Здравствуй, племя младое, незнакомое! Коллектив авторов
Итак, перейдем к вопросам Кульнева и его схеме:
Это первый и одновременно, я полагаю, главный вопрос. Если действия Рожественского, согласно общепринятому мнению, и были ошибками, то это, надо полагать, основная, ибо «главный и единственный шанс на спасение» русского флота – была «возможность проскочить незамеченным» (Чистяков)». «Ухудшение видимости (скажем, густой туман) здесь не препятствовало бы, а способствовало успеху прорыва русских судов». Однако по изложению событий Чистяковым можно сделать вывод, что к этому Рожественский и стремился. А вот Кульнев свидетельствует обратное: «… мы имели возможность войти в пролив ночью, но опасения из-за минной атаки заставили адмирала ждать ночь перед входом в Цусимский пролив. Мы изменили курс, ночью наша эскадра была освещена…» Вспомним и рассказ Кульнева о том, что на траверзе Сингапура местные рыбаки не заметили искусно светомаскированные корабли Небогатова. Рожественский же шел при полном освещении. Разумеется: у японцев, кроме визуального, имелись и другие способы разведки. Но факт остается фактом: в 2.25 утра 14 мая японский крейсер-разведчик «Синано-Мару» заметил огни «Костромы», плавучего госпиталя Рожественского, два часа шел в хвосте русской эскадры, а потом передал по радио на флагман: «Они здесь!..» А если бы «Кострома» и другие суда шли с потушенными огнями, когда бы их обнаружили? И как можно было бы использовать выигранное время?
Одно мешает произнести окончательный приговор этим действиям Рожественского – демонстративность освещения судов. Он явно не хотел ничего скрывать от противника. Почему?
Здесь мы подходим к вопросу, что Кульнев знал и чего не знал. После падения Порт-Артура проблема разблокирования его с моря отпала. Кульнев, как и другие, видел цель эскадры Рожественского в том, чтобы пройти во Владивосток, соединиться с остатками 1-й Тихоокеанской эскадры и, базируясь в русских прибрежных водах, восстановить утраченные позиции в Японском море. Однако Рожественский, уже в ходе плавания, получил по телеграфу совершенно другие указания. «Двукратно в телеграмме царя на имя Рожественского указывается, что не прорыв во Владивосток ставится целью эскадре, а завладение Японским морем, то есть бой с главными силами японского флота и поражения их» (М. Петров. Трафальгар. Цусима. Ютландский бой). Таким образом, у Рожественского не было особой нужды маскироваться ночью в Корейском проливе, он имел другую стратегическую задачу, заведомо ошибочную. Но приказы, как известно, не обсуждаются.
В сущности, Кульнев несколькими строками выше сам ответил на свой вопрос: «… на наших судах получались знаки японских переговоров – наш телеграф бездействовал…» За многие годы существования телевидения не сразу догадались, что можно в прямом эфире иметь обратную связь с телезрителями с помощью телефона, хотя тому не существовало никаких технических препятствий. Поначалу так было и с радио. Техническая новинка – беспроволочный телеграф – использовалась в 1905 году военными по прямому назначению: для приема и передачи сообщений. Рожественскому принадлежит несомненное открытие – радио-разведка путем принятия чужих сообщений. Отсюда и резкая его команда: «Не мешать!» командиру крейсера «Урал», радиостанция которого могла «сжечь аппараты на японских судах». Поэтому и не соблюдалась светомаскировка: чем раньше японцы обнаружили бы нас, тем скорее начали бы передавать радиосообщения. Помимо свидетельства Кульнева, применение радиоразведки подтверждают и ранее опубликованные документы: «Кораблям эскадры было воспрещено сноситься по телеграфу без проводов и приказано неотступно следить за получающимися телеграммами» (Русско-японская война 1904–1905 гг. Документы. Кн. 3. Вып 1. С-Пб., 1912).
Вернемся к рисунку Кульнева – ибо он и на этот раз частично ответил им на свой же вопрос.
«Лучшим способом действий в правильном бою двух броненосных флотов считался в то время „маневр поперечной палочки над буквой „Т“, то есть охват головы и хвоста неприятельской колонны… флот, выигравший начальную позицию „палочки над „Т“, получал над своим противником не менее чем двойное огневое превосходство и в первые же минуты боя мог нанести ему непоправимый урон“ (Чистяков). На схеме Кульнева Того так и действует, в узком месте Цусимского пролива преграждая своей „палочкой“ Рожественскому путь вперед и вправо. Рожественский в 9.50 утра тоже построил эскадру в одну боевую колонну. Об этом доложил на японский флагман крейсер типа „Идзуми“, который, по словам Кульнева, „был с правой стороны, далеко от нас, кабельтовых в 15, это был разведчик, он все время телеграфировал“. Но неожиданно в 12.20 Рожественский отдает приказ перестроиться в две колонны, как изображено у Кульнева, тем самым нарушая заповеди современного морского боя. На первый взгляд, маневр вроде ослаблял огневую мощь русской эскадры, а кроме того, Рожественский, „имея слабейшие суда в самостоятельной колонне, рисковал быть разбитым по частям в первые же минуты боя“ (Чистяков). Все это так… если бы обе русские кильватерные колонны двигались вровень с головными судами. Кстати, поначалу так думал и Того, и иностранные военные наблюдатели на его судах. Между тем правый отряд был продвинут вперед левого на половину своей длины. Ему не потребовалось бы много времени, чтобы, имея преимущество в скорости, сместиться вперед и влево и снова образовать с судами II и III отрядов одну боевую колонну. Японцы, полагая, что перед ними две правильные параллельные колонны, левая из которых будет закрывать их от залпов правой; имели все основания надеяться, что, надвинувшись своей „перекладиной“ на левую колонну, уничтожат «музейные образцы“, а потом возьмутся за ослабленную правую. Здесь самое время перейти к последнему вопросу Кульнева:
