Нежный театр Кононов Николай
И я никогда не сожалел о потери этих летательных кроватей. Тем более, одна из них и не исчезала из моей дальнейшей жизни. Мне помнится как искажалось мое лицо в поблескивающих дугах.
Тогда-то и произошло это наложение – меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?
– А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТА держать надо, – довольно заключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.
– Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, – просил я ее чуть-чуть язвительно.
– Да уж, чего там рассказывать, по сути – липко там все, вонь одна, да лужи едкие на бетоне.
И она не прибавила свое извечное «не поверишь». Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует – и в его стеклянной полости, и сама по себе, – стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.
Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.
Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.
Буся о чем-то говорила с бабушкой и я запомнил реплику:
– Да я словно как Тонька-учетчица стану что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.
Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важностью и значительностью.
Это был редкий случай.
Она набрела на наречие «словно».
Простенькое только на первый взгляд.
Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.
Она провозгласила:
– Вот-вот, «словно»… Ты, Любовь, все «словно» всегда говоришь. А «словно» – ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.
Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:
– «Слов-но», «слов-но», слышишь, «слов-но»? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе может эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле – получки не платить.
Буся опешила. Она нервно поправила волосы:
– Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.
– А зачем «словно» к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: «словно мне надо», так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не «словно» говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: «вынь да положь до-словно». Чтоб они до всяких твоих «словно» как надо на деле платили.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом Буся все-таки, очень ей помогала. Но главное, не «помогала», а «внимала».
«Внимала, внимали, внимало», – твержу я про себя.
Можно и в три слова «в ни мало».
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.[44]
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.[45]
Ветер задувающий по вечерам из степи отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло – после тех осенних каникул, проведенных с ним.
У Любы наконец-то выдался отпуск – летний, а не зимний, самый настоящий.
Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать «по теплыни» вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах – жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина – браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя – плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.
После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.
Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим «не веришь». Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих как вода речей.
Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.
Заросли прозрачного тамариска – зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает замерев и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида – особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.
Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства – мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только – чистая легкость и безвозмездная трата созерцания. Это сладость самоотверженного плена.
Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.
Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.
Призрачные тамариски – лучшая растительность в мире.
Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.
Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклинь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.
Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.
Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.
Святой Павел и Святой Антоний, например.
Вот и крупная птица, что приносила Святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.
И зрелище, насыщающее меня, – поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.
Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.
Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…
Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет «безропотное».
Персонажи маленькой команды – четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашнем тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.
Я это хорошо чувствую.
Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, – когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, – пританцовывая, они входят друг в друга как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.
На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.
Это непревзойденный спектакль.
Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку…
Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену, или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром свету. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест которым они обмениваются – нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.
От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный, садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.
Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.
Я вспоминаю классическую для тех лет задачку по физике.
Мальчик прыгает с несущегося по опасной дуге красного трамвая. Звонкий сор электричества! Беззаветная самоубийственная смелость! В какую же из трех сторон опаснее всего сигануть шалуну? Чтобы убиться наверняка.
Выбери единственный ответ из трех правильных предложенных здесь же —
вперед,
назад,
перпендикулярно движению.
Нужное подчеркни красным.
Сопроводи подробным рисунком гибели подростка.
Ведь и на пристанях кто-то обязательно прыгал так, чтобы непременно упасть в воду.
И вот три ответа, подогнанные под этот случай:
первый – затянет под дебаркадер, где темно и хлюпает и льются нечистоты;
второй – под корму – изрубит неукротимыми винтами;
третий – подать лапу матросу, чтобы он вырвал ее из тела с корнем, дернув насчастного на себя со всей силой.
Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности.
Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер как из шкатулки ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. «Нежинские», – зовет она их.
Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки кончиков пальцев на моих губах, так чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла.[46]
Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил, и они так и не зажили.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион неженских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: «А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?»
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого…
Я смущен.
Но на самом деле, она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди едущие с нами – невероятно далекие как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные – из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий в метрах пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры – в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя ни соглядатая. Казалось, отперевшись о борт, глядя в даль, он что-то ждал, и уже изнемог от одиночества.
Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния – он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство – времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего что мы все-таки есть и разделены, и любовь глубже эпидермы не проникнет.
На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым – и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы, – я и Люба, – дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, – вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка, – что же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться. И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.
Я все понял про его прошлое, – со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства.[47]
Парень где-то сошел. Как и был – босым. С тем же багажом – пачкой сигарет и зажигалкой.
На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он – в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе – зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.
