Осень Средневековья Хёйзинга Йохан
«Si, attir par la curiosit, on a l’imprudence de l’approcher d’un peu trop prs, c’est fini, on est pris pour tout le temps que peut durer l’effort d’une attention soutenue; on s’extasie devant la finesse du dtail; on regarde, fleuron fleuron, la couronne de la Vierge, une orfvrerie de rve; figure figure, les groupes qui remplissent, sans les alourdir, les chapiteaux des piliers; fleur fleur, feuille feuille, les richesses du parterre; l’il stupfait dcouvre, entre la tte de l’enfant divin et l’paule de la Vierge, dans une ville pleine de pignons et d’lgants clochers, une grande glise aux nombreux contreforts, une vaste place coupe en deux dans toute sa largeur par un escalier o vont, viennent, courent d’innombrables petits coups de pinceau qui sont autant de figures vivantes; il est attir par un pont en dos d’ne charg de groupes qui se pressent et s’entrecroisent; il suit les mandres d’un fleuve sillonn de barques minuscules, au milieu duquel, dans une le plus petite que l’ongle d’un doigt d’enfant, se dresse, entour d’arbres, un chteau seigneurial aux nombreux clochetons; il parcourt, sur la gauche, un quai plant d’arbres, peupl de promeneurs; il va toujours plus loin, franchit une une les croupes de collines verdoyantes; se repose un moment sur une ligne lointaine de montagnes neigeuses, pour se perdre ensuite dans l’infini d’un ciel peine bleu, o s’estompent de flottantes nues»1240.
[«Если кто-либо, привлекаемый любопытством, будет настолько неосторожен, что подойдет слишком близко, ну тогда всё! Он останется в плену до тех пор, пока напряженное внимание его не ослабнет; его восхитит тонкость деталей; он будет разглядывать, завиток за завитком, корону Девы Марии, это словно пригрезившееся творение ювелирного искусства; фигурку за фигуркой и группы, которые – не отягощая их – заполняют капители колонн; цветок за цветком, лист за листом, всё это изобилие фона; изумленный взор его откроет, между головкой божественного младенца и плечом Девы, в городе с остроконечными крышами домов и изящными колокольнями – громадный собор с многочисленными контрфорсами, широкую площадь, перерезанную надвое лестницей, по которой поднимаются, сходят, бегут бесчисленные тонкие мазки кисти, которые суть не что иное, как живые фигурки; его взгляд обратится к мосту, на который, как на спину ослу, нагружены группы людей, толпящихся там и сталкивающихся друг с другом; он последует вдоль изгиба реки, которую бороздят утлые лодчонки, а посредине, на островке, меньшем ноготка младенца, обрамленный деревьями, возвышается замок сеньора, украшенный множеством башенок; его взгляд перенесется влево, к усаженной деревьями набережной, где прохаживается и гуляет народ; он то и дело будет устремляться вдаль, преодолевая одну за другой вершины зазеленевших холмов, задерживаясь на мгновенье на далекой линии заснеженных гор и теряясь затем в бесконечности бледно-голубого неба, где рассеиваются летящие облачка»].
И вот чудо: во всём этом, вопреки утверждению ученика Микеланджело, единство и гармония отнюдь не теряются. «Et quand le jour tombe, une minute avant que la voix des gardiens ne vienne mettre fin votre contemplation, voyez comme le chef-d’uvre se transfigure dans la douceur du crpuscule; comme son ciel devient enore plus profond; comme la scne principale, dont les couleurs se sont vanouies, se plonge dans l’infini mystre de l’Harmonie et de l’Unit…» [«И на склоне дня, за минуту до того, как голоса смотрителей положат конец вашему созерцанию, взгляните, как этот шедевр преображается в нежных тонах заката; как его небо делается всё глубже и глубже и как основная сцена, цвета которой рассеиваются, погружается в бесконечную тайну Гармонии и Единства…»].
Другая картина, которая особенно подходит для анализа воздействия безграничной проработки деталей, – Благовещение, ранее бывшая в собрании петербургского Эрмитажа, а теперь находящаяся в Америке. Если бы триптих, правою створкой которого является эта картина, сохранился весь целиком, какое удивительное творение предстало бы нашему взору! Здесь ван Эйк словно бы пожелал обнаружить всю, ни перед чем не отступающую виртуозность мастера, который всё может и на всё решается. Ни одно его произведение не стоит так близко к примитивам, будучи одновременно столь иератическим и утонченным. Ангел появляется со своей вестью не в интимной обстановке внутреннего покоя (сцена, от которой вели свое происхождение изображения интерьера в живописи), но – в церкви, как и предписывалось канонами старого искусства. В позе и в выражении лица обе фигуры не имеют ничего от нежной чувственности Благовещения на внешней створке Поклонения Агнцу. Ангел приветствует Марию церемонным поклоном; он является ей не как там: с веточкой лилии и в узенькой диадеме, обрамляющей голову, – но со скипетром и в богатой короне; на лице его застыла улыбка, вроде той, какую можно увидеть на эгинской скульптуре1241. В пылающем, красочном великолепии и сверкании жемчуга, золота и драгоценных каменьев: это зеленое с золотом платье, это золото и багрец парчовой мантии, эти крылья с павлиньими перьями – он превосходит все изображения ангелов, которые ван Эйк когда-либо создал. Книга перед Марией, подушка на скамеечке для ног выполнены опять-таки с проникновеннейшим тщанием. Детали церковного интерьера переданы с точностью, уместной для изображения эпизода бытового характера. Плитки пола являют, кроме знаков Зодиака, пять из которых вполне различаются, три сцены из истории Самсона и одну – Давида. Задняя стена церкви украшена изображениями Исаака и Иакова в медальонах, расположенных между вершинами арок; вверху, над ними, мы видим витраж с изображениями Христа, стоящего на земном шаре, и двух серафимов, а рядом – фрески со спасением младенца Моисея и обретением скрижалей – и всё это в сопровождении отчетливых надписей. И только роспись, обозначенная в квадратах деревянного потолка, неразличима для глаза.
И затем снова чудо: при таком нагромождении тщательно выписанных деталей единство тона и настроения теряется столь же мало, как и в Мадонне канцлера Ролена. Там – ликование яркого естественного освещения, которое увлекает взор поверх главного изображения – в просторные дали; здесь – таинственный полумрак устремленного вверх пространства собора, окутывающий всё такой пеленой сосредоточенности и тайны, что взгляд лишь с трудом начинает замечать повествовательные подробности.
Так проявляется эффект неограниченной разработки в живописном искусстве. Художник, прежде всего именно этот художник, в пределах пространства, не достигающего и половины квадратного метра, оказался в состоянии дать волю своей неуемной страсти к детализированию (уж не следует ли счесть это выполнением назойливых требований несведущего набожного заказчика?), утомляя нас не более, чем если бы мы взирали на естественный ход самой жизни. Ибо всё это остается доступным единому взгляду; сами размеры изображения уже накладывают ограничение; проникновение в красоту и своеобразие картины в целом не требует умственного напряжения: многочисленные подробности заметны не сразу либо они тотчас же улетучиваются из сознания, сказываясь лишь на колорите и перспективе.
Но когда это всеобщее свойство неограниченной разработки деталей признается также правом и литературы XV столетия (подразумевая только художественную литературу, поскольку фольклорная поэзия здесь не рассматривается), дело приобретает совсем иной оборот. Речь идет не о плетущем паутину деталей натурализме, который тешится подробным описанием внешней стороны вещей. Этой литературе такое еще не свойственно. При описании природы или своих персонажей она пока что обходится простыми средствами средневековой поэзии: отдельные предметы, отвечающие настроению поэта, называются, а не описываются; существительное господствует над прилагательным; в данном явлении констатируются лишь его основные качества, такие, как цвет или звучание. Неограниченная разработка деталей в литературном изображении скорее количественная, нежели качественная; она состоит более в накапливании множества предметов, нежели в разборе особенностей каждого предмета в отдельности. Поэт не знаком с искусством опускать те или иные подробности, он не знает пустых мест, у него нет органа для создания эффекта умолчания. Это касается и мыслей, которые он высказывает, и образов, которые он рисует. Мысли, пробуждаемые излагаемым материалом, также чрезвычайно просты и перечисляются в своей непререкаемой завершенности. В рамках целого поэтическое произведение переполнено деталями, подобно картине. Как же получается, что на сей раз эта переполненность оказывается гораздо менее гармоничной?
До некоторой степени это объясняется тем, что в поэзии соотношение главного и второстепенного прямо противоположно по сравнению с живописью. В живописи различие между главным (то есть адекватным выражению сюжета) и всякого рода дополнительными вещами невелико. Там всё существенно. Какая-нибудь одна деталь может определять для нас совершенную гармонию произведения в целом.
Занимает ли глубокое благочестие в живописи XV столетия первое место и является ли оно адекватным выражением того, что нас восхищает?
Возьмем Гентский алтарь. Сколь мало внимания привлекают небольшие по размеру фигуры Бога Отца, Девы Марии и Иоанна Крестителя! В центральной части наш взгляд то и дело переходит от Агнца, основного образа и главного сюжета произведения, к периферии, где изображены толпы молящихся, и от них – к ландшафту на заднем плане. Затем взгляд устремляется далее, к краям, в обе стороны, к Адаму и Еве, к портретным изображениям донаторов. И хотя в сцене Благовещения фигуры Ангела и Девы Марии проникнуты волшебством глубины и сосредоточенности, то есть экспрессией благочестия, даже там нас, пожалуй, еще в большей степени радует медный рукомойник и видимая сквозь окно улица, залитая солнцем. Всё это детали, игравшие чисто побочную роль для художника и заставляющие своим тихим сиянием расцветать эту мистерию повседневности, а нас – непосредственно переживать чудо всякой вещи и ее воплощения. И поэтому для нас нет – если только мы не подходим к Поклонению Агнцу с преимущественно религиозной оценкой – никакого различия в эстетических впечатлениях, вызванных этим священным изображением таинства евхаристии – и Торговцем рыбой Эмануэля де Витте из музея Бойманса.
Ведь именно в деталях художник совершенно свободен. Что касается основного замысла, воплощения священного сюжета, он связан строгой условностью; всякое произведение, предназначенное для церкви, имеет свой иконографический канон, малейшее отклонение от которого недопустимо. Но художник располагает безграничным простором, чтобы свободно развернуть свои творческие стремления. В одежде, всевозможных аксессуарах, фоне он имеет возможность без помех и без принуждений делать то, что и должен делать художник: создавать живопись, не испытывая гнета каких-либо условностей, писать, чт он видит и кк он видит. Ладно, крепко построенная картина, написанная на священный сюжет, несет на себе всё богатство деталей, как если бы оно было неким невесомым сокровищем – вроде того, как женщина носит прикрепленные к корсажу цветы. Для поэзии XV в. соотношение это в некотором смысле совершенно обратное. Как раз в главном поэт свободен: он волен, если он в состоянии, аходить новые идеи и мысли, тогда как именно в деталях, в фоне в значительной мере царит условность. Чуть не для каждой мелочи существуют определенные нормы выражения, шаблоны, от которых отказываются весьма неохотно. Цветы, любование природой, боль и радость – всё это имеет свои устойчивые формы выражения, в которых поэт может что-то отделывать и расцвечивать, не внося в них при этом ни малейшего изменения.
И он отделывает и расцвечивает без устали, ибо не скован священными ограничениями, накладываемыми на художника, имеющего перед собой плоскость, которую он должен заполнить; перед поэтом простирается полотно, которое не имеет границ. Его свобода не сковывается техническими средствами, и именно из-за этой свободы поэт должен обладать большей высотой духа сравнительно с художником, чтобы чего-то добиться. Даже посредственные художники доставляют радость потомкам, тогда как удел посредственных поэтов – кануть в забвение.
Чтобы продемонстрировать эффект необузданной разработки в поэтическом произведении XV в., нужно было бы проследовать по одному из них целиком от начала до конца (а они весьма длинные!). Из-за невозможности этого удовлетворимся несколькими отрывками.
Алена Шартье почитали в свое время как одного из величайших поэтов, его сравнивали с Петраркой, даже Клеман Маро причисляет его к одним из первейших. Об этом почитании свидетельствует небольшой эпизод, о котором было уже рассказано выше1242. Стало быть, исходя из оценок эпохи, можно было бы поставить его рядом с одним из великих живописцев того времени. Le livre des quatre dames [Книга о четырех дамах] начинается разговором между четырьмя знатными дамами, возлюбленные которых сражались под Азенкуром, и воссоздает, в соответствии с правилами, ландшафт, фон всей картины в целом1243. Попробуем же сравнить этот ландшафт с хорошо нам знакомым ландшафтом Гентского алтаря: чудесным лугом, покрытым цветами, с тщательно выписанной растительностью, с церковными башнями за погруженными в тень вершинами холмов – пример самой необузданной разработки деталей.
Поэт выходит на прогулку весенним утром, желая рассеять свою томительную меланхолию.
- Pour oublier melencolie,
- Et pour faire chiere plus lie,
- Ung doulx matin aux champs issy,
- Au premier jour qu’amours ralie
- Les cueurs en la saison jolie…
- Тщась меланхолию избыть,
- Я вышел плоть возвеселить
- По утру сладостну в поля,
- Когда весной любовна прыть
- Стремит сердца соединить…
Всё чисто условно, и никакие красоты ритма или звучания не возвышают это над уровнем обыденнейшей заурядности. Далее следует описание весеннего утра.
- Tout autour oiseaulx voletoient,
- Et si trs-doulcement chantoient,
- Qu’il n’est cueur qui n’en fust joyeulx.
- Et en chantant en l’air montoient,
- Et puis l’un l’autre surmontoient
- A l’estrive qui mieulx mieulx.
- Le temps n’estoit mie nueux,
- De bleu estoient vestuz les cieux,
- Et le beau soleil cler luisoit.
- Хор пташек трепетно порхал
- И пеньем долы оглашал,
- Восторгом сердце наполняя.
- То в воздух певчий рой взмывал,
- Взвиваясь ввысь, то опадал,
- И птичья рассыпалась стая.
- Простерлись над землей, блистая
- Лазурью, небеса без края,
- И ясный солнца лик сиял.
Просто упомянуть о радости в определенное время и в определенном месте – и всё было бы великолепно, если бы поэт в состоянии был на этом остановиться. Впрочем, это бесхитростное поэтическое любование природой не лишено прелести. Однако здесь не хватает сколь-нибудь отчетливой формы. Перечисление легким галопом следует далее; задержавшись несколько на описании пения птиц, поэт продолжает:
- Les arbres regarday flourir,
- Et livres et connins courir.
- Du printemps tout s’esjouyssoit.
- L sembloit amour seignourir.
- Nul n’y peult vieillir ne mourir,
- Ce me semble, tant qu’il y soit.
- Des erbes ung flair doulx issoit,
- Que l’air sery adoulcissoit,
- Et en bruiant par la valee
- Ung petit ruisselet passoit,
- Qui les pays amoitissoit,
- Dont l’eaue n’estoit pas sale.
- L buvoient les oysillons,
- Aprs ce que des grisillons,
- Des mouschettes et papillons
- Ilz avoient pris leur pasture.
- Lasniers, aoutours, esmerillons
- Vy, et mouches aux aguillons,
- Qui de beau miel paveillons
- Firent aux arbres par mesure.
- De l’autre part fut la closture
- D’ung pr gracieux, o nature
- Sema les fleurs sur la verdure,
- Blanches, jaunes, rouges et perses.
- D’arbres flouriz fut la ceinture,
- Aussi blancs que se neige pure
- Les couvroit, ce sembloit paincture,
- Tant y eut de couleurs diverses.
- Я видел, древа сень цветуща
- Манила кролика бегуща.
- Веселье вешний мир впивал.
- Любовь здесь, мнилось, токмо суща,
- Не старость или смерть гнетуща,
- Для тех, в полях кто пребывал.
- И воздух толь благоухал
- Трав ароматом, и журчал
- Ручей, что в мураве зеленой
- Струей сребристой пробегал
- И дольный край сей орошал
- Своею влагой несоленой.
- Пичуг лесных поил поток,
- Чуть мушки всяки, и сверчок,
- И легкокрылый мотылек
- Им в клювы скоры попадали.
- Там кречет, пустельга, чеглок
- Носились; мухи, что в цветок
- Вонзали острый хоботок,
- В медовый свой шатер влетали.
- А там, где расстилались дали,
- В лугах, я зрел, произрастали
- Цветы, что зелень одаряли
- Красой лиловой, алой, белой.
- Поляны – рощи обрамляли,
- Что, как в снегу, в цвету стояли
- И прелесть естества являли,
- Рукой начертаны умелой.
Ручеек журчит, пробегая по камушкам; в нем плещутся рыбки, рощица по его берегам зеленой сенью простирает ветви дерев. И вновь следует перечисление птиц: там гнездятся утки, горлицы, цапли, фазаны.
Каков же эффект безграничной стихотворной разработки этой картины природы сравнительно с произведением живописи, то есть выражение одинакового вдохновения, но различными средствами? Эффект тот, что художник в силу самого вида искусства живописи просто вынужден быть верным природе, тогда как поэт теряется в поверхностности и нагромождении традиционных мотивов, лишенных какой бы то ни было формы.