В сущности, Рожественский, разделившись вдруг на две колонны, и преследовал эту цель. Того долгое время был уверен, что русские идут одной кильватерной колонной, и торопился занять удобное для атаки место в проливе. Очередная разведка, посланная им, теперь слева по ходу эскадры Рожественского («4 легких японских крейсера», по которым, как пишет Кульнев, адмирал запретил «бросать даром снаряды»), около 11 часов подтвердила первоначальный курс русских. В 1.39 пополудни по меридиану Киото, когда Того смог уже в бинокль увидеть русские суда, ему оставалось для того, чтобы «палочка» пришла в идеальное положение, лишь повернуть на 55° вправо. Но перед ним была уже не одна, а две параллельных колонны, причем слабейшая – ближе. В 1.45 последовал неожиданный приказ повернуть резко влево: Того посчитал, что у Рожественского нет больше времени для обратного перестроения в одну колонну, и решил атаковать его на встречно-пересекающемся курсе. Но дальше, если судить по рисунку Кульнева, начало происходить нечто еще более неожиданное: японские суда продолжали забирать резко влево, пока не повернули почти на 180°! Что произошло? Пунктирная линия Кульнева, идущая от правого отряда русских, показывает, что Рожественский велел ему выходить в голову левому, а тот, в свою очередь, сместился вправо. Для этого русским потребовалось не 25 минут, как если бы они шли двумя правильными параллельными колоннами, а вдвое меньше, учитывая скорость броненосцев типа «Суворов». В 1.49 (1.30 по меридиану Владивостока) загрохотало по «Миказе» левое башенное орудие флагмана «Суворов». Начался Цусимский бой. «Все японские корабли должны были последовательно, один за другим прийти в некоторую точку и повернуть на 180°, причем эта точка оставалась неподвижной относительно моря, что значительно облегчало пристрелку русской артиллерии» (Чистяков). «… А кроме того, даже при скороcти 15 узлов перестроение должно было занять 15 минут, и все это время суда, уже повернувшие, мешали стрелять тем, которые еще шли к точке поворота» (В. Семенов. Бой при Цусиме). Рожественский заставил все корабли Соединенного флота пройти перед дулами своих лучших броненосцев, «обрушился на главные силы неприятеля», как того желал Кульнев. План русского адмирала был универсальным: как бы ни повернул Того, он подставлял под пушки броненосцев типа «Суворов» либо арьергард, либо авангард своей колонны.
«… Я ввел в бой эскадру – в строе, при котором все мои броненосцы должны были иметь возможность стрелять в первые моменты по головному японской линии… Очевидно… первый удар нашей эскадры был поставлен в необычайно выгодные условия… Выгода этого расположения нашей эскадры должна была сохраняться от 1 часу 49 минут до 1 часу 59 минут или несколько долее, если скорость японцев на циркуляции была менее 16 узлов. Но…» На этом «но» я позволю себе оборвать цитату 3. П. Рожественского. Как часто в нашей истории встречается это «но»!
Все дальнейшее напоминало дурной сон, когда ты бьешь врага, но кулаки пронзают пустоту. Вопреки всякой логике, в течение следующих 10–15 минут головные броненосцы японцев не были разнесены в клочья, они с незначительными повреждениями спешно покинули гибельную зону, построились в новую линию и, имея преимущество в скорости и артиллерийских калибрах, обрушились на наши корабли. Бой вместо 15 минут, как надеялся Рожественский, продолжался еще почти сутки. Японцы сожгли, потопили, взяли в плен суда русской эскадры, исключая крейсер «Алмаз» и два контрминоносца, прорвавшихся во Владивосток. Было убито и пропало без вести 5045 наших моряков, около 6000 взято в плен. Тяжело раненный в голову и в обе ноги Рожественский попал в число последних. По возвращении из плена он сам подал в отставку и, по некоторым признакам, искал смерти. Во всяком случае, на заседавшем в Кронштадте 21.06–26.06 1906 года военно-морском суде по поводу сдачи 15 мая 1905 года миноносца «Бедовый» Рожественский утверждал, что находился в сознании, кивком головы одобрил сдачу и за это признавал себя подлежащим смертной казни. Суд оправдал его. 1 января 1909 года он умер.
Того лишился трех миноносцев и увел на ремонт с серьезными повреждениями несколько броненосцев и крейсеров. «Маневр Того», который на рисунке Кульнева напоминает обыкновенное бегство, был сочтен специалистами последним словом военной морской мысли. О «маневре Рожественского» исследователи, исключая В. Семенова в начале века и В. Чистякова в конце, добрым словом не вспоминали, однако именно после Цусимы тактика «построения палочки над „Т“ уже не считалась теоретиками морского боя идеальной. Того, допустим, повезло, а вот для других „уступ Рожественского“ мог оказаться роковым.
Почему же не повезло его автору? Упоминавшаяся мной версия о плохой стрельбе наших канониров, которую, кстати, разделял сам Рожественский, вызывает обоснованные сомнения не только у отечественных исследователей, но и у зарубежных. Английский историк Вествуд, автор книги «Свидетели Цусимы», приводит наблюдения своего соотечественника, капитана Пэкинхема: «Первый пристрелочный выстрел Рожественского лег всего в двадцати двух ярдах по корме „Миказы“… и быстро последовавшие за ним русские снаряды ложились почти так же близко… Каждый последующий корабль приближался к „горячей точке“ и входил в нее, с удивительным везением избегая серьезных повреждений». «Вполне возможно, – делает вывод Вествуд, – что если бы разрывалась большая часть русских снарядов, то результат сражения мог бы стать иным».
А В. Чистяков выдвигает предположение, что принятые русским Морским техническим комитетом в 1892 году на вооружение флота «облегченные артиллерийские снаряды», в замысле пробивавшие любую броню на дистанции 5,5 км, не взрывались потому, что запальные трубки «облегченных бронебойных» были замедленного действия: «для того, чтобы снаряд, пройдя первую… преграду, взорвался внутри корабля». Но, уверяет Чистяков, «расстояние между противниками превышало предельные 5,5 километра», а «нарочитое замедление» привело к тому, что при попадании в небронированные поверхности русский снаряд пронзал оба борта навылет, не успев взорваться… наконец, заполнявший снаряд пироксилин имел повышенную влажность (до 30 процентов), и, даже когда взрыватели срабатывали нормально, добрая половина русских снарядов не разрывалась».
Японские же разрывались, да еще как, ибо обладали не столько бронебойным, сколько фугасным действием. Они были начинены лиддитом, или, по-японски, шимозой, которая «исправно разрывала борта, вспучивала палубы, выкашивала людей смертельным разлетом осколков…» (Чистяков). «… Снаряды… рвались от первого прикосновения к чему-либо, от малейшей задержки в полете. Поручень, бакштаг трубы, топорик шлюпбалки – этого было достаточно для всесокрушающего взрыва… А потом – … это жидкое пламя, которое, казалось, все заливает! Я видел своими глазами, как от взрыва снарядов вспыхивал стальной борт. Конечно, не сталь горела, но краска на ней!» (Семенов). По подсчетам Чистякова, по весу выбрасываемого в минуту взрывчатого вещества японцы превосходили нас примерно в тридцать раз.