Мимо выразительно и бойко пробегает самый ловкий и самый молодой матрос, ответственный за чалку. Его голая рука пестрит свежими морскими наколками, хотя он плавает только по пресным рекам, то и дело меняющим русло, и мелким-мелким протокам. Но я чую тонким слоем своего телесного вещества, что простирается под самой моей кожей, как на мои плечи и мою спину ложится колючая пенька его завистливого недоброго взора. Как он упирается в меня и царапает.
В Мумре по сходням еле идет матерая бабища. Наконец-то, добралась до своего села. Возраст ее трудно поддается определению. Может и тридцать шесть, а может – и шестьдесят три. Ее ядреность состоит не в этих сомнительных цифрах. Она, полная сил, груженая всякими городскими покупками, гневно приостановилась на качающихся сходнях. Зыркнула в нашу сторону. И звонко сплюнула вниз. В теплую воду полетела целая пригоршня едкой жижи. Движения бабы распались на выразительные ритуальные фазы. Верно она давно, сидя на своем барахле неподалеку от нас, репетировала эту шаманскую сцену. В дыме негодования она сошла на берег.
– Когда в воду, то ни за что не сглазит. Вот, тварь, зараза какая. – Быстро затараторила очнувшаяся Буся, и сама сухо дунула в сторону тетки: «тьфу-тьфу-тьфу».
– Вот ежели в золу еще теплую плюнуть, то такое может быть, не дай Бог, не поверишь.
Буся тьфукает трижды, «перекрывает» сглаз.
Катерок, будто не в силах больше бороться с течением, отчаливает от ржавого, рассохшегося дебаркадера, и корявая надпись «Мумра» делается все меньше и меньше. Матрос, сворачивает растрепанный канат в бухту. У самых наших ног лежит пеньковая змея. Он, пробегая мимо, чуть не задевает нас. В этом есть наглость и вызов.
– Ты че, балда, так гоношишься? Смотри, сейчас твой канат как на ухо повешу, добегаешься тут. Не веришь? – Серьезно, но не зло говорит ему Буся.
Парень замирает на месте, как речная птица, скребет свежий след наколки на тыльной стороне лапы. Она не спускает с него взгляда. Он, конечно, ей верит. Людей он чувствует. Он жует пустую слюну напряженными губами, будто собирается сплюнуть. Но и на этот жест не решается.
Я сначала увидел их серо-серебристую стайку. Они возникли из ничего. Мне показалось, что они охотятся на нас – стая маленьких быстрых самолетов, легко взмывающих над низким побережьем.
Сборы, полигоны, ученья.
Мне кажется, что они несутся не согласно точному расчету, а по кромешной воле рока. Указывая мне на силу перемены, что властвует сейчас и надо мной.
Тут же за ними наваливается рев, смывающий меня.
Мне показалось, что после их пролета я прижался к Бусе по-настоящему – безоглядно и искренне. Кто еще мог послужить мне заслоном?
Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это – тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.
Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: «Хочу чтобы они еще раз пролетели и ты испугался».
Но она шепнула мне:
– Летчиком ты не станешь…
– А я и не хочу летчиком.[48]
Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится, – я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого чуть желтоватого воздуха.
Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.
И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет – неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть – в самую глубину. А может взлететь – босым и полегчавшим.
Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в пароксизме брезгливости, отталкивал от себя наш катерок.
И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.
Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.
Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, – у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.
Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.
Стоя рядом с нею я ушел в самого себя, и сам себя не заметил. Большой тяжелый зверь положил мне на плечи лапы. Я ссутулился.
Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.
На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно по-животному оглядывался, наверное искал камень.
Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю как царапали ее эпидерму ланцетом, как ее клевали острым металлом… Это следы прививки оспы.
Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня…
– Прямо котлету в молоке парят, – говорит в унисон моим видениям Буся.
Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.
Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.
Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.
Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.
Катер идет у самого берега.
У обочины грунтовой дороги стоит баба. Она будто окаменела. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога, будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.
Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.
Странный, стертый оттиск, – словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.
Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе – непомерной стоимостью, вобравшей в себя все – и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.
Если я поеду тем же путем через полсотни лет, то я увижу то же самое. Ведь то, что я узрел – абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.
Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.
Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма – поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.
Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны. гунны.
Ведь их лиц никто не видел.
Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее – она во мне давно существовала.
Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они – меня.
Я был – собой. Был ли я ими?
Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.
Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.
И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я – припорошены невеществестным светом заката.
Плоское и длинное, будто бы поперечное небо, надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.
Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же – ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей – моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.
Буся приумолкла.
Ведь всем стало неважно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей непредставимо юной мамочкой одолевали до школы. Одни одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.
Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.
Буся так и сказала «в горнице». Чему, Боже мой, их там учили?
И наверное, в рифму к тесноте классной комнаты, тугой зарницей высветилась бледная щель горизонта. Где запропали две девочки, поспешающие по зимнему проселку на уроки.