Проза в этом отношении стоит ближе к живописи, чем поэзия. Она меньше привязана к определенным мотивам. Зачастую она убедительнее достигает добросовестного воспроизведения окружающей действительности и выражает ее более свободными средствами. Быть может, этим проза лучше поэзии выявляет глубокое родство литературы и изобразительного искусства.
Основная особенность культуры позднего Средневековья – ее чрезмерно визуальный характер. С этим тесно связано атрофирование мышления. Мыслят исключительно в зрительных представлениях. Всё, что хотят выразить, вкладывают в зрительный образ. Полностью лишенные мысли аллегорические театральные сцены, так же как и поэзия, могли казаться терпимыми именно потому, что удовлетворение приносило только то, что было зримо. Склонность к непосредственной передаче внешнего, зримого находила более сильное и более совершенное выражение средствами живописи, нежели средствами литературы. И к тому же – более сильное выражение средствами прозы, нежели средствами поэзии. Поэтому проза XV столетия во многих отношениях занимает место среднего члена пропорции, где крайние члены – живопись и поэзия. Все три одинаковы в необузданной разработке деталей, но в прозе и живописи это приводит непосредственно к реализму, которого не знает поэзия – не обладая при этом ничем лучшим взамен.
Есть автор, чьи произведения трогают нас тем же кристаллически ясным видением вненего облика вещей, каким обладал ван Эйк; это Жорж Шателлен. Он был фламандцем, родом из Аалста. Хотя он и называл себя «lal Franois» [«истинным французом»], «Franois de naissance» [«французом по рождению»], похоже на то, что родным языком его был фламандский. Ля Марш называет его «natif Flameng, toutesfois mettant par escript en langaige franchois» [«прирожденным фламандцем, разве только пишущим по-французски»]. Сам он с простоватым самодовольством выставляет напоказ свои фламандские черты и крестьянскую неотесанность; он говорит о «sa brute langue» [«грубом своем языке»], называет себя «homme flandrin, homme de palus bestiaux, ygnorant, bloisant de langue, gras de bouche et de palat et tout enfangi d’autres povrets corporelles la nature de la terre»1244 [«фламандцем, человеком с болот, где пасут овец, невеждою с заплетающимся языком, обжорою, деревенщиной, запятнанным телесными недостатками тех мест, откуда он родом»]. Этому народному духу обязан Шателлен своей тяжеловесной, ступающей как на котурнах, всячески разукрашенной прозой, этой торжественной «grandiloquence» [«велеречивостью»], делающей его всегда более или менее неприятным для французского уха. Его пышный стиль отличается какой-то слоноподобной помпезностью; один из современников по праву называет его «cette grosse cloche si haut sonnant»1245 [«этаким громадным колоколом столь громкого звона»]. Но своей фламандской природе он обязан, пожалуй, также четким видением контуров и красочной сочностью, чем он нередко напоминает бельгийских писателей наших дней.
Между Шателленом и Яном ван Эйком есть, несомненно, родство, разумеется, при том, что по уровню их никак нельзя ставить рядом. Ван Эйк в своем самом несовершенном в общем-то не уступает Шателлену в его самом лучшем; однако это уже немало: хотя бы и в незначительном быть равным ван Эйку. Взять, например, поющих ангелов из Гентского алтаря. Тяжелые одежды в золоте, багреце и сверкающих дорогих каменьях, чересчур выразительные лица и какой-то слишком уж мелочный декор пюпитра – вот что в изобразительном искусстве соответствует сверкающей напыщенности бургундского придворного стиля в литературе. Однако если в живописи риторический элемент занимает подчиненное место, то в прозе Шателлена он является главным. Острая наблюдательность и жизненный реализм историка чаще всего тонут в потоке слишком пышно разукрашенных фраз и громыхающего словесного великолепия.
Но как только Шателлен описывает событие, особенно отвечающее его фламандскому духу, при всей торжественности слога в его повествование входит та непосредственная изобразительная сила, которая делает его рассказ прямо-таки захватывающим. Его мысли не богаче, чем у его современников; в своей основе – это давно уже находящаяся в обращении разменная монета религиозных, моральных и рыцарских убеждений. Представления его никогда не перестают быть поверхностными, изображение, однако, получается живое и острое.
Его описание Филиппа Доброго почти так же непосредственно, как портреты ван Эйка1246. С удовольствием, естественным для составителя хроник, Шателлен, в душе истинный новеллист, с особенной выразительностью рассказывает о распре между герцогом и его сыном Карлом, начало которой было положено в 1457 г. Нигде его отчетливое зрительное восприятие вещей не выступает с такою силой; все внешние обстоятельства этого события переданы с исчерпывающей ясностью. Здесь просто необходимо привести несколько пространных отрывков1247.
Возникает спор из-за занятия должности придворного молодого графа Шароле. Старый герцог хотел, вопреки данному ранее обещанию, предоставить это место одному дворянину из рода Круа, человеку, которому он покровительствовал. Карл, который не одобрял этого предпочтения, воспротивился.
«Le duc donques par un lundy qui estoit le jour Saint-Anthoine1248, aprs sa messe, aiant bien dsir que sa maison demorast paisible et sans discention entre ses serviteurs, et que son fils aussi fist par son conseil et plaisir, aprs que j avoit dit une grant part de ses heures et que la cappelle estoit vuide de gens, il appela son fils venir vers luy et lui dist doucement: „Charles, de l’estrif qui est entre les sires de Sempy et de Hmeries pour le lieu de chambrelen, je vueil que vous y mettez cs et que le sire de Sempy obtiengne le lieu vacant“. Adont dist le conte: „Monseigneur, vous m’avez bailli une fois vostre ordonnance en laquelle le sire de Sempy n’est point, et monseigneur, s’il vous plaist, je vous prie que ceste-l je la puisse garder“. – „Da, ce dit le duc lors, ne vous chailliez des ordonnances, c’est moy croistre et diminuer, je vueil que le sire de Sempy y soit mis“. – „Hahan! ce dist le conte (car ainsi jurait tousjours), monseigneur, je vous prie, pardonnez-moy, car je ne le pourroye faire, je me tiens ce que vous m’avez ordonn. Ce a fait le seigneur de Croy qui m’a brass cecy, je le vois bien“. – „Comment, ce dist le duc, me dsobyrez-vous? ne ferez-vous pas ce que je vueil?“ – „Monseigneur, je vous obyray volentiers, mais je ne feray point cela“. Et le duc, ces mots, enfelly de ire, respondit: „H garsson, dsobyras-tu ma volont? va hors de mes yeux“, et le sang, avecques les paroles, lui tira cur, et devint ple et puis coup enflamb et si espoentable en son vis, comme je l’oys recorder au clerc de la chapelle qui seul estoit emprs luy, que hideur estoit le regarder…» [«Тогда в понедельник, в день св. Антония, после мессы, герцог, весьма желая, чтобы в доме его царил мир и не было раздоров между слугами и чтобы сын его также исполнял его волю и делал всё к его удовольствию, после того как он уже прочитал большую часть своих обычных молитв и часовня очистилась от народа, подозвал к себе сына и сказал ему мягко: „Шарль, я желаю, чтобы Вы положили конец спору, в который вступили сир дё Сампи и сир дё Эмери за место камердинера, и пусть сиру дё Сампи достанется это место“. Граф же в ответ: „Монсеньор, однажды Вы отдали мне свое распоряжение, в котором о сире дё Сампи не было речи, и посему, монсеньор, я прошу Вас позволить мне его и придерживаться“. – „Эй, не суйтесь в мои распоряжения, – сказал тогда герцог, – это мое дело возвышать или низводить, и я хочу, чтобы сир дё Сампи получил это место“. – „Черт побери! – воскликнул граф (а он всегда бранился подобным образом). – Монсеньор, простите меня, прошу Вас, но я никоим образом сего не могу исполнить, ибо держусь того, что Вы мне уже приказали. Всё это заварил сеньор дё Круа, как мне теперь ведомо“. – „Что, – вскричал герцог, – не повиноваться мне? Не делать того, чего я хочу?“ – „Монсеньор, я охотно повинуюсь Вам, но сделать сего не могу“. Герцог, услышавши это и будучи вне себя от гнева, воскликнул: „Мальчишка, ты не желаешь выполнять мою волю? Прочь с моих глаз!“ – и с таковыми словами кровь отхлынула ему в сердце, он сделался бледен, но вот вновь лицо его вспыхнуло, и тогда вид его стал настолько ужасен, как я слышал от служителя той часовни, который один стоял рядом с герцогом, что видеть его было страшно…»].
Не исполнено ли это силы? Этот тихий зачин, этот разгорающийся гнев в обмене короткими репликами, запинающаяся речь сына, в которой уже как бы полностью проявляется будущий герцог Карл Смелый!
Взгляд, который герцог бросает на сына, пугает герцогиню (о присутствии которой до сих пор ничего не было сказано) до такой степени, что она поспешно и в полном безмолвии, подталкивая сына перед собою, покидает молельню и, спеша прочь из часовни, хочет бежать от гнева своего супруга. Но им приходится несколько раз огибать углы, чтобы достигнуть двери, ведущей наружу, и, кроме того, ключ находится у служителя. «Caron1249, ouvre-nous» [«Карон, открой нам»], – говорит герцогиня. Однако тот бросается к ее ногам, умоляя ее вынудить сына просить прощения перед тем, как покинуть часовню. Она обращается с настойчивым вещеванием к Карлу, он же отвечает надменно и громко: «Da, madame, monseigneur m’a deffendu ses yeux et est indign sur moy, par quoy, aprs avoir eu celle deffense, je ne m’y retourneray point si tost, ains m’en yray la garde de Dieu, je ne say o» [«Эй, мадам, монсеньор запретил мне появляться ему на глаза, да он и зол на меня, так что, после такого запрета, не только не поспешу я вернуться к нему, но под защитою Господа удалюсь не знаю куда»]. Тут опять раздается голос герцога, который не в силах сдвинуться с места от бешенства, – и герцогиня в смертельном страхе взывает к служителю: «Mon amy, tost, tost ouvrez-nous, il nous convient partir ou nous sommes morts» [«Друг мой, скорей, открой нам, скорей, нам нужно уйти, не то мы погибли»].
Филипп был взбешен, горячая кровь Валуа бросилась ему в голову; возвратившись в свои покои, старый герцог впал в своего рода безумие, свойственное более юному возрасту. Под вечер он, вскочив на коня, один и даже как следует не снарядившись, тайно покидает Брюссель. «Les jours pour celle heurre d’alors estoient courts, et estoit j basse vespre quant ce prince droit-су monta cheval, et ne demandoit riens autre fors estre emmy les champs seul et par luy. Sy porta ainsy l’aventure que ce propre jourl, aprs un long et pre gel, il faisoit un releng, et par une longue paisse bruyne qui avoit couru tout ce jour l, vespre tourna en pluie bien menue, mais trs-mouillant et laquelle destrempoit les terres et rompoit glasces avecques vent qui s’y entrebouta» [«Об эту пору дни были короткие, и уже пали глубокие сумерки, когда государь наш вдруг вскочил на коня и не желал ничего, кроме как очутиться одному средь полей. По воле провидения в сей день, после долгой и жестокой стужи, начало таять, и из-за долгого густого тумана, который стоял весь день, к вечеру пошел мелкий, но весьма докучливый дождь, который напитывал влагою землю и вместе с порывистым ветром рушил ледяные покровы»].
Затем следует описание ночных блужданий по полям и лесам; живейший натурализм и какая-то странная, впадающая в напыщенный тон морализирующая риторика выступают здесь в примечательном единстве друг с другом. Усталый и голодный, мечется герцог вокруг, никто не отвечает на его крики. Он бросается к реке, принимая ее за дорогу, однако лошадь, испугавшись, вовремя шарахается назад. Герцог падает и больно ушибается обо что-то. Он тщетно прислушивается, не донесется ли до его ушей крик петуха или лай собаки, которые могли бы навести его на жилье. Неожиданно замечает он вдали проблеск света, к которому хочет приблизиться; он теряет его из виду, вновь находит и в конце концов подступает к нему вплотную. «Mais plus l’approchoit, plus sambloit hideuse chose et espoentable, car feu partoit d’une mote d’en plus de mille lieux, avecques grosse fumiere, dont nul ne pensast celle heure fors que ce fust ou purgatoire d’aucune me ou autre illusion de l’ennemy…» [«Но чем более он к нему приближался, тем более казалось это пугающим и страшным, ибо огонь исходил из небольшого холма, чуть ли не из тысячи мест, с густым дымом; и вряд ли в тот час подумать можно было об этом что иное, нежели что это огонь Чистилища, сожигающий чью-то душу, либо злая проделка врага рода человеческого…»]. Он останавливается. Внезапно он вспоминает, что обычно углежоги жгут уголь глубоко в лесных дебрях. Так оно и было. И никакого жилья, никакой хижины нигде поблизости. Лишь после новых блужданий тявканье пса выводит его к хижине бедняка, где он может отдохнуть и кое-чем подкрепиться.
Другие яркие эпизоды у Шателлена – это поединок между двумя валансьенскими бюргерами1250; ночная потасовка в Гааге между фризскими послами и бургундскими дворянами, чей покой был нарушен тем, что первые, занимая верхнюю комнату, затеяли в своих деревянных башмаках игру в салки; возмущение в Генте в 1467 г. при первом посещении города Карлом уже в качестве герцога, которое совпало с ярмаркой в Хоутеме, откуда народ возвращался, неся раку св. Ливина1251.
В описаниях Шателлена то и дело попадаются непроизвольные мелочи, свидетельствующие о том, насколько остро он видит внешний облик происходящего. У герцога, поспешающего навстречу бунтовщикам, перед глазами встает «multitude de faces en bacinets enrouills et dont les dedans estoient grignans barbes de vilain, mordans lvres» [«множество лиц в заржавленных шлемах, мужицких бород, оскаленных зубов и закушенных губ»]. Снизу вверх устремляются крики. Некто протискивается к окну рядом с герцогом; на руке у него черная вороненая стальная перчатка; требуя тишины, он ударяет ею по подоконнику1252.
Способность описывать происходящее точно и прямо, пользуясь крепкими, простыми словами, в литературе – то же самое, что огромная зоркость ван Эйка, приводившая к совершенству выражения в живописи. Но в литературе этот натурализм в основном встречает всякого рода препятствия, выражение его стеснено условными формами и остается исключением рядом с ворохом сухой риторики, тогда как в живописи – сияет, словно цветы, распустившиеся на ветвях яблони.
В средствах выражения живопись далеко опережает литературу. Она добивается поразительной виртуозности в передаче эффектов освещения. Прежде всего это миниатюры, авторы которых стремятся к тому, чтобы запечатлеть свет, увиденный именно в это мгновение. В живописи такое умение впервые полностью раскрывается в Рождестве Хеертхена тот Синт Янса. Но миниатюрист уже задолго до этого испробовал свои силы в передаче бликов от света факелов на броне в изображении сцены взятия Христа. Лучистый восход солнца уже был запечатлен мастером, иллюминировавшим Cuer d’amours espris [Влюбленное сердце] короля Рене. Мастер Heures d’Ailly [Часослова д’Айи] сумел даже изобразить лучи солнца, прорывающиеся сквозь грозовые тучи1253.
Литература располагает всё еще весьма примитивными средствами для передачи эффектов освещения, хотя безусловно проявляет чувствительность к бликам света, к сиянию; как уже говорилось выше, сама красота осознавалась прежде всего как блеск и сияние. Писатели и поэты XV столетия с удовольствием отмечают сияние солнечного света, блеск факелов и свечей, отражение световых бликов на шлемах и оружии воинов. Но всё это остается простым сообщением, для описания этого какие бы то ни было литературные приемы пока что отсутствуют.
Поиски литературных приемов, эквивалентных эффектам освещения в живописи, в основном происходят в несколько иной области: впечатление данного момента времени удерживается благодаря живому употреблению прямой речи. Вряд ли когда-либо еще литература до такой степени стремилась передавать диалог во всей его непосредственности. Злоупотребление этим приемом, однако, делает текст нудным и утомительным: даже изложение политических событий облекается у Фруассара и его современников в форму вопросов и ответов. Нескончаемый обмен торжественно падающими – и гулко отзывающимися репликами нередко лишь увеличивает монотонность, вместо того чтобы с нею разделаться. Но иной раз иллюзия непосредственности и сиюминутности получает довольно отчетливое выражение. И мастером самых живых диалогов здесь прежде всего является Фруассар.
«Lors il entendi les nouvelles que leur ville estoit prise. (Участники разговора выкрикивают свои реплики.) „Et de quel gens?“, demande-il. Respondirent ceulx qui luy parloient: „Ce sont Bretons!“ – „Ha, dist-il, Bretons sont mal gent, ils pilleront et ardront la ville et puis partiront“. (Снова кричат.) „Et quel cry crient-ils?“ – dist le chevalier. „Certes, sire, ils crient La Trimouille!“» [«И тут услыхал он новость о том, что их город захвачен. <…> „А кем?“ – спрашивает он. И те, с кем он разговаривал, отвечают: „Бретонцами!“ „Ну, – говорит он, – бретонцы дурные люди, они разграбят и сожгут город, а затем уж уйдут“. <…> „А каков у них клич? – спрашивает шевалье“. „Ну конечно, сир, кричат они: Ля Тримуй!“»].