Однако при всей убедительности этой версии нельзя не сказать о том, что других вариантов сражения, кроме того, что мог привести к победе за 10–15 минут, у Рожественского, очевидно, не было. Вероятно, если бы он командовал немецкой эскадрой, с избытком хватило бы и этого плана. Но когда у тебя две трети устаревших и тихоходных судов… По свидетельству Небогатова («Цусимский бой», газета «Наша жизнь», 9-10.02.1906), Рожественский, после того, как план его рухнул, вплоть до шести вечера, когда его сняли раненого с «Суворова», не отдал ни одной команды судам эскадры. Да и с негодными снарядами не все ясно: ведь геройски погибшие годом раньше «Варяг» и «Кореец» имели, скорее всего, в арсенале те же «бронебойные облегченные», а урон японцам нанесли немалый. Не исключено, конечно, что у них пироксилиновые заряды не отсырели, что расстояние между «Варягом» и «Корейцем» и японской эскадрой было менее 5,5 км…
Я же думаю, что, кроме негодных съестных припасов и пораженческих листков, моряки получали в Кронштадте и
Либаве еще испорченное вооружение. Связь тогдашнего революционного движения с японской разведкой давно доказана. «В числе японских шпионов были такие лица, как провокатор Азеф, „поп“ Гапон, Иосиф Пилсудский и другие», – сказано в БСЭ выпуска 1941 года. Напомню, что Азеф возглавлял Боевую организацию партии социалистов-революционеров, а Пилсудский – Польскую социалистическую партию; что же касается Гапона, то про него рассказывать не надо, хотя мало кто знает, что он стал после января 1905 года членом РСДРП, а в апреле 1905-го организовал в Париже конференцию всех социалистических партий, включая и большевиков. «Японские уши» торчат из либавских прокламаций, о которых упоминает Кульнев. Зачем будущим латышским стрелкам призывать матросов «не идти на верную смерть» в Японском море? Они что, любили русских матросов? Да пусть идут, уводят эскадру из Либавы! Но как раз это-то невыгодно было японцам…
Возвращаясь к запискам Кульнева, а сквозь их призму неизбежно к сегодняшнему дню, нельзя не сказать о таком условии победы, как воля к ней. Ведь даже в блестящем Синопском деле русская эскадра по военно-техническим характеристикам уступала турецкому флоту. Но тогда русские моряки были представителями единого, нерасколотого народа. А здесь – газеты радуются малейшему поражению армии и флота своей страны, на берегу мятежи, забастовки, митинги, латышские портовые рабочие спаивают команду, тюками приносят разлагающие прокламации, матросы грубят, не выполняют приказов, убивают офицеров… В открытом море многое изменилось, но ни одна в мире армия, ни один флот не избегают разброда в своих рядах, если он царит в государстве. Победа, помимо всего прочего, это еще и моральное состояние народа. Блестящий план военного технократа Рожественского был рассчитан на других исполнителей, на иной боевой дух.
Но можно ли сказать, что пять тысяч героев погибли напрасно? Нет, подвиг, как и всякое высшее проявление душевной энергии, не исчезает бесследно в мире. Быть может, тем, кто спустя 40 лет взял на Дальнем Востоке молниеносный реванш за Чемульпо, Порт-Артур и Цусиму, помогали души беззаветно погибших там героев? Для тех же, кто не верит в существование души, Цусима и несбывшиеся надежды адмирала Рожественского – подходящий повод, чтобы вспомнить об ошибках прошлого: ибо тот, кто о них не помнит, обречен, как известно, их повторять».
У меня даже пробежали мурашки по спине, когда прочитал я про души героев. Да, да, Вася прав – все не напрасно! И великие победы наши потому и были великими, что вырастали из великих поражений. Помните гитлеровскую кинохронику лета 1942 года, после нашего сокрушительного поражения под Харьковом? Грохочущие по пыльному шляху под безжалостно палящим солнцем танки, на броне – голые по пояс, а то и вовсе в одних трусах веселые немецкие парни. Мускулистые торсы, белозубые улыбки, губные гармошки… Едут испить стальными шеломами воды из Волги… Но вот отмелькали крупные планы и пошла панорама бескрайней донской степи, по которой извивается стальная змея. Издали она уже не кажется такой страшной. Ну, танки, ну, пушки… Но вокруг-то – необозримые, почти космические пространства… Куда же вы едете, дурашки? Тут многие ездили – вон их кости вдоль шляха белеют…
Да, были у нас тогда чудо-полководцы – Жуков прежде всего. Но было и еще кое-что. Немецкие историки любят разъяснять: мол, русские прорвали фронт на позициях итальянцев и румын, а манштейновским танкам не хватило всего на километр горючего, чтобы пробиться к окруженному Паулюсу… нет, не бензина вам не хватило!
Вам не хватило того, что было у русского солдата, который, увидев, что рушится мост, принял, как атлант, на плечи его ферму и так стоял, пока по мосту ехала техника! Он остался жив-здоров, этот солдат! Взводы бросались из окопов в штыковую против полков – и полки лучших, искуснейших бойцов Европы отступали, обливаясь кровью! Может быть, всему причиной заградотряды, о которых тоже любят писать немецкие историки?
Да, за плечами наших солдат были заградотряды – отряды грозных ангелов Господних с пылающими мечами в руках. И невидимо входили они в наших воинов, и те, с особенным блеском в глазах и странно, нечеловечески бледнея – той бледностью, что описана Гомером у героев «Илиады», – разили «терминаторов» налево и направо пачками… А закосневшие в материализме историки тянут свою тоскливую песнь – бензин, итальянцы… Отчего вы историки, коли история вас ничему не учит?
Ныне собирает Запад новую рать – мировую, чтобы навалиться на нас уже не двунадесятью языками, а всей языческой тьмой… Ох, не за горами Генассамблея ООН, когда, подавив «вето» китайцев, две сотни марионеток скажут вслед за Вашингтоном: «Или миру быть живу, или России!»