– А ты серых волков не боялась? – спросил я ее.
Я сказал «ты», а не «вы». Ведь я никогда не расспрашивал ее о матери. Она все говорила сама. И любой подобный вопрос показался бы мне особенным кощунством. Ведь я не должен был никогда ставить их рядом – живую, стоящую подле меня и ту, чью прошлую жизнь я только прозревал и восстанавливал из своих мечтаний.
Я гнал от себя измышленные мной дурные подробности.
Ведь, по правде говоря, я знал, что они меня по-настоящему не задевают, не волнуют, а только угнетают. Будто я становлюсь повинным в ее ранней смерти.
И Буся, что-то поняв, ничего не ответила мне о зимних степных волках, промчавшихся во мне – от пяток до макушки. В два сердечных удара.
Волосы мои, несмотря на липкую жару, стояли торчмя
И я впервые устыдился своего детского вопроса, обращенного к ней. К молодой женщине, взволнованно стоящей совсем близко. Рядом со мной – очень молодым, юным, но мужчиной.
В легких сумерках ее футболка осветилась нутряным светом, как специальный тихий фонарик для ловли насекомых. Словно стало гореть ее тело. Как греза. Такой энтомологический чувственный манок. И я ждал, что на Бусино плечо, прижатое к моему, вот-вот усядется мучная бабочка – в мелкую выемку от бретельки лифчика. Как на порожек.
Мы несколько часов, то есть почти весь путь от Астрахани до нашего села, простояли рядом, облокотившись о нагретые металлические поручни. Будто это парное стояние, любовный караул, – наша особенная миссия. Неотменяемое дежурство на катере. Будто мы помогали обойти новые мели, незаметно намытые жирным течением с последней ночи.
Ведь если мы сойдем с этого места, то зеленая вода, загустев у ватерлинии и уплотнившись, встанет как кисель, как подтаявший студень. Можно ли в ней сделать хотя бы два гребка? Полный оборот несильного винта?
Я подумал об этом. Будто мне предстояло испытать и свое тело этим плаваньем.
И я не понял тогда, что это – первое чувственное томление посещает меня.
И оно растет и беспричинно всего меня полонит. Поражает меня своей странной силой, как тот бесконечный вид плоского берега, прекрасно-однообразного до сладкой тошноты и счастливого головокружения.
И источник этого низкого, гудящего, обволакивающего все томленья я себе не называл.
Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно – как во мне так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.
Мы были с Бусей даже не одного роста.
Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.
Она была невысокой, и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, – она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы.[49] В теплой мочке – сережка с красным камешком. Даже сейчас – они в ничтожном сантиметре от моего лица.
Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Бусину болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.
При виде этой золотой вспышку я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну совершенно не известную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.
Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.
Я хотел перестать понимать любую речь – всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. «Перестать, перестать, перестать. – Громоздилось во мне. – Быть, то есть стать. Стать – существовать».
В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка – сухой и безупречный.
Давным-давно, в раннем детстве я нашел в укромном месте странный золотой сегмент – несколько коронок, спаянных в дугу. Отполированную снаружи, вероятно, слюной, языком, пищей и неприятно тусклую по внутренней стороне. Сверточек лежал в шкафу под стопкой белья, завернутый в навощенную праздничную бумажку. Я показал находку бабушке, и она резко выхватила ее у меня так споро, что я с испугу, догадавшись о принадлежности и функциональной предназначенности этой вещи, позабыл облик этого предмета. Остались только блеск, матовость и шершавость.
Она страшно рассердилась, назвала меня «котом лазучим», смахнула вдруг выступившую слезу. А она никогда не позволяла себе рыданий… Она потаенно перепрятала отобранную вещицу так, что та никогда нигде мне не попадалась. А надо заметить, я был очень любопытным.
Тогда на мой вопрос: «а что это? – она страшным шепотом сказала мне, что – будешь много знать – очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока». Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза, – сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.
Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.
И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, – кому принадлежала эта вещица, и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого по сути и не было.
Только страшная мифология детства…
Сказочные бесконечные темноты и выемки.
Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь, – сразу с исподу а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я словно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.
Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.
Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина – злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?
До меня донеслись сквозь жар, бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.
– Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не заслужишь.
Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.
Это «и» превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.
Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл – в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.
Я впервые почувствовал тогда, что столь близко стоя к ней, я уже, одновременно, от нее также и отстранен. И я не понимал – чем. Но это нечто, хоть и было между нами, но я также понимал – оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.
Но я так же обнаружил, что невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.
Какая-то даль дали.
Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно…
Оцепенение вечера.
Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.
Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое, и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня – такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, – их не будет никогда.
Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.
Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.
Они стали набухать.
Воспалились.