Для оживления разговра Фруассар пользуется определенным приемом: отвечающий с удивлением повторяет реплику собеседника. «„Monseigneur, Gaston est mort“. – „Mort?“ – dit le conte. – „Certes, mort est-il pour vray, monseigneur“» [«„Монсеньор, Гастон мертв“. – „Мертв?“ – переспросил граф. – „Конечно, вправду мертв, монсеньор“»]. Или в другом месте: «Si luy demanda, en cause d’amours et de lignaige, conseil. „Conseil“, – respondi l’archevesque, – „certes, beaux nieps, c’est trop tard. Vous vouls clore l’estable quant le cheval est perdu“»1254 [«И он попросил у него совета в любви и в семейных делах. „Совета? – произнес архиепископ. – По правде говоря, мой любезный племянник, теперь уже поздно. Вы хотите запереть конюшню после того, как лошадь уже пропала“»].
Поэзия также щедро прибегает к этому стилистическому приему. В короткой стихотворной строке вопросы и ответы порою повторяются дважды:
- Mort, je me plaing. – De qui? – De toy.
- – Que t’ay je fait? – Ma dame as pris.
- – C’est vrit. – Dy moy pour quoy.
- – Il me plaisoit. – Tu as mespris1255.
- Смерть, я виню. – Кого? – Тебя.
- – В чем? – Госпожу мою сгубила.
- – Да, это так. – Зачем? – Губя,
- Я радуюсь. – Ты зло свершила.
Здесь всё время прерывающийся обмен репликами уже более не средство, а цель: достижение виртуозности. Поэт Жан Мешино умеет доводить этот искусный прием до высочайшего уровня. В балладе, в которой несчастная Франция обвиняет своего короля (Людовика XI), обмен репликами в каждой из тридцати строк происходит по три-четыре раза. И нужно сказать, что воздействие стихотворения как политической сатиры от этой непривычной формы отнюдь не снижается. Вот первая строфа баллады:
- Sire… – Que veux? – Entendez… – Quoy? – Mon cas.
- – Or dy. – Je suys… – Qui? – La destruicte France!
- – Par qui? – Par vous. – Comment? – En tous estats.
- – Tu mens. – Non fais. – Qui le dit? – Ma souffrance.
- – Que souffres tu? – Meschief. – Quel? – A oultrance.
- – Je n’en croy rien. – Bien y pert. – N’en dy plus!
- – Las! si feray. – Tu perds temps. – Quelz abus!
- – Qu’ay-je mal fait? – Contre paix1256. – Es comment?
- – Guerroyant… – Qui? – Vos amys et congnus.
- – Parle plus beau. – Je ne puis, bonnement1257.
- Сир… – Что тебе? – Внемлите… – Ты о чем?
- – Я… – Кто ты? – Франция опустошенна.
- – Кем? – Вами. – Как? – В сословии любом.
- – Молчи. – Се речь терпенья несконченна.
- – Как так? – Живу, напастьми окруженна.
- – Ложь! – Верьте мне. – Пустое ремесло!
- – Молю! – Напрасно. – Се творите зло!
- – Кому? – Противу мира. – Как? – Воюя…
- – С кем? – Ближних истребляете зело.
- – Учтивей будь. – Нет, право, не могу я.
Еще одним выражением поверхностного натурализма в литературе этого времени является следующее. Хотя намерения Фруассара направлены на описание рыцарских подвигов, он с большой точностью изображает – можно сказать, вопреки своей воле – прозаическую реальность войны. Так же как и Коммин, который подтрунивает над рыцарством, Фруассар особенно наглядно описывает усталость, ненужные приготовления, бессмысленные передвижения войск, беспокойство ночного лагеря. Он умеет мастерски передавать настроение промедления и ожидания1258.
В скупом и точном рассказе о внешних обстоятельствах того или иного события он достигает порою почти трагической силы, как, например, в описании смерти юного Гастона Феба, в гневе заколотого своим отцом1259. Фруассар настолько фотографичен, что за его словами распознаются черты рассказчиков, поверяющих ему свои бесчисленные faits divers [происшествия]. Так, всё, что поведал его попутчик, рыцарь Эспен дю Лион, передано просто великолепно. Там, где литература безыскусно описывает, не испытывая помех со стороны всевозможных условностей, она сравнима с живописью, хотя всё же не может не уступать ей.
Эти непринужденные наблюдения не распространяются на изображение в литературе картин природы. К природоописанию литература XV столетия отнюдь не стремится. Ее наблюдения ограничиваются пересказыванием эпизодов, если находят их важными, – при том, что все внешние обстоятельства фиксируются так, как если бы они были запечатлены на светочувствительной пластинке. Об осознанной литературной манере здесь не может быть и речи. Однако изображение природы, которое для живописи являлось естественной принадлежностью этого вида искусства и происходило как бы само собою, в литературе – сознательный стилевой прием, привязанный к определенным формам, вне какой-либо потребности в подражании. В живописи изображение природы было делом побочным и поэтому могло оставаться чистым и сдержанным. Именно потому, что сюжет не имел отношения к ландшафтному фону, а последний не являлся составным элементом иерархического стиля, художники XV столетия могли придавать своим пейзажам ту меру гармоничной естественности, в которой строгие предписания, касающиеся сюжета, всё еще отказывали основному изображению. Египетское искусство являет собою точную параллель этой особенности: в моделировке фигурок рабов, из-за того что это было не главным, художник отказывался от формальных канонов, требовавших в изображение людей вносить определенные искажения, – и иногда именно эти второстепенные фигурки демонстрируют изумительную по чистоте верность природе, так же как и фигурки животных.
Чем меньше проявляется связь ландшафта с основным изображением, тем гармоничнее и естественнее покоится он в самом себе. В качестве фона в напряженном, вычурном, помпезном Поклонении волхвов на миниатюре из Trs riches heures de Chantilly1260 [Роскошного часослова из Шантийи] вид Буржа возникает в мечтательной нежности, завершенный атмосферой и ритмом.
В литературе описание природы всё еще выступает в пасторальных одеждах. Выше мы уже говорили о шедших при дворе спорах «за» и «против» бесхитростной сельской жизни. Точно так же, как в те времена, когда на небосводе всходила звезда Жан-Жака Руссо, считалось хорошим тоном сетовать на усталость от суетной придворной жизни и аффектированно выражать охоту к мудрому бегству от соблазнов двора, дабы услаждать себя ржаным хлебом и беззаботной любовью Робена и Марион. Это было сентиментальной реакцией на полнокровную пышность и высокомерный эгоизм окружающей реальности, реакцией ни в коей мере не фальшивой, но при этом в основе своей – манерой поведения всё же чисто литературного свойства.
К той же манере поведения относится и любовь к природе. Поэтическое выражение ее чисто условно. Природа была излюбленным элементом большой светской игры, развивавшейся в рамках придворной эротической культуры. Описание красоты цветов и птичьего пения сознательно культивировалось в предписанных формах, понятных каждому из участников. Поэтому изображение природы в литературе стоит на совершенно ином уровне, нежели в живописи.
Не считая пастушеских стихотворений и разработки мотива раннего весеннего утра в качестве обязательного вступления, едва ли имелась еще какая-либо потребность в изображении природы. Иной раз в повествование может влиться несколько фраз о природе, как мы это видим у Шателлена в описании выпавшей росы (и именно ненамеренная природная зарисовка чаще всего оказывается наиболее впечатляющей). Остается еще пасторальная поэзия, где и следует наблюдать возникновение в литературе чувства природы. Для того чтобы продемонстрировать в общих чертах известный эффект разработки деталей, можно наряду с уже упоминавшимися выше страницами из Алена Шартье предложить в качестве примера стихотворение Regnault et Jehanneton, строками которого венценосный пастх Рене облекает свою любовь к Жанне дё Лаваль. Но и здесь целостное видение картины природы отсутствует, здесь нет единства, которое художник в состоянии придать пейзажу посредством цвета и света; всё это остается лишь прелестным нанизыванием ряда отдельных деталей. Щебечущие птички – одна, сменяющая другую, насекомые, лягушки, наконец, идущие за плугом крестьяне.
- Et d’autre part, les paisans au labour
- Si chantent hault, voire sans nul sjour,
- Resjoyssant
- Leurs bufs, lesquelx vont tout-bel charruant
- La terre grasse, qui le bon froment rent;
- Et en ce point ilz les vont rescriant,
- Selon leur nom:
- A l’un Fauveau et l’autre Grison,
- Brunet, Blanchet, Blondeau ou Compaignon;
- Puis les touchent tel foiz de l’aiguillon
- Pour avancer1261.
- A там – крестьяне в поле день-деньской
- Без отдыха, поющи за сохой,
- Дабы бразды
- Быки взрывали рьяней и труды
- На ниве тучной принесли плоды;
- И оных тех быков на все лады
- Они притом
- Подбадривают, клича Русаком,
- Буланым, Серым, Беляком, Дружком,
- Стрекалом тыча в них иль батогом
- Гоняя их.
Здесь, пожалуй, есть и свежесть, и некое радостное звучание, но как это бедно в сравнении с изображающими времена года миниатюрами в часословах. Король Рене дает лишь ингредиенты описания природы, в его палитре всего несколько красок, не более. В другом отрывке, описывающем наступление вечера, попытка выразить настроение несомненна. Почти все птицы умолкли, только перепел еще не затих, со свистом кружатся куропатки, ища ночлега; появляются олени и кролики. Чуть дрогнет солнечный блик на высоком башенном шпиле – и вот уже воздух прохладен, пускаются кружить совы и летучие мыши, и маленький колокол часовни звонит к Аве.
Календарные листы Роскошного часослова дают нам возможность сопоставить воспроизведение одних и тех же мотивов в изобразительном искусстве – и литературе. Мы знаем прославленные замки, которые у братьев Лимбург заполняют фон миниатюр, посвященных каждому месяцу. У них есть литературная параллель в стихах Эсташа Дешана. В семи коротких стихотворениях он воспевает замки Северной Франции: Боте, которому позднее суждено было стать местом пребывания Агнессы Сорель, Бьевр, Кашан, Клермон, Ньепп, Норуа и Куси1262. Дешану нужно было бы быть поэтом куда более высокого полета, чтобы добиться того, на что братья Лимбург оказались способны в нежнейших и тончайших творениях искусства миниатюры. На листе, изображающем Сентябрь, мы видим сбор винограда на фоне замка Сомюр, высящегося воплощением грезы: острия башен с флюгерами, фиалы, зубцы, украшенные лилиями, два десятка изящных дымников – всё это расцветает прихотливою клумбой стройных белых цветов в темнеющей воздушной лазури1263. Затем величественный, строгий размах внушительного Лузиньяна на листе, посвященном Марту; мрачные башни Венсена, грозно выделяющиеся над сухою листвой деревьев, – Декабрь1264.
Обладал ли поэт – во всяком случае, этот – равноценными средствами, чтобы вызвать к жизни такие картины? Разумеется, нет. Описание архитектурных форм замка, как, например, в стихотворении, посвященном Бьевру, не может произвести никакого эффекта. Подсчитывание отрад, предлагаемых замком, – это, собственно, и всё, на что способен поэт. В соответствии с природой вещей художник взирает на замок – тогда как поэт, находящийся в замке, разглядывает мир изнутри.
- Son filz ainsn, daulphin de Viennois,
- Donna le nom ce lieu de Beaut.
- Et c’est bien drois, car moult est dlectables:
- L’en y oit bien le rossignol chanter;
- Marne l’ensaint, les haulz bois profitables
- Du noble parc puet l’en veoir branler…
- Les prez sont prs, les jardins dduisables,
- Les beaus preaulx, fontenis bel et cler,
- Vignes aussi et les terres arables,
- Moulins tournans, beaus plains regarder.
- Дофин же вьеннский, старший сын его1265,
- Красой1266 нарек окрестную долину.
- Поистине там всё ласкает взгляд,
- Там дивну песню слышишь соловьину;
- Вкруг замка Марна вьется, шелестят
- Деревья щедры, и куда ни кину
- Свой взор, зрю пастбище привольно, сад,
- Луга, родник, тенистую лощину,
- Иль ниву тучную, иль виноград,
- Иль мельницы вертящейся домину.
Какое различие в действии по сравнению с миниатюрой! А ведь и в стихах, и в рисунке использован один и тот же метод: суммирование того, что можно видеть (в стихотворении также и слышать). Но взгляд художника неуклонно направлен на определенную, строго очерченную задачу: он должен, пусть даже суммируя, схватить единство, предел и взаимосвязь. Поль Лимбург может совместить на одном листе всё, что несет с собою зима (Февраль): крестьян, греющихся у огня, развешенное для сушки белье, ворон на снегу, овчарню, ульи, бочки и тачку, – и к тому же всё это на фоне обширного зимнего пейзажа с тихою деревенькой и одиноким крестьянским двором на холме. Спокойное единство картины остается нерушимым.
В то же время взгляд поэта блуждает по кругу и не находит успокоения: поэт не знает никакого ограничения и не приходит ни к какому единству.
Форма забегает вперед по отношению к содержанию. В литературе старому содержанию соответствует старая форма, но в живописи содержание – старое, форма же – новая. В живописи форма таит в себе гораздо большие выразительные возможности по сравнению с литературой. Художник в состоянии претворить в форму всю эту невыразимую мудрость: идею, настроение, психологию; он может передать всё это, не будучи вынужден мучиться поисками необходимого языка. Эпоха, о которой здесь идет речь, по преимуществу визуальная. Это объясняет превосходство живописных выразительных средств над литературными; литература, которая также отмечает преимущественно визуальное, поневоле терпит фиаско.
Поэтическое искусство XV в. как будто обходится почти вовсе без новых идей. Мы видим всеобщее бессилие сочинить что-либо новое; происходит лишь обработка, модернизация старого материала. Наступает передышка в мышлении; творческий дух завершил построение здания Средневековья и еле ворочается от усталости. Повсюду запустение и увядание. Люди взирают на мир в отчаянии, всё движется вспять, душу гнетут уныние и тревога. Дешан горестно вздыхает:
- Hlas! on dit que je ne fais mes rien,
- Qui jadis fis mainte chose nouvelle;
- La raison est que je n’ay pas merrien
- Dont je fisse chose bonne ne belle1267.
- Увы! меня корят, мой дар исчез,
- На новое не стало боле сил;
- Вина же здесь, что вывелся тот лес,
- Из коего я встарь красу творил.
Ничто, как кажется, не свидетельствует сильнее о застое и упадке, чем переделывание рифмованных рыцарских романов и других стихотворных произведений в громоздкую монотонную прозу. И однако, именно dri1268 XV в. возвещает переход к новому духу. Это отказ от стихотворной речи как главного выразительного средства, как стилевого выражения средневекового духа. Еще в XIII в. всё можно было высказать в рифму, вплоть до медицины и естественной истории, – так, древнеиндийская литература все науки излагала в стихотворной форме. Стихотворная форма предполагает такой способ передачи сообщения, как чтение вслух. Не индивидуальную по своему характеру, выразительную, эмоциональную декламацию, но равномерное чтение нараспев, как это имеет место в эпохи, где литература находится на более примитивной ступени и стихи почти что поются в неизменной, традиционной манере.Вновь возникшая потребность в прозе означала поиски выразительности и зарождение современных навыков чтения в противоположность прежней напевной манере. В этой же связи находится распространяющееся подразделение излагаемого материала на небольшие главы с резюмирующими их содержание подзаголовками – обычай, который в XV в. внедряется повсеместно, тогда как прежде крайне редко имели обыкновение делить целое на отдельные части. Требования к прозе предъявляются сравнительно более высокие, чем к поэзии: прежняя, рифмованная, речь еще позволяла глотать всё что угодно, проза же, напротив, – это художественная форма.
Но более высокие качества прозы в общем заключались именно в ее формальных элементах; новыми идеями она отличалась столь же мало, как и поэзия. Фруассар – типичный пример автора, который не думает в слове, но лишь запечатлевает. Едва ли у него имеются мысли – пожалуй, только представления о фактах. Он знает лишь несколько нравственных мотивов и чувств: верность, честь, алчность, доблесть; но и те – в самом простейшем виде. Он не прибегает ни к теологии, ни к аллегориям, ни к мифологии – и разве что чуть-чуть к морализированию; он всего-навсего пересказывает – точно, без нажима, вполне адекватно происходившим событиям, однако бессодержательно, никогда не захватывающе, с той механической поверхностностью, с какой действительность воспроизводится кинематографом. Рассуждения его отличаются беспримерной банальностью: всё в конце концов приедается; ничто не может быть неотвратимее смерти; иной раз терпят поражение, иной раз побеждают. Относительно ряда понятий он с механической уверенностью высказывает непререкаемые суждения: так, например, когда бы он ни заводил речь о немцах, он утверждает, что они плохо обращаются с пленными и отличаются алчностью1269.