И поплывут к нашим берегам авианосцы, замаршируют под Харьковом звездно-полосатые пехотинцы, а под
Усть-Каменогорском – пакистанские… Добро пожаловать, господа миротворцы! Места всем хватит – среди нечуждых вам гробов, естественно… Уж коли Господь определил нам судьбу – ломать хребет люциферовым ратям, отчего мы, маловерные, думаем, что на этот раз все будет по-другому? Ведь история – это не книга не связанных друг с другом фактов, это книга нравственных уроков, которые Господь преподнес человечеству.
Стреляй же, сынок, в невидимых врагов! Это не выдуманный мир – они, супостаты, скоро объявятся во плоти. Русские мальчики, приходящие на смену цусимцам, сталинградцам, приднестровцам, Васе, целятся, забыв про уроки, в каких-то до зубов вооруженных поганцев, вылезающих из помойной ямы телевизора, – и как знать, может быть, они прозорливее нас, скучно долбящих про выдуманный мир. Ведь духовная брань происходит сначала в невидимом мире, а бомбы сыплются на наши головы потом. Но мы предадим свою надежду, свое будущее, если наши дети выйдут на эту великую брань, как в Цусимском бою, – с нестреляющими пушками и разбитыми автоматами.
Лидия Сычёва
СЫЧЕВА Лидия Андреевна родилась в селе Скрипникове Калачеевского района Воронежской области. Училась на историческом факультете воронежского пединститута, в 2000 году с отличием закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Первая литературная публикация – «Деревенские рассказы» («Новый мир», 1998, № 1). Прозу, критику, эссеистику печатала в литературно-художественных и общественно-политических изданиях – в «Нашем современнике», «Москве», «Слове», «Сельской нови», в «Российском писателе», «Московском литераторе», в интернет-журнале «Русский переплет». Во время обучения в Литературном институте была главным редактором самиздатовского студенческого журнала «Молоко» («Молодое око»). Лауреат премии журналов «Москва» (1999 год, проза), «Сельская новь» (2000 год, очерк и публицистика). Автор книги «Предчувствие».
Член Союза писателей России. Живет и работает в Москве.
ЖУРАВЛИ
I
Журавль, журавъ, журавель, жура, журка, журанъка, журочка, журушка…
Из Даля
Какие бесцветные бывают в ноябре дни! Морозы – не пришли, снега – не упали… Небо – сплошная пустая туча, валится на плечи, прижимает к земле. Серо все, серо. Вроде нет и дождей, но везде грязь, только последние листья на деревьях влажные, яркие. Пропащая осень в городе – тело ее связано дорогами, магистралями, птицы ее – воробьи да вороны у мусорных баков, звери ее – собаки-дворняги с несчастливой, больной, как они сами, судьбой. А людям – надо есть. Десятками тысяч тонн огромный город проглатывает продовольствие, каждый день, каждый час. Есть, чтобы жить. Голод – не тетка. Голод – бизнес.
Город схвачен продовольственными рынками, магазинами, ларьками, одинокими продавцами с лотками. Но главное – рынки. Настоящий бизнес – многорукий, как спрут. От него не уйдешь, не улетишь. Он тебя всегда прижмет. Щупальца голода. Люди вслед за куском мяса пойдут куда угодно, хоть в пропасть. Фарух, директор фермерского рынка, знает это наверняка.
«Фермеры» Фаруха – Ахмед, Муса, Гоги, Казбек. И еще добрые две сотни кавказцев, никогда не выращившие хлеб или овощи, скотину или птицу. Они презирают крестьян, их примитивный труд и расчет, как когда-то в Греции господа презирали рабов. Фермеры Фаруха – оптовики-перекупщики, монополисты-рыночники. Они умеют делать дела. Они не боятся ножа и крови. Они – сильные, богатые, держат свои семьи в достатке и без боя берут местных девушек – на забаву и на работу.
Фарух обходит свои владения. Прилавки забиты голландскими окорочками, завалены астраханской рыбой, подмосковными овощами, среднеазиатскими фруктами, турецким изюмом. Многоязыкая кавказская орда подчиняется Фаруху – он все еще самый сильный, самый хитрый и самый беспощадный среди всех. Он прошел через драки и разорения, поджоги и покушения. Он умеет пить русскую водку и творить молитву Аллаху. Придет время, и Фаруха сменит более достойный – он знает. Фаруха застрелят у лифта, а похоронят, все еще по обычаю, на родине. Но пока он правит рынком и тысячами голодных, что приходят и приезжают сюда с пакетами и сумками, колясками и мешками. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Пишу надо купить, если не можешь отнять.
Но какая мерзкая, давящая погода в этой денежной Москве! Рыночный гул, гортанные крики продавцов, шум машин на дороге… Фарух прислушивается. Звонкие голосенки и пиликанье гармошки. Опять!
Он просто летит к главным воротам, летит, насколько ему позволяют грузная его комплекция и скопления покупателей на дороге.
У входа в рынок, как и три дня назад, на пластмассовом ящике из-под пива сидит знакомая парочка. Бомжи или пенсионеры – Фарух в это не входит: все едино. Мужичонка мал, тщедушен, в заношенной фуфайке и штанах, в зимней шапчонке – одно ухо с оборванной веревкой лихо задрано вверх, в бабьих резиновых сапогах. Подруга его – кругленькая, дробненькая, с побитым морщинами личиком, на котором, впрочем, яблочками краснеют щечки; в старом коричневом платке, пальтишке, войлочных ботах. Они поют. У мужичонки – гармонь, в ногах у бабы – обрезанный наполовину молочный пакет – для денег. В коробке уже тускло светятся два или три кругляшка.
Как ни был Фарух раздражен, и хоть ухо его с детства привыкло слышать другую музыку и другие инструменты, но все ж он невольно помедлил. Гармошка, разводя цветастые меха, яркие, радужные, ситцевые, сыпала звуки, добавляла басы, вела мелодию, и мужичонка, что ни говори, дело свое знал. А потом, если бы пара била на жалость, давила слезу… Но дуэт, видимо, с утра пропустив по стакану, был в хорошем расположении духа. Мужичонка наяривал, баба выводила:
- Цыганочка, аса, аса,
- Цыганочка, черноглаза,
- Цыганочка, черная,
- Па-га-дай…
Музыканты закончили номер на большом подъеме. Фарух шагнул вперед:
– Слюшай, я тебе говорил прошлый раз, говорил?
