
На что это похоже?
На разрешение апории Зенона. Когда Ахилл выращивает черепаху внутри самого себя.
1996, 2004