Даже то, что обычно цитируют у Фруассара как сказанное удивительно метко, в общем контексте чаще всего, как правило, утрачивает всю свою силу. Такова, например, острая характеристика первого герцога Бургундского, расчетливого и жестокого Филиппа Храброго, которого Фруассар называет «sage, froid et imaginatif, et qui sur ses besognes veoit au loin» [«умным, холодным, наделенным воображением и способным заглядывать далеко вперед, когда ему это нужно»]. Но так ведь он говорит буквально о каждом!1270 Часто цитируемая реплика: «ainsi ot messire Jehan de Blois femme et guerre qui trop luy cousta»1271 [«так обрел мессир Жан дё Блуа1272 и жену, и войну, что обошлось ему весьма дорого»] – в контексте, собственно говоря, также не имеет той остроты, которую ей обычно приписывают.
Элемент, который у Фруассара совершенно отсутствует, – это риторика. В литературе именно риторика возмещала современникам недостаток новизны в содержании. Литература буквально утопала в роскоши декоративного стиля; великолепное одеяние, казалось, придавало новизну старым идеям. Все они как бы облекались в тугую парчу. Понятия чести и долга носили красочное одеяние рыцарской иллюзии. Чувство природы рядилось в пасторальное платье, а любовь – в платье, которое было особенно тесным: в аллегории Романа о розе. Ни одна мысль не представала свободной и обнаженной. И едва ли эти мысли способны были двигаться иначе, как размеренной поступью, в бесконечной процессии.
Риторически-украшательский элемент, впрочем, наличествует и в изобразительном искусстве. Есть немало сторон, которые можно было бы назвать живописной риторикой. Таков, например, в Мадонне каноника ван дер Пале ван Эйка св. Георгий, который представляет заказчика Деве Марии. Как явно стремится художник подражать античным образцам в изображении золотых доспехов и нарядного шлема и какой вялой риторикой диктуется жест святого! Архангел Михаил на дрезденском триптихе одет в подобный, слишком уж красивый наряд. Даже в произведения Поля Лимбурга сознательно вводится риторический элемент: чересчур пышная, причудливая роскошь, с которой выступают три короля1273, – несомненное стремление к экзотичности и театральности.
Поэзия XV в. достигает наибольших высот не тогда, когда она пытается выражать тяжеловесные мысли и стремится к тому, чтобы сделать это как можно красивее. Она привлекательнее всего, когда набрасывает какую-нибудь сценку или создает настроение. Ее воздействие обусловлено формальными элементами: образами, звучанием, ритмом. Поэтому она мало чего достигает в произведениях высоких по замыслу, в вещах большого дыхания, где достоинства ритма и звучания играют подчиненную роль; при этом поэзия полна свежести в жанрах, где внешняя форма занимает главное место: в непритязательных балладах, в рондо, воздействие которых определяется картинностью, звучанием, ритмом. Это простая и непосредственная образность народной песни. И песни, наиболее приближающиеся к народным, полны наибольшего очарования.
В XIV в. соотношение между лирической поэзией и музыкой резко меняется. Ранее поэтические произведения были неразрывно связаны с музыкальным исполнением, и не только лирические: полагают даже, что и chansons de geste [рыцарские сказания] исполнялись нараспев, каждый отдельный стих в десять или двенадцать слогов на одном тоне. Обычно средневековый лирический поэт сочинял и стихи, и музыку к ним. В XIV в. так всё еще поступает Гийом дё Машо. Он устанавливает и лирические формы, наиболее употребительные для своего времени: балладу, рондо и пр.; он находит также новую форму: dbat, прение1274. Для ронделей и баллад Машо характерны большое однообразие, скудные краски и еще более скудные мысли. Однако это вполне приемлемо, ибо всё это лишь наполовину произведения поэтического искусства: стихи, положенные на музыку, только выигрывают, когда они не слишком экспрессивны и красочны, как в этом незатейливом рондо:
- Au dpartir de vous mon cuer vous lais
- Et je m’en vois dolans et esplours.
- Pour vous servir, sans retraire jamais,
- Au dpartir de vous mon cuer vous lais.
- Et par m’me, je n’arai bien ne pais
- Jusqu’au retour, einsi desconforts.
- Au dpartir de vous mon cuer vous lais
- Et je m’en vois dolans et esplours1275.
- Прощаясь с Вами, сердце оставляю,
- Пускаясь в путь, скорблю я и рыдаю.
- Дабы служило Вам, его я заклинаю,
- Прощаясь с Вами, сердце оставляю.
- Ни счастья, ни покоя не узнаю,
- Клянусь, покамест Вас не повидаю.
- Прощаясь с Вами, сердце оставляю,
- Пускаясь в путь, скорблю я и рыдаю.
Дешан более не сочиняет сам музыку к своим балладам, и уже поэтому он гораздо разнообразнее и живее Машо; это же делает его интереснее, хотя он и уступает Машо в поэтическом слоге. Разумеется, простенькое, легкое, почти бессодержательное стихотворение, предназначенное для музыкального переложения, не умирает оттого, что сам поэт более не перекладывает его на музыку. Рондель всё-таки сохраняет свой стиль, как можно видеть на примере стихотворения Жана Мешино:
- M’aimerez-vous bien,
- Dictes, par vostre вme?
- Mais que je vous ame
- Plus que nulle rien,
- M’aimerez-vous bien?
- Dieu mit tant de bien
- En vous, que c’est basme;
- Pour ce je me clame
- Vostre. Mais combien
- M’aimerez-vous bien?1276
- Вы будете любить
- Меня душою всей?
- С любовию моей
- Ничто нельзя сравнить;
- Вы ж – будете любить?
- Господь Вам дал излить
- Бальзам душе моей,
- И до скончанья дней
- Я ваш. Но как мне быть?
- Вы – будете любить?
Чистое и непосредственное дарование Кристины Пизанской особенно подходило для достижения подобных мимолетных эффектов. С той же непринужденностью, как и прочие ее соврменники, она писала стихи, очень мало различавшиеся по форме и содержанию, ровные и несколько одноцветные, сдержанные и спокойные, с налетом легкой душевной грусти. Это чисто литературные стихи, вполне куртуазные по тону и по идее. Они заставляют вспомнить о распространенных в XIV в. рельефах из слоновой кости, на которых в чисто традиционной манере повторялись одни и те же изображения: сцены охоты, мотивы из Тристана и Изольды или из Романа о розе, изящные, холодноватые, полные очарования. Там же, где у Кристины мягкая куртуазность сочетается с напевностью народной мелодии, возникают порою вещи, исполненные чистоты и свежести.
Свидание:
- Tu soies le trs bien venu,
- M’amour, or m’embrace et me baise,
- Et comment t’es tu maintenu
- Puis ton dpart? Sain et bien aise
- As tu est tousjours? a vien,
- Coste moy, te si et me conte
- Comment t’a est, mal ou bien,
- Car de ce vueil savoir le compte.
- – Ma dame, qui je suis tenu
- Plus que aultre, nul n’en desplaise,
- Sachs que dsir m’a tenu
- Si court qu’oncques n’oz tel mesaise,
- Ne plaisir ne prenoie en rien
- Loings de vous. Amours, qui cuers dompte.
- Me disoit: «Loyaut me tien,
- Car de ce vueil savoir le compte».
- – Dont m’as tu ton serment tenu,
- Bon gr t’en say, par saint Nicaise;
- Et puis que sain es revenu
- Joye arons assez; or t’apaise
- Et me dis se scez de combien
- Le mal qu’en as eu plus monte
- Que cil qu’a souffert le cuer mien,
- Car de ce vueil savoir le compte.
- – Plus mal que vous, si com retien,
- Ay eu, mais dites sanz mesconte,
- Quans baisiers en aray je bien?
- Car de ce vueil savoir l compte1277.
- Желанный мой, приди, мой свет,
- Утешь меня своим лобзаньем;
- Ты здрав ли был и обогрет?
- Скажи, томился ль расставаньем?
- Как жил ты там? Любовь моя,
- Увы, гнетет меня забота.
- Суровы ль дальние края?
- Ведь обо всём хочу отчета.
- – О госпожа, которой нет
- Милее, скован был желаньем
- Дотоле я, что злее бед
- Не ведал; горестным терзаньем
- Вдали от Вас был полон я,
- А страсть рекла: «Без поворота
- Иди, лишь верность мне храня,
- Ведь обо всём хочу отчета».
- – Итак, сдержал ты свой обет.
- Святой Никозий! Упованьем
- На многи радости вослед
- Разлуке станут дни; страданьем
- Меня с собой соединя,
- Поведай, мучило ль хоть что-то
- Тебя сильнее, чем меня?
- Ведь обо всём хочу отчета.
- – Не мучась от любви, ни дня
- Не прожил я, но вот забота:
- Сколь поцелуев ждет меня?
- Ведь обо всём хочу отчета»1278.
- Разлука:
- Il a au jour d’ui un mois
- Que mon ami s’en ala.
- Mon cuer remaint morne et cois,
- Il a au jour d’ui un mois.
- «A Dieu, me dit, je m’en vois»;
- Ne puis a moy ne parla,
- Il a au jour d’ui un mois1279.
- Нынче вот уж месяц ровно
- Милого со мною нет.
- Сердце мрачно и безмолвно
- Нынче вот уже месяц ровно.
- «С Богом», – он сказал; укровно
- Я живу, забыв весь свет,
- Нынче вот уж месяц ровно.
- Преданность:
- Mon ami, ne plourez plus;
- Car tant me faittes piti
- Que mon cuer se rent conclus
- A vostre doulce amisti.
- Reprenez autre manire;
- Pour Dieu, plus ne vous doulez,
- Et me faittes bonne chiere:
- Je vueil quanque vous voulez.
- Друг мой, что слезам катиться?
- Я ни в чем Вам не перечу,
- Сердце жалостно стремится
- Дружбе сладостной навстречу.
- Пременитеся, с сих пор
- Не печальтесь, умоляю,
- Радостный явите взор:
- Что и Вы, того желаю.
Нежная женская непосредственность этих стихов, которые свободны ото всех по-мужски тяжеловесных, надуманных рассуждений и лишены красочных украшений и фигур, навеянных Романом о розе, несомненно, делает их для нас вполне удобоваримыми. В них раскрывается одно-единственное, только что схваченное настроение. Тема, зазвучавшая в сердце, тут же воплощается в образ, не нуждаясь в том, чтобы прибегать за помощью к мысли. Но именно поэтому такие стихи особенно часто обладают свойством, характерным как для музыки, так и для поэзии любой эпохи, где вдохновение покоится исключительно на увиденном в течение одного-единственного мгновения: тема чиста и сильна, песнь начинается ясной и устойчивой нотой, вроде трели дрозда, – но уже после первой строфы у поэта или певца полностью всё исчерпано; настроение улетучивается, и дальнейшая разработка тонет в бессильной риторике. Отсюда и то постоянное разочарование, которое уготовано нам почти всеми поэтами XV в.
Вот пример из баллады Кристины Пизанской:
- Quant chacun s’en revient de l’ost
- Pour quoy demeures tu derrire?
- Et si scez que m’amour entire
- T’ay baille en garde et depost1280.
- Из войска всяк спешит в свой кров.
- Тебя ж какая держит сила?
- Ведь я свою любовь вручила
- Тебе в защиту и покров.
Здесь, казалось бы, может последовать тонкая средневековая французская баллада на манер Леноры. Но поэтессе более нечего сказать, кроме этих начальных строк; еще две краткие, незначительные строфы – и стихи приходят к концу.
Как свежо начинается Le dbat dou cheval et dou lvrier [Прение коня и борзой] Фруассара:
- Froissart d’Escoce revenoit
- Sus un cheval qui gris estoit,
- Un blanc lvrier menoit en lasse.
- «Las», dist le lvrier, «je me lasse,
- Grisel, quant nous reposerons?
- Il est heure que nous mengons»1281.
- Фруассар с Шотландией простился,
- На сером скакуне пустился
- Он к дому, с белою борзой.
- Та говорит: «Серко, постой.
- Пусть налегке, невмочь трусить.
- Пора бы нам перекусить».
Но тон этот не выдерживается, и стихотворение быстро сникает. Тема лишь увидена, она не претворяется в мысль. Иной раз темы дышат поразительной убедительностью. В Danse aux Aveugles [Tанце Слепцов] Пьера Мишо мы видим человечество, извечно танцующее вокруг тронов Любви, Фортуны и Смерти1282. Однако разработка с самого начала не поднимается выше среднего уровня. Exclamacion des os Sainct Innocent [Вопль костей с кладбища Невинноубиенных младенцев] неизвестного автора начинается призывом костей в галереях знаменитого кладбища:
- Les os sommes des povres trespassez,
- Cy amassez par monceaulx compassez,
- Rompus, cassez, sans reigle ne compas…1283
- Усопших бедных ломаные кости,
- Разбросаны по кучкам на погосте,
- Нестройно, без правила и кружал…
Зачин вполне подходит, чтобы выстроить самую мрачную жалобу мертвецов; однако из всего этого не получается ничего иного, кроме memento mori самого заурядного свойства.
Все эти темы – лишь образы. Для художника такая отдельная картинка заключает в себе материал для подробной дальнейшей разработки, для поэта, однако, этого отнюдь не достаточно.
ГЛАВА XXI
Слово и образ
Итак, не превосходит ли своими выразительными возможностями живопись XV в. литературу вообще во всех отноениях? Нет. Всегда остаются области, где выразительные средства литературы по сравнению с живописью богаче и непосредственнее. Такова прежде всего область смешного. Изобразительное искусство, если оно и нисходит до карикатуры, способно выражать комическое лишь в незначительной мере. Комическое, изображаемое всего-навсего зрительно, обладает склонностью переходить снова в серьезное. Только там, где к изображению жизни комический элемент примешивается в не слишком уж больших дозах, где он всего лишь приправа и неспособен перебить вкус основного блюда, изображаемое может идти в ногу с тем, что выражают словесно. Такого рода комическое, вводимое в весьма малой степени, мы находим в жанровой живописи.
Здесь изобразительное искусство всё еще полностью на своей территории.
Неограниченная разработка деталей, на которую мы указывали выше, говоря о живописи XV столетия, незаметно переходит в уютное перечисление мелочей, в жанровость. Детализация полностью превращается в жанр у Мастера из Флемалля. Его плотник Иосиф сидя изготавливает мышеловки1284. Жанровое проглядывает в каждой детали; между манерой ван Эйка, тем, как он оставляет открытый ставень или изображает буфет или камин, и тем, как это делает Робер Кампен, пролегает дистанция, отделяющая чисто живописное видение от жанра.
Но и в этой области слово сразу же обретает на одно измерение больше, чем изображение. Настроение уюта оно в состоянии передать эксплицитно. Обратимся еще раз к описаниям красоты замков у Дешана. Они, в общем-то, не удались, оставаясь далеко позади в сравнении с достижениями искусства миниатюры. Но вот – баллада, где Дешан рисует жанровую картинку, изображая самого себя, лежащего больным в своем небогатом небольшом замке Фим1285. Совы, скворцы, вороны, воробьи, вьющие гнезда на башнях, не дают ему спать:
- C’est une estrange melodie
- Qui ne semble pas grand dduit
- A gens qui sont en maladie.
- Premiers les corbes font savoir
- Pour certain si tost qu’il est jour:
- De fort crier font leur pouoir,
- Le gros, le gresle, sanz sjour;
- Mieulx vauldroit le son d’un tabour
- Que telz cris de divers oyseaulx,
- Puis vient la proie; vaches, veaulx,
- Crians, muyans, et tout ce nuit,
- Quant on a le cervel trop vuit,
- Joint du moustier la sonnerie,
- Qui tout l’entendement destruit
- A gens qui sont en maladie.
- Звучанья странные вокруг
- Нимало не ласкают слух
- Тому, кого сразил недуг.
- Сперва вороны возвестят
- Дня наступление: так рано,
- Как могут, ведь они кричат
- Шумливо, резко, неустанно;
- Уж лучше грохот барабана,
- Чем этака докучна птица;
- Там – стадо крав, телят влачится,
- Мычаньем омрачая дух,
- И мнится, мозг и пуст, и сух;
- Звон колокола полнит луг,
- И разум словно бы потух
- У тех, кого сразил недуг.
Вечером появляются совы и жалобными криками пугают больного, навевая ему мысли о смерти:
- C’est froit hostel et mal reduit
- A gens qui sont en maladie.
- Ce хладный кров и злой досуг
- Для тех, кого сразил недуг.