– А че, – мужичонка ловко, резиновым сапогом, подгреб коробку с монетами к ящику. – Мы поем, людей веселим…
– Слюшай, я тебе говорил: у нас солидный рынок, не отпугивай покупателя.
– Имею право, – петушится мужичок, – как гражданин России петь где угодно.
– Слюшай, дед, – угрожает Фарух, – мои ребята тебя в порошок сотрут. Вали, а?
Они долго препираются. Все же кавказское воспитание не позволяет Фаруху дать старику под зад. Как и в прошлый раз, он сует паре пятидесятирублевую бумажку, и стороны, удовлетворившись достигнутыми результатами, расходятся…
II
Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки.
Пословица
Наши электрички, плетущиеся к Москве по унылой осенней равнине – какие они старые, избитые и изношенные! Им, конечно, со временем придет конец, как и их пассажирам. Люди в старых электричках тоже старые, или пожилые, или очень старые. Эти седые головы, изношенные лица, сбереженные от лучших времен одежды, выцветшие взгляды, потерявшие силу руки… Смерть запустения шатается по вагонам, бестелесная, цепкая, приставучая. Смерть нельзя победить или обмануть. Но на нее, пока есть силы, можно шикнуть, прогнать. Пошла вон, проклятая!
Поля, поля, леса, леса, небеса, небеса! Старая песня колес. Она ест сердце, потому что нет в дороге цели. Старые люди везут в старых руках молодые саженцы деревьев. Куда, зачем?
Потемнелые, без солнца, пейзажи за окном, косые дожди, невеселые думы. Лязг дверей – опять контролеры, или шатуны-торговцы, или…
Самые старые лица – светлеют. Саженцы напрягают каждую веточку так, будто в них запульсировал молодой сок. Дед в шляпе отвернулся к окну, плечи его сотрясаются. Он – плачет. Как ребенок. Это – музыка.
Два баяна явились народу. Два хороших концертных баяна, надежных, проверенных временем. Музыка бушует в вагоне. Наша музыка. Только бы не кончалась, не уходила! Еще, еще! «Отговорила роща золотая». «Прощание славянки». «Амурские волны». «Что стоишь, качаясь…» «Коробейники».
Они собрали деньги, не чинясь, не унижаясь, с достоинством.
– Петя, – скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, – садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.
Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.
Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживая, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.
– До чего дожили! – он усмехнулся. – Артисты Москонцерта, по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! – он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. – Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную – два притопа – три прихлопа? Молодежь растет – вообще не понимает, что такое русская мелодия. Без укола им невесело… Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь? Он помолчал.
– Вот скажи, Дзержинский, – напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. – У тебя какая песня любимая?
«Дзержинский» деликатно, смущенно улыбнулся.
– Ну какая? – настаивал вожак. – Мы сыграем.
– Раскинулось море широко, – пропищал старичок.
– Петя… – кивнул старший напарнику.
Они, конечно, были в ударе в тот день – море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что было непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!
Баяны слаженно стихли. «Дзержинский», низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.
– Да брось, дед, – вожак смутился.
– Бери-бери, я от сердца…
Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно – как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:
– Эх, жиды, жиды! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка…
… И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы…
III
Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все меньше.
Из словаря
В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Врунов. Врунов, правда, не пошел – прибаливал. И он бы, Иван Николаевич, дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.
Федченко, правда, молодец – держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин – в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями и спину по военной привычке пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме, и в коричневой рубашке – пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много наград, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил – устал.
И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил «акции». А почему собрал – мальчишечек сегодня, первоклассников, посвящали в «Богатыри Земли российской». Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:
– Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья первого «А» для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.
Федченко командовал:
– Вольно…
Иван Николаевич глядел на мальчишечек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом – жизнь их была в самом начале… Несколько «богатырей», правда, было в очках, несколько – сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла… Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.
– Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, – представил его директор.
Он, не помня как, оказался у микрофона.
– Я… – Голос его завибрировал, – я в ваш праздник хочу вам подарить… – он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, – вот… Играйте. Пусть будет память, – и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.
Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.
– Пусть сыграет, – вдруг услышал он голос Дьякова. – В последний раз.
Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы, все вдруг вернулось к нему – и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.
… Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах – плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы оно не забастовало, не заныло, не заканючило… Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал – летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем – Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним…
Михаил Волостнов
ВОЛОСТНОВ Михаил Николаевич (1955–2001) родился в русской деревне Степановка в Татарстане. После окончания школы и училища работал на часовом заводе в Чистополе, на КАМАЗе в Набережных Челнах – радиоинженером. Закончил ВЛК Литературного института. В 1996 году за роман «Несусветное в Поганочках» был удостоен Международной литературной премии «Москва-Пенне» в номинации «Новое имя в литературе». Тогда же был принят в Союз писателей России. Сам он определил свой жанр как «философию русского фольклора», оставаясь верным ему и в последней повести «Авгень в Марешках», вышедшей в свет в пятом номере «Роман-журнала. XXI век» за 2001 г. Это была его последняя прижизненная публикация.
Рассказы Михаила Волостнова публиковались в «Роман-газете», «Литературной России», журналах «Москва», «Наш современник», в газете «Российский литератор».
«И ТУТ ОСТАВАЙСЯ, И С НАМИ ПОЙДЕМ…»
Чего только не навалено в закутке русской деревенской печки: полено дров обязательно, клок шерсти, варежка, валенок, гусиное крыло и огарок свечи, денцо и прялка, заячья лапка и глиняный горшок, лукошко… Вот в нем-то, продолговатом уютном липовом лукошке, как раз и любит отдыхать-почивать сам Ефрем Ефремыч. Никто в доме, конечно, никогда его не видел, но все почему-то знали, что все равно где-то тут Ефремка обитает. И общались с ним запросто. Хозяин дома, например, Мирон Николаич, залезая на печь зимой погреться, говорил с усмешкой:
– Ну, Ефремыч, подвинься маненько да поперек ляг, а то ступай-ка вниз на загнетку, а я тут бока-то погрею. Озяб шибко, зима ой-ей-ей нынче холодна…
Если забирались на печку дети покувыркаться на теплых камнях да валенками друг в друга покидаться, то они обычно с хохотом и детским суеверием приговаривали:
– Домовой-домовой, ну-ка, с печки долой!