Но стоит только проникнуть в повествование проблеску комического или хотя бы намеку на занятное изложение – и чередование следующих друг за другом событий сразу же перестает быть утомительным. Живые зарисовки нравов и обычаев горожан, пространные описания дамских туалетов рассеивают монотонность. В длинном аллегорическом стихотворении L’espinette amoureuse1286 [Тенёта любви] Фруассар неожиданно забавляет нас тем, что перечисляет около шестидесяти детских игр, в которые он играл в Валансьене, когда был мальчишкой1287. Служение литературы бесу чревоугодия уже началось. У обильных трапез Золя, Гюисманса, Анатоля Франса были прототипы в Средневековье. Как это чревоугодие лоснится от жира, когда Дешан и Вийон, обглодав сочную баранью ножку, облизывают свои губы! Как смачно описывает Фруассар брюссельских бонвиванов, окружающих тучного герцога Венцеля в битве при Баасвейлере; при каждом из них состоят слуги с притороченными к седлу огромными флягами с вином, с запасами хлеба и сыра, с пирогами с семгой, форелью и угрями, и всё это аккуратно завернуто в салфетки; так они откровенно противопоставляют свои привычки суровым требованиям похода1288.
Будучи способна передавать жанровость, литература этого времени оказалась в состоянии внести прозаическое также и в поэзию. В своем стихотворении Дешан может высказать требование об уплате ему денег, не снижая при этом обычного для него поэтического уровня; в целом ряде баллад он выпрашивает то обещанные ему дрова, то придворное платье, то лошадь, то просроченное содержание1289.
От жанра к причудливому, к бурлеску, или, если угодно, к брёйгелеску, всего один шаг. В этой форме комического живопись также сопоставима с литературой. На рубеже XV в. брёйгеловский элемент в искусстве наличествует уже полностью. Он есть в брудерламовском Иосифе из дижонского Бегства в Египет, в спящих солдатах на картине Три Марии у Гроба Господня, ранее приписывавшейся Хуберту ван Эйку1290. Вряд ли кто-либо столь силен в нарочитой причудливости, как Поль Лимбург. Один из персонажей, взирающих на входящую в храм Марию, – в изогнутой, высотою в локоть шапке-колпаке чародея и с рукавами длиною в сажень. Бурлеском выглядит изображение крещальной купели, на которой мы видим три уродливые маски с высунутыми языками. Не менее гротескно обрамление изображения Марии и Елизаветы, где некий герой, стоя на башне, сражается с улиткой, а другой персонаж везет на тачке поросенка, играющего на волынке1291 1292.
В литературе XV столетия причудливое встречается почти на каждой странице; об этом свидетельствует и ее вычурный стиль, и странное, фантастическое облачение ее аллегорий. Темы, в которых Брёйгел давал волю своей необузданной фантазии, такие, как битва Поста и Мясоеда, битва Мяса и Рыбы, уже весьма распространены в литературе XV столетия. Скорее в высшей степени брёйгеловской, нежели присущей Дешану, кажется острая зарисовка того, как в отрядах, собирающихся в Слёйсе для войны против Англии, дозорный видит войско мышей и крыс:
- – Avant, avant! tirez-vous a.
- Je voy merveille, ce me semble.
- – Et quoy, guette, que vois-tu l?
- – Je voy dix mile rats ensemble
- Et mainte souris qui s’assemble
- Dessus la rive de la mer…
- – Вперед! И всяк увидит сам.
- Сюда, неслыханные вести!
- – И что же, страж, ты видишь там?
- – Тьму крыс я зрю, и с ними вместе
- Мышей тож полчища, в сем месте
- Сошедшихся на брег морской…
В другой раз поэт, печальный и рассеянный, восседает за пиршественным столом при дворе; внезапно он обращает внимание на то, как едят придворные: один чавкает, как свинья, другой грызет, словно мышь, третий двигает челюстью, будто пилою, этот кривит лицо, у того борода ходит ходуном; «жующие, они были как черти»1293.
Живописуя народную жизнь, литература сама собою впадает в тот сочный, сдобренный причудливым реализм, который в изобразительном искусстве расцветает вскоре с такою пышностью. Описание Шателленом бедняка крестьянина, потчующего герцога Бургундского, выглядит совершенно по-брёйгеловски1294. Пастораль, с ее описанием вкушающих, танцующих, флиртующих пастухов то и дело отходит от своей сентиментальной и романтической основной темы и вступает на путь живого нтурализма с некоторой долей комического. В бургундском придворном искусстве изображение работающих крестьян, выполненное с легким гротеском, было одним из любимых мотивов для гобеленов1295. Сюда же относится и интерес к оборвышам, который понемногу уже проявляется в литературе и в изобразительном искусстве XV в. На календарных миниатюрах с удовольствием подчеркиваются протертые колени жнецов, окруженных колосящимися хлебами, а в живописи – лохмотья нищих, долженствующие вызывать всеобщее сострадание. Отсюда берет начало линия, которая через гравюры Рембрандта и маленьких нищих Мурильо ведет к уличным типам Стейнлена.
Здесь, однако же, снова бросается в глаза огромное различие воззрений в живописи – и в литературе. В то время как изобразительное искусство уже видит живописность нищего, то есть схватывает магию формы, литература всё еще полна тем, каково значение этого нищего: она либо сочувствует ему, либо превозносит его, либо его проклинает. Именно в этих проклятиях крылись литературные первоистоки реалистического изображения бедности. К концу Средневековья нищие представляют собой ужасное бедствие. Их жалкие оравы вторгаются в церкви и своими воплями и стенаньями мешают богослужению. Немало среди них и мошенников, validi mendicantes. B 1428 г. капитул Notre Dame в Париже тщетно пытается не пускать их дальше церковных врат; лишь позднее удается вытеснить их по крайней мере с хоров, однако они остаются в нефе1296. Дешан беспрестанно дает выход своему презрению к нищим, он всех их стрижет под одну гребенку, называя обманщиками и симулянтами: гоните их из церкви вон чем попало, вешайте их, сжигайте!1297 До изображения нищеты в современной литературе путь отсюда кажется гораздо более длинным, чем тот, который нужно было проделать изобразительному искусству. В живописи новым ощущением наполнялся образ сам по себе, в литературе же вновь созревшее социальное чувство должно было создавать для себя совершенно новые формы выражения.
Там, где комический элемент, будь он слабее или сильнее, грубее или тоньше, заключался уже во внешней стороне самой ситуации – как в жанровой сцене или бурлеске, – изобразительное искусство способно было идти наравне со словом. Но вне этого лежали сферы комического, совершенно недоступные для живописного выражения, такие, где ничего не могли сделать ни цвет, ни линия. Повсюду, где комическое должно было непременно возбуждать смех, литература была единственным полноправным хозяином, а именно на обильном поприще хохота: в фарсах, соти, шванках, фабльо1298 – короче говоря, во всех жанрах грубо комического. Это богатое сокровище позднесредневековой литературы пронизано совершенно особым духом.
Литература главенствует также в сфере легкой улыбки, там, где насмешка достигает своей самой высокой ноты и переплескивается через самое серьезное в жизни, через любовь и даже через гложущее сердце страдание. Искусственные, сглаженные, стертые формы любовной лирики утончаются и очищаются проникновением в них иронии.
Вне сферы эротического ирония – это нечто наивное и неуклюжее. Француз 1400 г. всё еще так или иначе прибегает к предосторожности, которая, по-видимому, до сих пор рекомендуется голландцу 1900-х годов: делать особую оговорку в тех случаях, когда он говорит иронически. Вот Дешан восхваляет добрые времена; всё идет превосходно, повсюду господствуют мир и справедливость:
- L’en me demande chascun jour
- Qu’il me semble du temps que voy,
- Et je respons: c’est tout honour,
- Loyaut, vrit et foy,
- Largesce, prouesce et arroy,
- Charit et biens qui s’advance
- Pour le commun; mais, par ma loy,
- Je ne dis pas quanque je pence.
- Меня коль вопрошают счесть
- Все блага нынешних времен,
- Ответ мой: подлинная честь
- Порядок, истина, закон,
- Богатство, щедрость без препон,
- Отвага, милость, что грядет,
- И вера; но сие лишь сон
- И речь о том, чего здесь нет.
Или в конце другой баллады, написанной в том же духе: «Tous ces poins a rebours retien»1299 [«Весь смысл сего переверни»], и в третьей балладе с рефреном «C’est grant pchiez d’ainsy blasmer le monde» [«Великий грех так целый свет хулить»]:
- Prince, s’il est par tout generalment
- Comme je say, toute vertu habonde;
- Mais tel m’orroit qui diroit: «Il se ment»…1300
- Принц, видно, суждено уже теперь
- Всеместно добродетели царить;
- Однако скажет всяк: «Сему не верь»…
Один острослов второй половины XV в. даже озаглавливает эпиграмму: Soubz une meschante paincture faicte de mauvaises couleurs et du plus meschant peinctre du monde, par manire d’yronnie par matre Jehan Robertet1301 [К дрянной картине, написанной дурными красками и самым дрянным художником в мире – в иронической манере, мэтр Жан Роберте].
Но сколь тонкой способна уже быть ирония, если она касается любви! Она соединяется тогда со сладостной меланхолией, с томительной нежностью, которые превращают любовное стихотворение XV в., с его старыми формами, в нечто совершенно новое. Очерствевшее сердце тает в рыдании. Звучит мотив, который дотоле еще не был слышан в земной любви: de profundis.
Он звучит в проникновенной издевке над самим собой у Вийона – таков его «l’amant remis et reni» [«отставленный, отвергнутый любовник»], образ которого он принимает; этот мотив слышится в негромких, проникнутых разочарованием песнях, которые поет Шарль Орлеанский. Это смех сквозь слезы. «Je riz en pleurs» [«Смеюсь в слезах»] не было находкой одного лишь Вийона. Древнее библейское ходячее выражение: «Risus dolore miscebitur et extrema gaudii luctus occupat» [«И к смеху примешивается печаль, концом же радости плач бывает» – Притч 14, 13] – нашло здесь новое применение, обрело новое настроение с утонченной и горькой эмоциональной окраской. И рыцарь От дё Грансон, и бродяга Вийон подхватывают этот мотив, который разделяет с ними такой блестящий придворный поэт, как Ален Шартье:
- Je n’ay bouche qui puisse rire,
- Que les yeulx ne la desmentissent:
- Car le cueur l’en vouldroit desdire
- Par les lermes qui des yeulx issent.
- Устами не могу смеяться —
- Очами чтоб не выдать их:
- Ведь стало б сердце отрекаться
- От лжи слезами глаз моих.
Или несколько более вычурно в стихах о неутешном влюбленном:
- De faire chiere s’efforoit
- Et menoit une joye fainte,
- Et chanter son cueur foroit
- Non pas pour plaisir, mais pour crainte,
- Car tousjours ung relaiz de plainte
- S’enlassoit au ton de sa voix,
- Et revenoit son attainte
- Comme l’oysel au chant du bois1302.
- Казалось, радостно ему;
- Лицем быть весел он пытался
- И, равнодушен ко всему,
- Заставить сердце петь старался,
- Затем что страх в душе скрывался,
- Сжимая горло, – посему
- Он вновь к страданьям возвращался,
- Как птица – к пенью своему.
В завершении одного из стихотворений поэт отвергает свои страдания в манере песен вагантов:
- C’est livret voult dicter et faire escripre
- Pour passer temps sans courage villain
- Ung simple clerc que l’en appelle Alain,
- Qui parle ainsi d’amours pour oyr dire1303.
- Сия книжонка писана со слов
- Бежавша дней докучливого плена
- Толь простодушна клирика Алена,
- Что о любви на слух судить готов.
Нескончаемое em>Cuer d’amours espris короля Рене завершается в подобном же тоне, но с привлечением фантастического мотива. Слуга входит в комнату со свечой, желая увидеть, вправду ли поэт потерял свое сердце, но не может обнаружить в его боку никакого отверстия:
- Sy me dist tout en soubzriant
- Que je dormisse seulement
- Et que n’avoye nullement
- Pour ce mal garde de morir1304.
- Тогда сказал он улыбаясь,
- Дабы, на отдых отправляясь,
- Я почивал, не опасаясь
- В ночь умереть от сей беды.
Новое чувство освежает старые традиционные формы. В общепринятом персонифицировании своих чувств никто не заходит столь далеко, как Шарль Орлеанский. Он смотрит на свое сердце как на некое особое существо:
- Je suys celluy au cueur vestu de noir…1305
- Я тот, чье сердце черный плащ облек…
В прежней лирике, даже в поэзии dolce stil nuovo, персонификацию всё еще воспринимали вполне серьезно. Но для Шарля Орлеанского уже более нет границы между серьезностью и иронией; он шаржирует приемы персонификации, не теряя при этом в тонкости чувства:
- Un jour mon cueur devisoye
- Qui et secret moy parloit,
- Et en parlant lui demandoye
- Se point d’espargne fait avoit
- D’aucuns biens, quant Amours servoit:
- Il me dist que trs voulentiers
- La vrit m’en compteroit,
- Mais qu’eust visit ses papiers.
- Quant ce m’eut dit, il print sa voye
- Et d’avecques moy se partoit.
- Aprs entrer je le voye
- En ung comptouer qu’il avoit:
- L, de a et de l quroit,
- En cherchant plusieurs vieulx caers
- Car le vray monstrer me vouloit,
- Mais qu’eust visitez ses papiers…1306
- Я – с сердцем как-то толковал,
- Сей разговор наш втайне был;
- Вступив в беседу, я спросил
- О том добре, что одарял
- Амур – коль ты ему служил.
- Мне сердце истинную суть
- Открыть не пожалеет сил, —
- В бумаги б только заглянуть.
- И с этим я оставлен был,
- Но путь его я проследил.
- Он в канцелярию лежал,
- Там к строкам выцветших чернил
- Свой сердце устремило пыл,
- Тщась кипу дел перевернуть:
- Дабы всю правду я узнал,
- В бумаги нужно заглянуть…
Здесь преобладает комическое, но далее – уже серьезное:
- Ne hurtez plus l’uis de ma pense,
- Soing et Soucy, sans tant vous travailler;
- Car elle dort et ne veult s’esveiller,
- Toute la nuit en peine a despense.
- En dangier est, s’elle n’est bien panse;
- Cessez, cessez, laissez la sommeiller;
- Ne hurtez plus l’uis de ma pense,
- Soing et Soucy, sans tant vous travailler…1307
- В ворота дум моих не колотите,
- Забота и Печаль, столь тратя сил;
- Коль длится сон, что мысль остановил,
- Мучений новых, прежним вслед, не шлите.
- Ведь быть беде, коль не повремените, —
- Пусть спит она, покуда сон ей мил;
- В ворота дум моих не колотите,
- Забота и Печаль, столь тратя сил…
Любовная лирика, проникнутая мягкой грустью, приобретала для людей XV столетия еще большую остроту из-за того, что ко всему этому примешивался некоторый элемент профанации. Но травестия любовного в церковные одеяния приводит не всегда к непристойному образному языку и грубой непочтительности, как в Cent nouvelles nouvelles. Она сообщает форму самому нежному, почти элегическому любовному стихотворению, созданному в XV в.: L’amant rendu cordelier а l’observance d’amours [Влюбленный, ставший монахом по уставу любви].
Мотив влюбленных как ревностных исполнителей устава некоего духовного ордена дал повод для превращения круга Шарля Орлеанского в поэтическое братство, члены которого называли себя «les amoureux de l’observance». К этому ордену, по всей видимости, и принадлежал неизвестный поэт – не Марциал Оверньский, как ранее предполагали1308, – автор L’amant rendu cordelier.
Бедный, разочарованный влюбленный, удалившись от мира, попадает в чудесный монастырь, куда принимают только печальных «les amoureux martyrs» [«мучеников любви»]. В тихой беседе с приором излагает он трогательную историю своей отвергнутой любви, и тот увещевает его позабыть о ней. Под одеянием средневековой сатиры уже чувствуется настроение, свойственное скорее Ватто и культу Пьеро, не хватает лишь лунного света. «Не было ли у нее в обычае, – спрашивает приор, – бросить вам время от времени любовный взгляд или, проходя мимо, сказать вам: „Dieu gart“ [„Храни Господь“]?» – «Столь далеко у нас не зашло, – отвечает влюбленный, – однако ночью я простоял целых три часа перед ее дверью, не сводя глаз с водостока»:
- Et puis, quant je oyoye les verrires
- De la maison que cliquetoient,
- Lors me sembloit que mes prires
- Exausses d’elle sy estoient.
- Когда же мне донесся в слух
- Оттоль идущий звон стекла,
- Тогда мне показалось вдруг:
- Моим мольбам она вняла.
«Были ли вы уверены, что она вас заметила?» – спрашивает приор.
- Se m’aist Dieu, j’estoye tant ravis,
- Que ne savoye mon sens ne estre,
- Car, sans parler, m’estoit advis
- Que le vent ventoit1309 sa fenestre
- Et que m’avoit bien peu congnoistre,
- En disant bas: «Doint bonne nuyt»;
- Et Dieu scet se j’estoye grant maistre
- Aprиs cela toute la nuyt.
- Я поражен был наипаче,
- С собой не в силах совладать:
- Мне показалось, не иначе,
- Повеял ветер – знак подать
- Ей, и она – меня узнать
- Сумев – шепнула: «Доброй ночи»;
- Бог весть о чем еще мечтать
- Я мог в течение сей ночи.
В ощущении такого блаженства он спал прекрасно:
- Tellement estoie restaur
- Que, sans tourner ne travailler,
- Je faisoie un somme dor,
- Sans point la nuyt me resveiller;
- Et puis, avant que m’abiller,
- Pour en rendre Amours louanges,
- Baisoie troys fois mon orillier,
- En riant par moy aux anges.