Хозяйка, подымаясь сюда же, всегда не забывала перекреститься и сказать:
– Крещеный на печь, некрещеный под печь…
Самый младший в семье, Николка, любил с домовым в войну играть. Заберется на печь, из валенок баррикады настроит, сковородником будто из винтовки палит, лучиной, как саблей, машет.
– Ур-ра! – кричит. – Ханде хох, супостаты!
(Тут уж, Ефрем, не зевай, знай только успевай поворачиваться, а то зафугует валенком прямо по голове озорник Николка или ненароком лучиной глаз выколет.)
Не обижался Ефрем ни на кого. Когда надо, хозяину печь уступал, от хозяйки под печь прятался, а от детишек и тумаки, бывало, порой сносил: что с них взять! Если только башмак какой спрятать куда-нибудь под лавку, чтоб не очень озорничали. Они, бывало, смешно искать возьмутся, поверху глазами рыскают, а вниз поглядеть ума у них нету. Ищут, с ног собьются, заговаривать начнут:
– Ефрем, Ефрем! Тьфу-тьфу, поиграй да отдай!..
Теперь давно уже в этом доме не слыхать было детского смеха. Минуло столько лет, что самый младший Николка стал солидным и лысоватым ученым-физиком Николаем Миронычем. Отец гордился им и часто хвастался перед соседями:
– Николка мой электричество назубок знает, где в каком проводке какой ток течет. Наука!..
Сам Николай лет пятнадцать, может, назад, когда еще не был ученым, а всего лишь учился в университете, тоже любил, приезжая на каникулы, прихвастнуть перед соседями своей ученостью.
– У нас так говорят, – мог ошарашить, например, соседей, починяя им электропроводку, – не зная закона Ома, не высовывай носа из дома!..
– О-о! Гли-ка, как, – с уважением внимали соседи ученым речам.
Но могли и свой совет дать:
– Тут электрик у нас один шальной был, без бутылки ничего, враг, не делал. Его так и звали Тарзан. Он, бывало, все говорил: «Родную мать называй на „ты“, а электричество на „вы“! Дак шибануло его один раз током так, что почернел аж, бедный. Так потом и ходил всю жизнь, ровно смоляной какой…
То ли вняв этим советам, то ли просто от врожденных качеств, все более взрослея, Николай потихоньку изживал в себе не только дурную привычку хвалиться, но и вообще слишком много разговаривать с людьми, отчего некоторые знакомые его прямо пророчили ему мрачное будущее нелюдимого одиночки.
– Смотри, – предупреждали они, – гордыня твоя тебя же и доконает…
Приехал Николай погостить в деревню зимой. В чемодане у него было много гостинцев для стариков-родителей, в том числе бутылка конька для отца, две-три пары сменного белья, зубная паста, щетка и мыло. Так что все содержимое чемодана быстро распределилось в ящики комода и на полки в кухонном шкафу. К невеликому несчастью Мирона Николаевича, коньяк оказался не очень добрым, через плохо закупоренную пробку небольшое количество его вытекло, надушив внутри чемодана пряностями хмеля. Просушить чемодан мать засунула за печь, оставив полуоткрытым. Этого только и надо было Ефрему Ефремычу. Он тут же оставил лукошко и, кряхтя и принюхиваясь к ароматам, перебрался на новое место жительства. Тут ему было и просторно, и хорошо, и, впрочем, любопытно: вся крышка чемодана оказалась испещрена формулами, графиками, крестиками, квадратиками и кружочками. Ефрем увлекся, водил волосатым кривым пальцем по письменам, шевелил губами, пытаясь на свой домовой лад определить значение той или иной закорючки, как незаметно и уснул крепко-крепко…
Мирон Николаевич, восьмидесятилетний старик, хоть и был уже слаб – одышка, и сердце заходилось, и кровь не грела, – но выпить чуточку любил и нрав имел своебычный. И если в зрелые годы, например, мог в запале рвануть на груди рубаху, громыхнуть по столу кулаком и проскрежетать зубами: – «Кругом гады!..» – то теперь его хватало разве что помахать сухоньким кулаком в воздухе и тоненько воскликнуть: – «И-и-эх вы!..»
Остальные братья и сестры Николая жили кто где, по разным большим и малым городам. По возможности вот так же, как и Николай в этот раз, навещали стариков, привозили гостинцев, внуков и даже правнуков. Шумно тогда бывало в доме и канительно. Вдобавок еще дед, выпив лишнего рюмку-две, начинал придираться к сыновьям, что живут неправильно:
– И страну проворонили! И детей распустили! Думаете, это хорошее дело – ребятишек распутству учить, голые зады им показывать?! И-и-эх вы!..
– У нас, отец, демократия. Мы-то что можем поделать, головы повыше нас есть.
– «Повы-ыше»… Растили вас, растили…
– Да что ты, папа, кричишь, – вступались за мужей жены. – Они работают, как учили вы их, не воруют, не выскочки, не лентяи. А им за это по году зарплату не платят. Мы не то что концы с концами порой свести не можем – у нас нет их, ни концов, ни начал. Мы сами не знай – завтра живы будем, – не знай нет. Вон ребятишек вырастили, молодые, пусть сами теперь как хотят крутятся. Вы нам тоже так говорили, мол, вырастете, сами все и заработаете…
– И-и-эх вы!.. – только и мог на это отвечать отец.
Хотя Николай и ученый и отец гордился им, но и его поругать-поучить находил причины.
– Вы вот люди-то грамотные, а жить все равно не умеете. Ты посмотри-ка, сколь машин, телевизоров, химикатов всяких напридумывали. А они что, кормят нас?
– Ну есть и такие машины, которые кормят.
– Больно мало. Не делаете вы таких машин. Все природу подчиняете. А она вот кукиш вам с маслом показывает.
Сын знал, что возражать бесполезно, но и промолчать нельзя: в пустоту отец говорить не любит, ждет, что ему ответят.
– Подчинять ее, положим, никто не собирается, а вот усмирять ее стихии научиться неплохо бы. Сейчас метеопрогнозы…
– «Поло-ожим»… «метеопрогно-озы»… И-и-эх вы! Разорять – вот это вы можете, вред всякий наносить. От вас беды токо и жди: что ни день, то крушение, то пожар, то война… У меня вон за печкой домовой, Ефрем, сто годов как живет. Я ни разу его не видел, и мне этого не надо… а я знаю, что без него дом наш давно бы развалился.
– Ну а мы, ученые, тут при чем?
– А при том! Вы бы давно Ефрема этого сетями изловили и в музей выставили, как лапти щас модно выставлять да лутошки всякие.
– Ну и жалко, что ли? Да и нет их, никаких домовых, наука давно бы доказала…
А Ефрем тем временем спал себе беспробудно вторые сутки. Сны ему снились. Луга, обильно заросшие коневником, ромашкой, зверобоем, лопухами и прочим благоухающим разнотравьем. Где-то ржут кони. Ефрем босоногим мальчишкой бежит, бежит навстречу отцу. Отца он не видит, а видит только яркий и очень теплый и будто на ощупь мягкий свет солнца…
В этом состоянии и увез его в чемодане скоро собравшийся в обратную дорогу Николай Мироныч. Обескураженные столь быстрым отъездом сына старики упрашивали его побыть еще хотя бы денек.
– Я бы пирожков напекла тебе в дорожку, – всматривалась ему в лицо мать.
– Да ты и так напекла вон сколько, мама!..
– А то бы горяченьких-то…
– И эти еще теплые, вкусные…
Отец опускал глаза, высказывая свое:
– Может, я че лишнее сказал, ты уж не серчай. На отца обижаться нельзя. Когда теперь приедешь-то? Помру, дак хоронить смотри приезжайте, одной старухе тяжело будет…
– Да живи ты еще, пап…
– Нет уж, видно, хватит, пожил… И то ты уж вон, а тоже седой стаешь.
Мать на этот случай не забывает свой уже давний наказ:
– Давай ищи себе пару, хватит одному-то гулять…
Ефрем Ефремыч перед пробуждением – уже в городе, в однокомнатной квартире Николая Мироныча – особенно ярко витал во снах. То они всей семьей строили дом: он, мальчишкой, бегает за всеми, старается помочь, его шпыняют, но он все равно вертится, подсобляет таскать бревна, хворост, солому. А вот они уже все вместе зовут давно умершего их дедушку поселиться первым в новом дому: «Дедушка Сирин, просим тебя! И тут оставайся, и с нами пойдем. Будь в нашем доме набольшим…» А потом пожар. Весь дом внезапно объяло пламенем, и все вроде бы успели из дома выскочить, только дедушка Сирин остался… От пламени было жарко и душно…
С этим сном и проснулся Ефрем Ефремыч и сразу обнаружил себя не дома. Заметался было, да куда там. Темно, закрыто наглухо. «Это меня Николка в чемодане, знать, увез в окаянный город, – потыкавшись по углам, смекнул наконец Ефрем Ефремыч. – Вот попал дак попал… Нет ли где какой щелочки?…» И он начал ощупывать чемодан изнутри, постукивать, царапать…
Странные эти звуки и привлекли внимание Николая Мироныча. Уже чувствуя какую-то их необычайность, он извлек чемодан из шифоньера. На какое-то время все затихло. Открывать крышку Николай Мироныч не спешил, наоборот – придавил ее ладонью и, затаив дыхание, наклонился поближе. И вот не прошло, наверное, и минуты, как вдруг явно и громко изнутри постучали. Николай Мироныч вздрогнул, рванулся было открыть чемодан, но вместо этого еще сильней надавил обеими руками на крышку.
– Кто там? – отрывисто, будто в пустоту спросил. Постучал пальцем по крышке.
– Эй…
И чего никак не ожидал – это ответа. Там сначала покашляли, а потом внятным, но тихим, приглушенным голосом отозвались:
– Это я, Николка, домовой. Выпусти меня… Да ты не бойся, меня и не увидишь!
– Какой домовой? – ничего пока не понимая, спросил Николай у чемодана.
– Да Ефрем я, Ефрем… Старый, добрый, за печкой у вас жил, пока ты меня не увез. Душно мне тут, выпусти меня, сынок…
– Как вы в чемодане-то остались? Я же все вещи, как приехал, выложил.
– А шут знает… спал я… да ты меня все равно бы не заметил.
Николай Мироныч отличался самообладанием при любых обстоятельствах. И сейчас хоть и почувствовал по всему телу холодок испуга, но не растерялся. Выдержал почти минутную паузу, потом все еще будто в пустоту сказал:
– Не лгите там. Домовых не бывает. Я, как ученый-физик, хорошо это знаю.
– Как не бывает? – удивленно откликнулись из чемодана. – А я кто же?
– Это еще надо проверить.
– Чего проверять, Колька! Ефрем я. Ты что, забыл, как в войну со мной играл? Ты мне валенком раз так втемяшил под глаз, что я потом неделю под печкой отлеживался. А говоришь, не бывает. Открой, Николай, домой мне пора.
– Ладно, – согласился наконец Николай Мироныч, – я вас выпущу, но чуть позже. Мне надо обмозговать ситуацию.
– Ох, скорей мозгуй, – почти простонал Ефрем в чемодане.
Через полчаса Николай опять постучал пальцем по крышке:
– Эй… мне надо показать вас науке.
– Какой науке, обалдуй! – взвизгнул Ефрем. – Меня нельзя видеть. А кто увидит, тому будет несчастье. И дом нельзя надолго оставлять без меня: сгореть может или хозяин помрет. Опомнись, Колька!
Но Николай Мироныч не опомнился, а, напротив, с каким-то озорством увлекся неожиданной идеей окольцевания домового – например, радиоошейником, тогда им можно будет управлять с помощью радиопередатчика и к тому же, не видя самого домового, легко определять, где он находится в данный момент. В принципе Ефрема можно и увидеть в проекции каких-нибудь инфракрасных излучений. В институте у них академики такие доки, что быстренько придумают и состряпают какую хочешь машину и заставят обнажить себя хоть самого черта.
Ближе к полуночи, когда идея приобрела какую-то форменную мысль, Николай Мироныч тихонько постучался к домовому:
– Ефрем, вы все еще тут?
– Да тут я, тут! – сразу же откликнулся домовой. – Все твои каракули про омы и вольты изучил, грамотей несчастный. Выпускай меня, беда а то будет, право, Коля.
– Скажите, Ефрем, а сквозь стены вы разве не проходите?
– Дурак ты, дурак, даром что ученый. Я могу и дом твой разрушить, и тебя извести.
– А вы можете обещать мне завтра на ученом совете сидеть тихо, интеллигентно, академиков не щекотать, кафедру не громить и меня не изводить?