- Толь сильно духом я воспрял,
- Что на постеле не метался,
- Всю ночь златые сны вкушал
- И до зари не просыпался;
- Пред тем же, как вставать собрался,
- Любви воздать хвалу желая,
- Три раза я поцеловал
- Подушку, от блаженства тая.
В момент его торжественного вступления в орден дама, которая пренебрегла им, лишается чувств, и подаренное им золотое сердечко, покрытое эмалью из слез, выпадает из ее платья.
- Les aultres, pour leur mal couvrir
- A force leurs cueurs retenoient,
- Passans temps a clorre et rouvrir
- Les heures qu’en leurs mains tenoient,
- Dont souvent les feuills tournoient
- En signe de devocion;
- Mais les deulx et pleurs que menoient
- Monstroient bien leur affection.
- Другие, налагая бремя
- На сердце, боль свою скрывали
- И часословы всё то время —
- В руках же оные держали —
- С усердьем, ревностно листали
- Благих в знак помыслов своих;
- Но очи – слезы застилали
- И выдавали чувства их.
Когда же приор в заключение перечисляет его новые обязанности и, предостерегая, велит ему никогда не слушать пение соловья, никогда не спать под сенью «glantiers et aubespines» [«шиповника и боярышника»], но главное – никогда более не заглядывать в глаза дамам, стихи преращаются в жалобу на тему «Doux yeux» [«Сладостные очи»] с бесконечной мелодией строф и постоянно повторяющимися вариациями:
- Doux yeulx qui tousjours vont et vienent;
- Doulx yeulx eschauffans le plisson,
- De ceulx que amoureux deviennent…
- Doux yeulx a cler esperlissans,
- Qui dient: C’est fait quant tu vouldras,
- A ceulx qu’ils sentent bien puissans…1310
- Нас очи сладостны в полон
- Влекут, пред нами появляясь,
- Тех согревая, кто влюблен…
- О перлы сладостных очей,
- Сулящих: «Всё, когда захочешь», —
- Во власти коль они твоей…
Этот мягкий, приглушенный тон смиренной меланхолии незаметно проникает в любовную литературу XV столетия. В привычную сатиру с ее циничным поношением женщин вторгается совершенно иное, утонченное настроение; в Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостях брака] прежняя грубая хула в адрес женского пола смягчается тоном тихого разочарования и уныния, с жалостной ноткой, свойственной современным новеллам о супружеской жизни; мысли выражены бегло и второпях; разговоры друг с другом слишком нежны для дурных намерений.
Во всём, что касалось выражения любви, литература располагала многовековой школой, где были представлены мастера столь разного плана, как Платон и Овидий, трубадуры и ваганты, Данте и Жан дё Мён. Изобразительное же искусство в противоположность литературе оставалось в этой области всё еще на весьма примитивном уровне, и продолжалось это достаточно долго. Лишь в XVIII в. живопись только-только начинает изображать любовь с утонченностью и выразительностью, не отстающими от описаний в литературе. Живопись XV столетия еще не в состоянии быть ни фривольной, ни сентиментальной. Выражение лукавства пока ей неведомо. На портрете, написанном до 1430 г., неизвестный мастер изобразил девицу Лизбет ван Дювенфоорде; ее фигура наделена тем строгим достоинством, с каким изображали донаторов на алтарных створках. В руке же она держит ленту-бандероль со следующей надписью: «Mi verdriet lange te hopen, Wie is hi die syn hert hout open?» [«Кой уж год душа моя ноет, Кто мне сердце свое откроет?»]. Это искусство знает или целомудрие – или же непристойность; для всего, что находится между ними, оно еще не располагает выразительными средствами. О проявлениях любви говорит оно мало, не выходя за пределы наивности и невинности. Но здесь вновь следует вспомнить, что большинство из всего существовавшего в этом роде ныне утрачено. Было бы чрезвычайно интересно, если бы мы имели возможность сравнить с изображениями Адама и Евы на створках Гентского алтаря обнаженную натуру в Купальщицах ван Эйка или Рогира ван дер Вейдена, где двое юношей, ухмыляясь, подглядывают сквозь щелку (обе эти картины описаны Фацио). В Адаме и Еве эротический элемент, впрочем, не отсутствует полностью, и художник, изображая маленькие, высоко посаженные груди, длинные и тонкие руки и несколько торчащий живот, разумеется, следует канонам женской красоты того времени. Но как наивно он всё это делает, без малейшего стремления или умения создать обольстительный образ! – И всё же очарование должно было стать неотъемлемым элементом небольшой Ворожеи, отнесенной к «школе Яна ван Эйка»1311; в своей светелке девушка, обнаженная, как то и положено при ворожбе, пытается колдовскими чарами вызвать появление своего милого. На сей раз обнаженная натура предстает с той сдержанной чувственностью, которую являют нам обнаженные Кранаха.
Если живопись так редко стремилась передавать чувственное очарование, то отнюдь не из-за щепетильности. Позднее Средневековье обнаруживает странное противоречие между резко выраженной стыдливостью и поразительной непринужденностью. Что касается последней, то особые примеры здесь совершенно излишни: она бросается в глаза буквально повсюду. О стыдливости же мы можем судить, скажем, из следующего. Во время наиболее ужасающих сцен убийства и мародерства жертвам обычно оставляли рубахи и подштанники. Парижского горожанина ничто так не возмущает, как попрание этого неизменного правила: «et ne volut pas convoitise que on leur laissast neis leurs brayes, pour tant qu’ilz vaulsissent 4 deniers, qui estoit un des plus grans cruaults et inhumanit chrestienne aultre de quoy on peut parler»1312 [«и жадность не позволяла оставлять им хотя бы штаны, даже если они стоили каких-нибудь четыре денье, – что было одной из величайших жестокостей и непозволительной для христиан бесчеловечностью, о коих только можно поведать»]. В связи с господствовавшими тогда понятиями о чувстве стыдливости вдвойне примечательно, что обнаженной женской натуре, столь скупо запечатленной изобразительным искусством, отводили такую заметную роль в живых картинах. Ни один торжественный въезд монаршей особы не обходился без представлений, без personnages, без обнаженных богинь или нимф, каких видел Дюрер при въезде Карла V в Антверпен в 1520 г.1313 Такие представления устраивали на деревянных помостах в специально отведенных местах, а то и в воде: так, например, при въезде Филиппа Доброго в Гент в 1457 г. у моста через Лис плескались сирены, «toutes nues et cheveles ainsi comme on les peint»1314 [«вовсе голые и с распущенными волосами, как их обычно рисуют»]. Суд Париса был самым распространенным сюжетом таких представлений. – Во всём этом нужно видеть не проявление чувства прекрасного, аналогичного древнегреческому, и не вульгарное бесстыдство, но наивную, народную чувственность. Жан дё Руа в следующих словах описывает сирен, которых можно было видеть при въезде Людовика XI в Париж в 1461 г., неподалеку от изображения Христа, распятого между двумя разбойниками: «Et si у avoit encores trois bien belles filles, faisans personnages de seraines toutes nues, et leur veoit on le beau tetin droit, spar, rond et dur, qui estoit chose bien plaisant, et disoient de petiz motetz et bergeretes; et prs d’eulx jouoient plusieurs bas instrumens qui rendoient de grandes melodies»1315 [«И были там еще три прекраснейшие девицы, кои, будучи совсем голыми, изображали сирен, и все видели прекрасные сосцы, и их груди стояли прямо, свободно, округлые и упругие, и это было прекрасно; и они произносили краткие изречения и пастушеские стишки; и еще там играло множество инструментов низкого звука, исполнявших величественные мелодии»]. Молине рассказывает, с каким удовольствием народ разглядывал Суд Париса при въезде Филиппа Красивого в Антверпен в 1494 г.: «mais le hourd o les gens donnoient le plus affectueux regard fut sur l’histoire des trois desses, que l’on voit au nud et de femmes vives»1316 [«подмостки же, куда столь страстно взирали, являли историю трех богинь, коих все видели обнаженными, и то были живые женщины»]. Как далеко отстояло от чистого чувства красоты представление на тот же сюжет, устроенное в 1468 г. по случаю вступления в Лилль Карла Смелого, с пародийным участием тучной Венеры, тощей Юноны и горбатой Минервы с золотой короной на голове!1317 – Чуть не до конца XVI в. устраивают представления с обнаженной натурой: в Ренне в 1532 г. при въезде герцога Бретонского можно было видеть обнаженных Цереру и Вакха1318; и даже Вильгельма Оранского при его вступлении в Брюссель 18 сентября 1578 г. угощают зрелищем Андромеды, «een ionghe maeght, met ketenen ghevetert, alsoo naeckt als sy van moeder lyve gheboren was; men soude merckelyck geseydt hebben, dattet een marberen beeldt hadde geweest» [«юной девы, закованной в цепи, обнаженной так, как она появилась на свет из материнского чрева; поистине можно сказать, что была она как бы мраморной статуей»], по словам Йохана Баптисты Хоуварта, устраивавшего эт живую картину1319.
Отставание выразительных возможностей живописи по сравнению с литературой не ограничивается, впрочем, лишь тем, что мы пока что рассматривали: областями комического, сентиментального и эротического. Эти возможности обнаруживают свои пределы, как только они перестают опираться на ту повышенную визуальную ориентацию, в которой, по нашему мнению, вообще заключалась причина тогдашнего превосходства живописи над литературой. Но при требовании чего-то большего, чем непосредственное, острое запечатление натуры, превосходство живописного искусства начинает ослабевать, и тогда, пожалуй, можно принять обоснованность микеланджеловских упреков в адрес искусства, которое стремится в совершенстве изобразить одновременно множество вещей, тогда как достаточно было бы одной, дабы посвятить ей все свои силы.
Обратимся еще раз к картинам ван Эйка. Его искусство остается непревзойденным до тех пор, пока оно смотрит на вещи вплотную – так сказать, на микроскопическом уровне: на черты лица, ткани одежды, драгоценности. Обостренного видения вполне здесь достаточно. Но как только требуется запечатлеть видимую действительность вообще – что нужно при изображении ландшафта и зданий, – живопись, при всём очаровании всех этих ранних видов и перспектив, притягивающих нас своей душевной непосредственностью и искренностью, обнаруживает признаки слабости: как бы нарушение взаимосвязи и некоторую неумелость расположения. И чем сильнее намерение скомпоновать данное изображение – при том что в таком случае дело идет о создании более свободной образной формы, – тем явственнее проявляются недостатки.
Никто не станет отрицать, что в иллюминированных часословах календарные листы со сценами из Священной истории выполнены превосходно. Здесь можно было вполне удовлетвориться непосредственным наблюдением и живописным рассказом. Но для выражения значительного события или динамичного действия со многими персонажами необходимо было иметь, помимо всего прочего, такое чувство ритмического построения и единства, которым некогда обладал Джотто и которое вновь обрел Микеланджело. Сущностью искусства XV столетия было многообразие. Лишь там, где само многообразие превращалось в единство, мог быть достижим эффект высокой гармонии, как это было в Поклонении Агнцу. Здесь действительно присутствует ритм, ни с чем не сравнимый по силе, триумфальный ритм всех этих толп, шествующих к центральному пункту. Но найден он как бы чисто арифметическим сочетанием, за счет самого этого многообразия. Ван Эйк уходит от трудностей композиции, придавая изображаемому состояние строгого покоя; он достигает статичной, а не динамичной гармонии.
Именно в этом заключается то значительное расстояние, которое отделяет Рогира ван дер Вейдена от ван Эйка. Рогир ставит себе ограничения для того, чтобы отыскивать ритм; он не всегда достигает желаемого, но он стремится к нему.
Изображение основных сюжетов Священной истории должно было подчиняться строгой древней традиции. Художнику не требовалось самому изобретать расстановку фигур на своих картинах1320. Иные из этих сюжетов как бы сами собой обладали ритмическим строем. Оплакивание Христа, Снятие с креста, Поклонение пастухов словно сами по себе были пронизаны ритмом. Не такова ли мадридская Пьета Рогира ван дер Вейдена или принадлежащие Мастеру авиньонской школы произведения на тот же сюжет в Лувре и в Брюсселе, а также работы кисти Петруса Кристуса и Хеертхена тот Синт Янса или миниатюра из Belles heures d’Ailly [Прекрасного часослова д’Айи]?1321
В сценах более динамичного характера, как, например, Поругание Христа, Несение креста, Поклонение королей, трудности композиции возрастают, и в большинстве случаев результатом является некоторое неспокойствие и недостаток единства. Но когда иконографические каноны церковного искусства предоставляют художника самому себе, он оказывается совершенно беспомощным. Сцены отправления правосудия у Дирка Боутса и Герарда Давида, которые всё еще полны определенной торжественности, уже довольно слабы в композиционном отношении. Неловка и беспомощна живопись в Мученичестве св. Эразма (het dermwinderken1322) в Лувене и Мученичестве св. Ипполита (сцене разрывания лошадьми) в Брюгге. Здесь дефекты построения уже кажутся неприятными.
В попытках запечатлеть навеянное воображением, а не реально увиденное, искусство XV в. может доходить до смешного. Большую живопись предохранял от этого твердо установленный круг сюжетов, но книжная миниатюра не могла уклониться от запечатления бесчисленных мифологических и аллегорических фантазий, которые предлагала литература. Наглядный пример дают иллюстрации к Epitre d’Otha Hector1323 [Посланию Офеи Гектору], одной из причудливых мифологических фантазий Кристины Пизанской. Изображения настолько беспомощны, насколько только можно себе представить. Греческие боги наделены огромными крыльями поверх горностаевых мантий или бургундских придворных костюмов; общая композиция чрезвычайно неудачна: Минос, Сатурн, пожирающий своих детей, Мидас, раздающий награды, – всё это выглядит достаточно глупо. Но как только миниатюрист оказывается в состоянии отвести душу, изображая на заднем плане пастуха с овечками или холм с колесом и виселицей, он делает это с обычно свойственной ему искусностью1324. Таков предел изобразительных возможностей этих художников. В сфере свободного воображения они в конечном счете почти столь же неловки, как и поэты.
Аллегорические изображения заводят фантазию в тупик. Аллегория в равной степени сковывает и мысль, и образ. Образ не может твориться свободно, потому что с его помощью должна быть исчерпывающе описана мысль, а мысль в своем полете встречает препятствие в виде образа. Воображение приучалось переводить мысли в образы с такой конкретностью, какая только была возможна, без малейшего чувства стиля: Temperantia [Терпение] носит на голове часы, поясняющие суть аллегории. Иллюстратор Epitre d’Otha просто-напросто воспользовался для этого стенными часами, которые он также поместил на стене в покоях Филиппа Доброго1325. Когда же такой острый, трезвый и наблюдательный мастер, как Шателлен, рисует перед нашим умственным взором аллегорические фигуры, порожденные его собственным воображением, он делает это необычайно изобретательно. Так, например, в защитительное обращение по поводу своего смелого политического стихотворения Le dit de vrit1326 [Сказание об истине] он вводит четырех дам, которые высказывают ему свои обвинения. Их имена: Indignation [Негодование], Rprobation [Укоризна], Accusation [Обвинение], Vindication [Месть]. Вот как он описывает вторую из них. «Ceste dame droit-су se monstroit avoir les conditions seures, raisons moult agus et mordantes; grignoit les dens et mchoit ses lvres; niquoit de la teste souvent; et monstrant signe d’estre arguresse, sauteloit sur ses pieds et tournoit l’un cost puis a, l’autre cost puis l; portoit manire d’impatience et de contradiction; le droit il avoit clos et l’autre ouvert; avoit un sacq plein de livres devant lui, dont les uns mit en son escours comme chris, les autres jetta au loin par despit; deschira papiers et feuilles; quayers jetta au feu flonnement: rioit sur les uns et les baisoit; sur les autres cracha par vilennie et les foula des pieds; avoit une plume en sa main, pleine d’encre, de laquelle roioit maintes critures notables…; d’une esponge aussy noircissoit aucunes ymages, autres esgratinoit aux ongles… et les tierces rasoit toutes au net et les planoit comme pour les mettre hors de mmoire; et se monstroit dure et felle ennemie beaucoup de gens de bien, plus volontairemen que par raison»1327 [«Дама эта выказывала решительную готовность сражаться доводами весьма острыми и язвительными; она скрежетала зубами и жевала губами; она трясла головою; давая знак, что желает предъявить доказательства, она вскакивала на ноги, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону; всем своим видом она выказывала нетерпение и несогласие; правый глаз у нее был закрыт, левый же широко открыт; пред нею лежал мешок с книгами, откуда вытащила она кое-какие и засунула себе за пояс, из тех, что ей нравились и были ей ценны, другие же схватила и отшвырнула с негодованием; она рвала бумаги и письма; тетради, с трудом сдерживая злость, швыряла она в огонь; одним из них улыбалась и их целовала, на другие же плевала и бросала их под ноги; в руке держала она перо, которое уже обмакнула в чернила, и перечеркивала некие важные записи…; и терла губкой одни, и царапала ногтями другие…; третьи же вовсе соскабливала или отодвигала их в сторону, как бы затем, чтобы они исчезли из памяти; и являла она себя пред многими достойными людьми жестокой и коварной врагиней, делая это скорее из прихоти, нежели по указанию разума»]. В другом месте он видит, как Dame Paix [Госпожа Умиротворенность] взмахивает своим плащом, подбрасывает его вверх и оборачивается четырьмя новыми дамами; это Paix de coeur [Умиротворенность сердца], Paix de bouche [Умиротворенность уст], Paix de semblant [Мнимая Умиротворенность], Paix de vray effet [Истинная Умиротворенность]1328. Еще в одной из аллегорий Шателлена вновь встречаются женские персонажи, которых зовут Pesanteur de tes pays [Значимость твоих земель], Diverse condition et qualit de tes divers peuples [Различие в положении и свойствах твоих различных народов], L’envie et haine des Franois et des voisines nations [Зависть и ненависть французов и их соседей друг к другу], словно он задался целью перевести в аллегории газетную передовую статью по вопросам политики1329. То, что все эти персонажи не увидены, а придуманы, следует и из того факта, что имена их начертаны на бандеролях; автор извлекает эти образы не непосредственно из живой фантазии, но представляет их себе как бы нарисованными или появляющимися на сцене.