– Тебя и изводить-то не нужно, ты сам себе навредишь своей затеей.
– А я в свою очередь клянусь вам, как только закончится эксперимент, без задержек отпустить вас хоть домой, хоть на все четыре стороны.
– Не клянись, неразумный…
– Хорошо, не буду. Так вы не подведете меня завтра?
– Не подведу…
Старый уж домовой, тихий, ему и места много не надо, тепло чтобы только было, а сон его где хочешь одолеет, тем более сны видеть для Ефрема самое милое дело. А сны у него – это не просто фантазии отдыхающей души, но чаще воспоминания далеких-предалеких, почти изначальных и самых ярких моментов своего бытия.
Вот и в эту ночь он словно ушел из темного, душного чемодана в светлый, весенний давно уже минувший, но будто вновь наступивший день. Солнце играло свой праздник, и люди, радуясь его ясному свету, вышли на поляны, пели песни, плясали и кувыркались, громкими веселыми криками славя яркое сияние Ярилы. На потеху праздника кто-то привел из лесу на цепи с колокольчиком на шее медвежонка. Заставляли его кувыркаться, плясать, и он притопывал задними лапами, передними прихлопывал, ревел и кружился, а колокольчик на шее в такт ему все бренчал и бренчал, словно хохоча над его неразумностью. А потом люди угомонились и спали, а Ефрем, лет семи мальчишка, пробрался в клеть к медвежонку, отцепил его, выпустил, но никак не мог отстегнуть ошейник. И все бежал за медвежонком до леса, с удивлением глядя, как тот кувыркаясь и царапая лапами шею, все пытался сдернуть с себя этот назойливый хохот. А к вечеру хмурый хозяин опять взял цепь и пошел в лес искать беглеца. Вслед ему Ефрем показал кукиш…
Утром домового в чемодане Николай Мироныч принес в институт, чем взбаламутил все его население, начиная с лаборанток и кончая уважаемыми академиками. Все в один голос говорили о кознях нечистой силы и баловстве полтергейста, но в демонстрационный зал допущены были не все, а только самые именитые; остальным же не возбранялось толпиться у закрытых дверей и пытаться подглядеть невиданный доселе эксперимент хотя бы через замочную скважину.
На кафедре, повыше, чтоб повидней, блеском тугоплавкого стекла красовалась барокамера – непонятно, то ли от нее, то ли к ней тянулись кишки шлангов и разноцветных кабелей; вычислительные машины урчали, мигали, пыхтели и только что не подпрыгивали. Публика в зале сразу и безошибочно определила, что в фантастическую барокамеру сейчас будет помещен субъект, некто домовой по кличке Ефрем, а говоря современным научным языком, – полтергейст, и над ним произведут некоторые познавательные опыты, в том числе и облучения. А потом, расписывая по всей пощади аспидной доски головокружительные уравнения, можно будет и подискуссировать, гуманно это или не очень… Может быть, так и случилось бы – страшно интересно и научно. Да вот беда – в последний момент, когда уже вошли в зал представители специальной ученой коллегии, внесли старенький, помятый, со студенческих еще времен чемодан Николая Мироныча и, тая на ученых лицах усмешку, положили этот чемодан на стол, то через несколько уже секунд в одном из разъемов вычислительной машины раздался треск и вспыхнула кратковременная шаровая молния. В ту же сесекунду в зале погас свет, так что окончательный разрыв молнии виден и слышен был в кромешной темноте, отчего в зале поднялась суматоха. Однако не прошло и пяти минут, как свет был включен и порядок восстановлен. Но зато, ко всеобщему удивлению и разочарованию, на столе лежал у всех на виду открытый и совершенно пустой чемодан…
Через два дня Николай Мироныч получил после обеда известие о смерти отца.
За день до смерти с утра Мирон Николаевич хоть и чувствовал себя неважно, но все-таки нашел в себе силы надеть валенки, фуфайку и выйти во двор. В сарае у него висела на вбитом в стену штыре сбруя, которой он в свое время очень гордился и берег. Сейчас ему почему-то подумалось, что без присмотра она, наверно, гниет или трескается. Хомут был еще добрый. Мирон Николаевич снял его, хотел осмотреть поближе, как вдруг через него увидел в дверях маленького, не больше трехлетнего ребенка, старичка, заросшего с ног до головы седыми лохмами. Мирон сразу догадался, это и есть тот самый домовой, суседко, хозяин двора, которого как раз и можно-то, говорили еще прежде старики, увидеть только через хомут.
– Чего ж ты так задохнулся-то? – спросил его Мирон.
– От Кольки твоего бегством спасался, – как-то повизгивая, ответил Ефрем. – Шутка сказать, столько верст отмахал, где бегом, где лётом – тебя вот живым застать хотел.
– Ну и как там, в городе?
– Лучше некуда, в чемодане сидел, взаперти, как в каталажке.
Мирон хмыкнул:
– Там так, закроют и не вылезешь.
– Вылез… Мы тоже не лыком шиты. Я им там такой закон Ома в розетку воткнул, враз у всех в глазах потемнело. А то они шутки со мной шутить вздумали.
– Ты на Николая-то шибко не серчай, – попросил Мирон домового. – Он ума еще наберется.
– Ясное дело, люди-то свои… Хотя поучить маленько бы надо.
– Надо, – согласился Мирон. – А я ведь помру, чай, сегодня, Ефрем. Мне что-то плохо.
– Помрешь, Мирон, аккурат ночью. Мало больно живете-то вы нонче.
– Где ж мало, года все-таки…
В это время в сарай вошла старуха Мирона.
– Ты с кем это говоришь, дед? – удивилась она. – Хомут-то нашто взял?…
– А ну тебя! – Старик плюнул, повесил хомут на место и тихонько поплелся в дом.
– Из ума, стало быть, выжил, – шла за ним, приговаривая, старуха.
– Ну, мать, готовься, – остановившись, признался ей старик. – Эту ночь я помру.
– Будет болтать-то…
Этот разговор она в точности и по нескольку раз будет пересказывать детям после похорон отца. Приехали они все, хоть и трудно зимой добираться, а добрались. Похоронили отца как положено, по-христиански, и поминки справили добрые, всех деревенских накормили: пусть поминают Мирона Николаевича, мужика деревенского, фронтовика бывшего, инвалида, добрым словом.