В поэме La mort du duc Philippe, mystre par manire de lamentation [Смерть герцога Филиппа, мистерия в роде плача] Шателлен изображает герцога в виде свисающего с неба на нити сосуда с драгоценным бальзамом; земля вскормила этот сосуд своей грудью1330. Молине видит, как Христос в образе пеликана (обычный троп) не только вскармливает потомство своей кровью, но и одновременно омывает ею зеркало смерти1331.
Всякое стремление к красоте здесь утрачено; это мало чего стоящая игра ума, творческий дух, растративший всё свое достояние и ожидающий нового оплодотворения. В постоянно встречающемся мотиве сновидения, обрамляющего повествование, почти никогда не присутствует подлинная стихия сна, действующая у Данте и у Шекспира с такою поразительной силой. Иллюзия того, что те или иные образы действительно были пережиты поэтом как видения, более не поддерживается; Шателлен сам называет себя «l’inventeur ou le fantasieur de ceste vision»1332 [«изобретателем или выдумщиком этих видений»].
На высохшем поле аллегорической образности лишь насмешка всякий раз в состоянии давать новые всходы. В сочетании с юмором аллегория вновь оказывается на что-то способной. Дешан осведомляется у врача, как поживают право и добродетели:
- Phisicien, comment fait Droit?
- – Sur m’ame, il est en petit point…
- – Que fait Raison?
- – Perdu a son entendement,
- Elle parle mais faiblement,
- Et Justice est toute ydiote…1333
- Поведай, врач, мне, как там Право?
- – Клянусь душой, увы, не здраво…
- – А Разум как?
- – Безумен: некогда владыка,
- Он более не вяжет лыка,
- А Справедливость так глупа…
Различные сферы фантазии смешиваются друг с другом, невзирая на стиль. Но ничто не выглядит до такой степени странным, как политический памфлет в одеянии пасторали. Неизвестный поэт, выступающий под псевдонимом Букариус, в своем Пасторалете прикрывает пастушеским платьем всевозможные поношения со стороны Бургундского дома в адрес Людовика Орлеанского: сам Людовик Орлеанский, Иоанн Бесстрашный и вся их надменная и лютая свита выступают в виде любезных пастушков, диковинных леувендальцев1334! Пастушеские плащи расписаны лилиями и львами, стоящими на задних лапах; имеются и «bergiers long jupel» [«пастухи в длинных рубахах»] – духовенство1335. Пастух Тристифер, то есть Людовик Орлеанский, отнимает у остальных хлеб и сыр, яблоки и орехи, а также свирели, а у овец – колокольчики; противящимся ему он угрожает своим громадным пастушеским посохом, покамест сам не падает, сраженный посохом одного из тех, кто его окружает. Порою поэт почти забывает о своих мрачных намерениях и наслаждается нежными пасторалями, но затем пастушеская фантазия вновь резко переходит в злые политические нападки1336. Здесь еще ничто не напоминает меру и вкус Ренессанса.
Трюки, с помощью которых Молине заслужил себе похвалы современников как остроумный поэт и ритор, свидетельствуют, на наш взгляд, об окончательном упадке выразительной формы в период ее заката. Этот автор забавляется самыми банальными каламбурами: «Et ainsi demoura l’Escluse en paix qui lui fut incluse, car la guerre fut d’elle excluse plus solitaire que rencluse»1337 [«Итак, Слёйс (то есть шлюз) остался пребывать в мире, заключенном с ним, – ибо война была исключена из него, – более одиноким, чем заключенный»]. Во введении к своей нравоучительной прозаической обработке Романа о розе Молине обыгрывает значение своего имени. «Et affin que je ne perde le froment de ma labeur, et que la farine que en sera molue puisse avoir fleur salutaire, j’ay intencion, se Dieu m’en donne la grce, de tourner et convertir soubz mes rudes meulles le vicieux aux vertueux, le corporel en l’espirituel, la mondanit en divinit, et souverainement de la moraliser. Et par ainsi nous tirerons le miel hors de la dure pierre, et la rose vermeille hors des poignans espines, o nous trouverons grain et graine, fruict, fleur et feuille, trs souefve odeur, odorant verdure, verdoyant fioriture, florissant nourriture, nourrissant fruit et fructifiant pasture»1338 [«И дабы не утратил я пшеницу своих трудов и мука, на которую ее перемелют, просеянная, была бы здорового и отборного качества, намерен я, ежели Господь не оставит меня Своею милостью, перемолоть грубыми жерновами своими и обратить: порочное – в добродетельное, плотское – в духовное, мирское – в божественное, сделавши сие в назидание. И извлечем мы чрез это из твердого камня – мед и из колючих шипов – пунцовую розу, обретя к тому же зерно и жито, фрукты, цветы и листья, сладчайшее благоухание, благоуханную зелень, зеленеющую поросль цветов, цветущую пищу, питательные плоды и плодоносные пажити»]. Как всё это затаскано и как от всего этого веет упадком! Но именно это и приводило в изумление современников и воспринималось ими как новое; средневековая поэзия вовсе не знала этой игры слов: если она и играла, то образами. Вот пример из Оливье дё ля Марша, близкого Молине по духу и его почитателя:
- L prins fivre de souvenance
- Et catherre de desplaisir,
- Une migraine de souffrance,
- Colicque d’une impascience,
- Mal de dens non soustenir.
- Mon cueur ne porroit plus souffrir
- Les regretz de ma destine
- ar douleur non accoustume1339.
- Объял озноб воспоминаний,
- Досады насморк одолел,
- Знать, головная боль страданий,
- Нещадны колики терзаний
- И боль зубная – мой удел.
- Увы, для сердца не предел
- Стенаний по моей судьбине
- Та боль, от коей мучусь ныне.
Мешино пребывает в еще более рабской зависимости от подобных беспомощных аллегорий, чем даже Ля Марш; в его поэме Lunettes des princes [Очки князей] Prudence [Благоразумие] и Justice [Справедливость] – это стекла очков, Force [Сила] – оправа, Temperance [Терпение] – стерженек, скрепляющий части в единое целое. Raison [Разум] вручает поэту очки с наставлением о том, как ими пользоваться; сошедши с Небес, Разум осеняет поэта и желает устроить в его душе пир, однако обнаруживает, что из-за Desespoir [Отчаяния] всё там пришло в негодность, так что не осталось ничего, «pour disner bonnement» [«дабы поесть как должно»]1340.
Всё здесь производит впечатление вырождения и упадка. И однако же, это времена, когда новый дух Ренессанса уже «дышит, идеже хощет». Так в чем же это новое, огромное вдохновение, где эти новые, незамутненные формы?
ГЛАВА XXII
Приход новых форм
Соотношение между расцветающим Гуманизмом и умирающим духом Средневековья далеко не так просто, как порой мы себе представляем. Оба этих сложных культурных явления встают перед нами как резко отделенные друг от друга, и нам кажется, что восприимчивость к вечной юности древних и отвержение всей износившейся системы средневекового выражения мыслей должны были явиться умам не иначе, как путем внезапного откровения. Словно в этих самых умах, смертельно уставших от аллегорий и пышного, пламенеющего стиля, внезапно должно было родиться сознание: нет, вовсе не то, а это! Словно золотая гармония классики должна была вдруг спасительно засиять перед взором и древность – вызвать то ликование, которое ощущаешь, найдя неожиданное избавление.
Но это не так. В саду средневековой мысли, средь густых зарослей старых посадок классицизм пробился на свет далеко не сразу. Вначале – это лишь формальные элементы фантазии. Новое, огромное вдохновение проявляется позже, но и тогда дух и формы выражения, которые мы привычно рассматриваем как наследие Средневековья, вовсе не отмирают.
Чтобы добиться здесь ясности, нужно было бы значительно более обстоятельно, чем делалось в этой книге, проследить приход Ренессанса – но не в Италии, а во Франции, в стране, бывшей самой плодородной почвой для развития блистательного царства истинно средневековой культуры. Рассматривая итальянское кватроченто в его великолепном контрасте жизни позднего Средневековья, мы получаем общее впечатление о нем как о веке звонком и ясном, полном соразмерности, радости и свободы. Совокупность всех этих качеств относят именно к Ренессансу и безусловно видят в них печать Нового времени. Между тем с неизбежной односторонностью – без которой не выдвигается ни одно историческое суждение – забывают, что и в Италии XV в. основы культурной жизни всё еще оставались чисто средневековыми; да и в самом ренессансном духе черты Средневековья были укоренены гораздо глубже, чем это обычно осознают. В наших представлениях доминирует тон Ренессанса.
Если окинуть взором франко-бургундский мир XV столетия, то вот каково будет основное впечатление: во всём царит какая-то мрачность, повсюду – варварское великолепие, причудливые и перегруженные формы, немощное воображение; таковы приметы духовного состояния Средневековья в период заката. При этом забывают, однако, что и здесь Ренессанс подступает со всех сторон; но он еще не господствует, он еще не может изменить основное настроение этой эпохи.
Самое примечательное, что новое приходит как некая внешняя форма до того, как оно становится действительно новым по духу.
Старым жизненным взглядам и отношениям начинают сопутствовать новые, классицистские формы. Для наступления Гуманизма не потребовалось ничего другого, кроме того, чтобы некий литературный кружок проявил больше, чем обычно, усердия к чистоте латыни и классического стиля. Такой кружок расцветает около 1400 г. во Франции; он состоит из нескольких духовных лиц и советников магистрата. Это Жан дё Монтрёй, настоятель собора в Лилле и королевский секретарь; Никола дё Клеманж, знаменитый выразитель чаяний духовенства, выступающего за реформы; Гонтье Коль и Амброзиус де Милиис, оба личные королевские секретари, как и Жан дё Монтрёй. Они обмениваются между собой изящными и возвышенными гуманистическими посланиями, которые нисколько не уступают более поздней продукции этого жанра во всём, что касается пустой отвлеченности мысли, напыщенной важности, вычурности языка и неясности выражения, а также поисков удовольствия в том, чтобы молоть всякий ученый вздор. Жан дё Монтрёй погружен в вопрос правописания слов orreolum и scedula, c h или без оного, в то, следует ли употреблять в латинских словах букву k1341. «Ежели не придете Вы мне на помощь, достопочтенный мой собрат и учитель, – обращается он к Клеманжу1342, – то я лишусь своего доброго имени и поистине буду достоин смерти. Я сейчас только заметил, что в последнем своем письме к моему господину и отцу, епископу Камбре, вместо сравнительной степени propior, будучи в спешке и торопясь, как и мое перо, поставил proximior1343! Поправьте же это, иначе не избежать мне поношения от наших хулителей»1344. Отсюда видно, что письма были предназначены к опубликованию в качестве ученых литературных упражнений. Чисто гуманистическим выглядит также и спор Жана дё Монтрёя с его другом Амброзиусом, который обвинял Цицерона в противоречиях и Овидия ставил выше Вергилия1345.
В одном из своих писем Жан дё Монтрёй очень мило описывает монастырь Шарльё близ Санлиса, и примечательно: как только он, вполне в средневековой манере, просто передает то, что там видел, повествование его сразу же делается гораздо более пригодным для чтения. Он рассказывает, как воробьи клюют пищу во время трапезы в рефектории – так что можно усомниться, кому предназначил король это доходное местечко: монахам или же птицам; как крапивник держится ну точь-в-точь словно аббат, а осел садовника просит пишущего и его не обидеть вниманием в сей эпистоле. Всё это свежо и прелестно, но какая бы то ни было гуманистическая специфика здесь отсутствует1346. Вспомним, что Жан дё Монтрёй и Гонтье Коль были именно теми, с кем мы уже встречались как с восторженными почитателями Романа о розе, и что они участвовали в Судах любви 1401 г. Не ясно ли из всего этого, насколько поверхностную роль всё еще играл в жизни только-только нарождающийся Гуманизм? По своей сути он не более чем дальнейшая разработка, остающаяся в русле средневековой школярской эрудиции, и мало чем отличается от оживления классической латыни, которое можно было наблюдать у Алкуина и его окружения во времена Карла Великого, а затем вновь во французских школах XII столетия.
Хотя этот ранний французский Гуманизм, не имевший непосредственных продолжателей, отцветает, так и не выйдя за пределы небольшого круга лиц, которые его взращивали, он уже ощущает прочные связи с обширным международным духовным движением. Петрарка для Жана дё Монтрёя и его друзей – блестящий авторитет. Но француз неоднократно упоминает также и Колуччо Салютати, канцлера Флоренции, который во второй половине XIV столетия вводит новую латинскую риторику в язык государственных актов1347. Однако во Франции Петрарку, если можно так выразиться, воспринимают еще по-средневековому. Поэта связывают узы личной дружбы с ведуими умами более позднего поколения: с поэтом Филиппом дё Витри, философом и политиком Николаем Оремом, воспитателем дофина (Карла V); Филипп дё Мезьер также, видимо, знал Петрарку. Все они, однако, – пусть даже идеи Орема и содержали много нового – ни в каком отношении не были гуманистами. Если и в самом деле, как предположил Полен Парис1348, Перонелла д’Армантьер в своем желании добиться любви поэта Гийома дё Машо находилась под влиянием не только Элоизы, но и Лауры, то тогда Le Voir-Dit [Подлинная история] есть примечательное свидетельство того, как произведение, которое для нас прежде всего возвещает появление нового мышления, могло черпать свое вдохновение опять-таки из чисто средневековых творений.
Впрочем, разве мы, как правило, не склонны воспринимать Петрарку и Боккаччо исключительно с современной точки зрения? С полным основанием мы называем их первыми из представителей нового духа. Но было бы неверно полагать, что они, эти первые гуманисты, тем самым не находились в XIV в. по праву у себя дома. Всей своей деятельностью, каким бы духом обновления от нее ни веяло, они были погружены в гущу культуры своего времени. Кроме того, на исходе Средневековья оба, и Петрарка, и Боккаччо, были прославлены за пределами Италии, в первую очередь, не благодаря произведениям, написанным на языке их народа, которые обеспечили им бессмертие, но благодаря их латинским сочинениям. Для своих современников Петрарка был прежде всего неким Эразмом avant la lettre1349, многогранным и обладавшим тонким вкусом автором трактатов на темы морали и жизни, замечательным автором писем, романтиком древности, автором таких сочинений, как De viris illustribus [О мужах достославных] и Rerum memorandarum libri [Книги о делах достопамятных]. Темы, которые в них затронуты, еще совершенно в рамках средневековой мысли. Это De contemptu mundi [О презрении к миру], De otio religiosorum [O покое монашествующих], De vita solitaria [О жизни уединенной]. Его прославление античных героев стоит гораздо ближе к почитанию девяти Preux [Бесстрашных]1350, чем можно было бы думать. Нет ничего странного в существовании особых отношений между Петраркой и Хеертом Хрооте. Или же в ситуации, когда Жан дё Варенн, фанатик из Сен-Лие1351, взывает к авторитету Петрарки, дабы оградить себя от подозрений в ереси1352, и заимствует у Петрарки текст для новой молитвы Tota caecca Christianitas [Весь слепой христианский мир]. То, чем Петрарка был для своего века, Жан дё Монтрёй выразил словами: «devotissimus, catholicus ас celeberrimus philosophus moralis»1353 [«благочестивейший, католический и преславный моральный философ»]. Даже свою жалобу на утрату Гроба Господня (чисто средневековая тема) Дионисий Картузианец заимствует у Петрарки, – «но по причине того, что стиль Франциска риторичен и труден, лучше я воспроизведу смысл его слов, нежели форму»1354.
Петрарка дал толчок классицистским литературным упражнениям вышеупомянутых первых французских гуманистов еще и тем, что позволил себе насмешку: мол, вне Италии нечего было бы искать ораторов или поэтов. Выдающиеся умы Франции не могли позволить отнести эти слова на свой счёт. Никола дё Клеманж и Жан дё Монтрёй ревностно возражают против подобного утверждения1355.
Боккаччо, хотя и в более ограниченной области, имел не меньшее влияние, чем Петрарка. Его почитали не как автора Декамерона, но как «le docteur de patience en adversit» [«врачевателя терпением в горестях»], автора трактатов De casibus virorum illustrium [О злосчастиях знаменитых мужей] и De claris mulieribus [О славных женщинах]. Боккаччо в этих своеобразных повествованиях о непостоянстве людских судеб выступает в роли некоего импресарио Фортуны. И это как раз то, в чем Шателлен вполне понимает «messire Jehan Bocace» [«мессира Жеана Бокаса»] и в чем он подражает ему1356. Le Temple de Bocace [Храм Боккаччо] – так озаглавливает Шателлен свой причудливый трактат о всякого рода трагических, роковых судьбах своего времени, взывая к духу «noble historien» [«благородного историка»] и стремясь преподать утешение Маргарите Английской в ее невзгодах и злоключениях. Нельзя сказать, что эти еще столь приверженные Средневековью бургундцы XV в. совершенно недостаточно или даже превратно понимали Боккаччо. Они реагировали на его ярко выраженную средневековую сторону – тогда как нам угрожает опасность забыть о ней вовсе.
Отличие наступающего Гуманизма во Франции от Гуманизма в Италии – это не столько различие в настроении или стремлениях, сколько – во вкусе и эрудиции. Подражание античности не было столь же непринужденным занятием для французов, как для тех, кто был рожден под сенью Колизея или под небом Тосканы. Правда, ученые авторы уже довольно рано, и с немалой искусностью, овладевают классическим латинским эпистолярным стилем. Однако эти светские авторы еще несведущи в тонкостях мифологии и истории. Машо, который, несмотря на свой духовный сан, вовсе не был ученым и должен рассматриваться как чисто светский поэт, до невозможности искажает имена семи греческих мудрецов. Шателлен путает Пелея и Пелия, Ля Марш – Протея и Пирифоя. Поэт, автор Le Pastoralet, говорит о «le bon roy Scypion d’Afrique» [«добром короле Сципионе Африканском»]; в книге Le Jouvencel слово politique [политика] выводится из и мнимого греческого «icos, gardien, qui est dire gardien de pluralit»1357 [«icos, страж, что, таким образом, значит страж множества»]1358.
И всё же классические представления то и дело норовят вырваться из средневековой аллегорической формы. Автор Пасторалета, уже упоминавшихся причудливых пастушеских сцен, описанием бога Сильвана и молитвой Пану как бы придает своей поэме отблеск сияния кватроченто, чтобы затем вновь тащиться по своей прежней разъезженной колее1359. Подобно тому как ван Эйк вводит порой классические архитектурные формы в свои картины, рожденные чисто средневековым видением, писатели пытаются подхватывать античные приемы, но лишь формально и для красоты. Составители хроник пробуют свои силы в воспроизведении речей государственного и военного характера, contiones [речей на собрании], в стиле Тита Ливия1360 1361, или ссылаются на чудесные предзнаменования, prodigia [чудеса], как это делал всё тот же Тит Ливий. Чем беспомощнее выглядит обращение к классическим формам, тем больше мы можем узнать о процессе перехода от Средневековья к Возрождению. Епископ Шалонский Жан Жермен пытается изобразить мирный конгресс 1435 г. в Аррасе в энергичной и яркой манере римских историков. Краткими оборотами речи, живой наглядностью он, очевидно, стремится достичь эффекта, который производит стиль Тита Ливия; однако получается из всего этого не более чем карикатура на античную прозу, столь же взвинченная, сколь и наивная, и если по рисунку это напоминает фигурки на календарных листках из бревиария, то по стилю – это полнейшая неудача1362. Восприятие античности всё еще нельзя назвать иначе, как в высшей степени странным. На церемонии погребения Карла Смелого в Нанси молодой герцог Лотарингский1363, победитель Карла, желая воздать честь телу своего противника, появляется в трауре l’antique, с длинной золотой бородой, доходящей ему до пояса, что, как он полагает, уподобляет его одному из девяти preux; так празднует он свой триумф. И в этом маскарадном обличье он четверть часа уделяет глубокой молитве1364.
Античное для Франции около 1400 г. покрывалось понятиями rhtorique [риторика], orateur [оратор], posie [поэзия]. Достойное зависти совершенство древних видят прежде всего в искусственности формы. Всем этим поэтам XV в. – и несколько более ранним – в тех случаях, когда они следуют движению своей души и когда им действительно есть что сказать, удаются живые, незатейливые, нередко занимательные и порой нежные стихотворения. Но в тех случаях, когда произведение должно быть особо красивым, поэт привносит в него мифологию, уснащает изящными латинскими словечками и чувствует себя rhtoricien [знатоком риторики]. Кристина Пизанская ощущает явственное различие между мифологическим стихотворением, которое она называет balade poutique, и прочими своими вещами1365. Эсташ Дешан, посылая стихи Чосеру, собрату по искусству и своему почитателю, насыщает их неудобоваримой ложноклассической мешаниной.
- О Socrates plains de philosophie,
- Seneque en meurs et Anglux en pratique,
- Ovides grans en ta poterie,
- Bries en parler, saiges en rhthorique
- Aigles trs haulz, qui par ta thorique
- Enlumines le rgne d’Eneas,
- L’Isle aux Geans, ceuls de Bruth, et qui as
- Sem les fleurs et plant le rosier,
- Aux ignorans de la langue, Pandras1366,
- Grant translateur, noble Geffroy Chaucier!
- ……………………………………
- A toy pour ce de la fontaine Helye
- Requier avoir un buvraige autentique,
- Dont la doys est du tout en ta baillie,
- Pour rafrener d’elle ma soif thique,
- Qui en Gaule seray paralitique
- Jusques a ce que tu m’abuveras1367.
- В философии подлинный Сократ,
- Сенека в нравах, Англ, еси практичен,
- В поэзии Овидию собрат,
- В реченьи краток, в мысли риторичен,
- Орел в поднебесье, теоретичен
- В Энея царстве: светочем паришь
- Над островом Гигантов, Брута1368; зришь
- Тобой взращенный сад; сродни, мосье,
- В переложении Пандару лишь,
- Великий, чтимый Жефруа Шосье!
- …………………………….
- Пусть Геликона влага уделит
- Мне посему глоток аутентичен,
- Тебе подвластен, он свой ток стремит, —
- Днесь жаждаю, но оный глад этичен;
- Се, в Галлии аз есмь паралитичен,
- Доколе ты меня не напоишь.
Вот начало того, что постепенно вырастает в смехотворную латинизацию благородного французского языка, явление, которое высмеивали Вийон и Рабле1369. Этот стиль постоянно встречается в поэтической переписке, в посвящениях, в речах – другими словами, везде, где стараются достичь особой красивости. Так, мы встречаем у Шателлена: «vostre trs-humble et obissante serve et ancelle, la ville de Gand» [«ваш ничтожнейший и покорнейший раб и слуга, город Гент»], «la viscrale intime douleur et tribulation» [«висцеральная глубинная скорбь и терзание»]; у Ля Марша: «nostre francigne locution et langue vernacule» [«франкородное наше наречие и подсобный язык»]; у Молине: «abreuv de la doulce et melliflue liqueur procdant de la fontaine caballine» [«напившийся сладостного и медвянотекучего напитка, что струит конский источник»], «ce vertueux duc scipionique» [«сей добродетельный сципионический герцог»], «gens de mulibre courage» [«люди женственной доблести»]1370 1371.
Эти идеалы утонченной rhtorique не только идеалы чисто литературной выразительности, но одновременно, и во всё большей степени, идеалы высокого литературного общения. Гуманизм в целом представлял собою, как это уже было однажды с поэзией трубадуров, некую социальную игру, некую форму беседы, некое стремление к более высоким формам жизненного уклада. Даже ученая переписка XVI и XVII вв. ни в коей мере не отказывается от этой манеры. Франция здесь занимает промежуточное положение между Италией и Нидерландами. В Италии, где язык и мышление в наименьшей степени отдалились от настоящей, чистой античности, гуманистические формы вполне непринужденно сочетаются с ходом естественного развития всего наиболее высокого, что имелось в народной жизни. Итальянский язык из-за большей близости к латыни едва ли претерпевает насилие. Клубный дух гуманистов хорошо сочетается с обычаями общественной жизни. Тип итальянского гуманиста представляет собою последовательное развитие итальянской народной культуры, и вместе с тем – это первый тип человека нашего времени. Но в землях Бургундии дух и формы общественной жизни еще настолько близки Средневековью, что стремление к обновлению и очищению выразительных средств поначалу может воплотиться лишь в достаточно старомодной форме: в палатах риторики. Как социальные образования, они представляли собою продолжение средневековых братств1372, и дух, которым они были проникнуты, отличался, собственно говоря, новизной поверхностной и формальной. И только библейский гуманизм Эразма знаменует начало современной культуры.
Франция, вне своих северных провинций, не знает старомодной системы палат риторики, однако ее более индивидуализированные nobles rhtoriciens [благородные риторы] непохожи также и на итальянских гуманистов. Духовно и формально они всё еще во многом сохраняют верность Средневековью.
Кто же из представителей французских литературных кругов XV в. является носителем нового? Не помпезные глашатаи бургундских идеалов, облаченные в пышные одеяния: Шателлен, Ля Марш, Молине. Пусть даже именно они почитают вместе с аллегориями ораторское искусство и вместе с благородным стилем – латинизацию. Лишь в тех случаях, когда им удается освободиться от идеала искусственности и писать в стихах или прозе о том, что действительно лежит у них на сердце, их продукция делается удобочитаемой и вместе с тем выглядит более современной. Залогом будущего была не классицистичность, а непринужденность. Тяготение к латинизации и классицизму скорее препятствовало, нежели способствовало переменам. Новое проявлялось в простоте духа и формы, хотя бы даже при этом и сохранялись средневековые схемы. Именно таковы Вийон, Кокийар, Анри Бод, Шарль Орлеанский и автор поэмы L’amant rendu cordelier.
Восхищение помпезным бургундским стилем вовсе не ограничивалось пределами герцогства. Жан Роберте (1420–1490), секретарь трех герцогов Бургундских и трех королей Франции, видел в творениях Жоржа Шателлена, бургундца фламандского происхождения, вершину благородного искусства поэзии. Это восхищение породило литературную корреспонденцию, могущую проиллюстрировать только что сказанное. Чтобы завязать знакомство с Шателленом, Роберте прибегает к посредничеству некоего Монферрана, жившего тогда в Брюгге в качестве воспитателя юного принца Бурбонского при дворе его дяди, герцога Бургундского. Роберте посылает два письма для передачи их Шателлену, одно по-латыни и другое по-французски, наряду с высокоученым хвалебным стихотворением, обращенным к маститому придворному хронисту и поэту. Когда же тот не откликнулся сразу на предложение вступить в означенную литературную переписку, Монферран изготовил по старому рецепту пространное побудительное средство. Ему явились Les Douze Dames de Rhtorique [Двенадцать Дам Риторики], именуемые Science [Ученость], Eloquence [Красноречие], Gravit de Sens [Значительность Смысла], Profondit [Глубина] и т. д. Шателлен поддается на их соблазны, и вокруг этих Двенадцати Дам Риторики сосредоточивются теперь письма сей троицы1373; продолжалось это, впрочем, недолго: Шателлену всё это наскучило и он прекратил дальнейшую переписку.
У Роберте квазисовременная латинизация речи переходит все пределы нелепости. «J’ay est en aucun temps en la case nostre en repos, durant une partie de la brumale froidure» [«Какое-то время пребывал я в доме нашем в покое, в продолжение некоей части изморосной остуды»], – сообщает он о своем насморке1374. Столь же глупы гиперболы, к которым он прибегает, желая выразить свое восхищение. Когда же он наконец получил от Шателлена столь долгожданное поэтическое послание (которое и впрямь было много лучше, чем его собственное), он пишет Монферрану:
- Frapp en l’il d’une clart terrible,
- Attaint au cur d’loquence incrdible
- A humain sens difficile produire,
- Tout offusqui de lumire incendible
- Outre perant de ray presqu’impossible
- Sur obscur corps qui jamais ne peut luire,
- Ravi, abstrait me trouve en mon dduire,
- En extase corps gisant la terre,
- Foible esperit perplex voye enquerre
- Pour trouver lieu te oportune yssue
- Du pas estroit o je suis mis en serre,
- Pris la rets qu’amour vray a tissue.
- Ужасным блеском в око уязвленный,
- Пречудным слогом в сердце прободенный, —
- Людской же ум в трудах сие творит, —
- Толь раскаленным светом ослепленный,
- Луч коего, сквозь плоть проникновенный,
- Ея же никогда не осветит, —
- Восхищен в высь, телесно я разбит,
- Повержен, дале немощен влачиться;
- И духу слабу должно покориться,
- В проулке тесном потеряв исход,
- Где суждено мне было очутиться,
- Попавши в плен любовных сих тенёт.
И далее в прозе: «O est l’il capable de tel objet visible, l’oreille pour ouyr le haut son argentin et tintinabule d’or?» [«Где око, способное узреть подобный предмет, ухо, могущее услышать тонкое серебряное звучание и золотой перезвон?»]. А что Монферран, «amy des dieux immortels et chri des hommes, haut pis Ulixien, plein de melliflue faconde» [«друг бессмертных богов и любимец людей, превышающий Улисса, полный медоточивого красноречия»], скажет об этом? «N’est-ce resplendeur quale au curre Phoebus?» [«Не сияние ли это, исходящее от Фебовой колесницы?»] Не превосходит ли это Орфееву лиру, «la tube d’Amphion, la Mercuriale fleute qui endormyt Argus» [«рог Амфиона, Меркуриеву флейту, усыпившую Аргуса»]? и т. д. и т. п.1375
Этой крайней напыщенности сопутствует глубокое авторское уничижение, относительно которого наши поэты остаются верны предписаниям Средневековья. И не только они: все их современники чтят эту форму. Ля Марш надеется, что его Mmoires можно будет употребить в некоем венке как самые крохотные цветочки; он сравнивает свой труд с тем, как олень пережевывает свою жвачку. Молине просит всех orateurs вырезать из его писаний всё, что им покажется лишним. Коммин выражает надежду, что архиепископ Вьеннский, для которого он создает свою хронику, быть может, сумеет воспользоваться ею для одного из своих латинских трактатов1376.
В поэтической переписке Роберте, Шателлена и Монферрана мы видим позолоту нового классицизма, но всего-навсего наложенную на чисто средневековое изображение. А ведь этот Роберте, заметим кстати, побывал «en Ytalie, sur qui les respections du ciel influent aorn parler, et vers qui tyrent toutes douceurs lmentaires pour l fondre harmonie»1377 [«в Италии, на которую благосклонность Небес изливает сей украшенный слог и куда устремляется вся нежность стихий, с тем чтобы сплавиться там в единой гармонии»]. Но от гармонии кватроченто он принес домой явно немного. Великолепие Италии означало для всех этих авторов исключительно aorn parler [украшенный слог], поверхностное культивирование искусного стиля.
Единственное, что, пожалуй, заставляет нас на миг усомниться, верно ли наше впечатление от всей этой манерной подделки под древность, – это налет иронии, порой несомненный, который мы замечаем в этих напыщенных сердечных излияниях. «Ваш Роберте, – говорят Dames de Rhtorique Монферрану, – il est exemple de Tullian art, et forme de subtilit Trencienne… qui succi a de nos seins notre plus introire substance par faveur; qui, outre la grce donne en propre terroir, se est all rendre en pays gourmant pour rfection nouvelle, l o enfans parlent en aubes leurs mres, frians d’escole en doctrine sur permission de eage»1378 [«тот, кто являет пример Туллиева искусства, форму Теренциевой утонченности… кто из наших грудей по милости нашей всосал нашу глубинную сущность; кто, сверх той милости, коей был одарен на своей собственной почве, решил, дабы подкрепить свои силы, отправиться в эту страну гурманов (то есть в Италию), туда, где дети обращаются к своим матерям с альбами1379, жаждая школы и учености сверх положенной им по возрасту»]. Шателлен прекращает переписку, она становится ему не под силу: врата слишком долго стояли открытыми перед Dame Vanit [Госпожою Суетностью]; теперь он собирается запереть их на засов. «Robertet m’a surfondu de sa nue, et dont les perles, qui en celle se congrent comme grsil, me font resplendir mes vestements; mais qu’en est mieux au corps obscur dessoubs, lorsque ma robe doit les voyans?» [«Роберте оросил меня из своего облака, и перлы, собравшиеся, словно изморось, заставили искриться мои одежды; но что из всего этого моему темному телу под ними, когда платье мое обманывает тех, кто меня видит?»] Если Роберте будет продолжать в том же духе, Шателлен швырнет его письма в огонь не читая. Если же он захочет изъясняться обычным языком, как это и принято между друзьями, тогда Жорж не лишит его своей благосклонности.
Тот факт, что под классическим одеянием всё еще ютится средневековый дух, выступает менее явственно, когда гуманисты пользуются только латынью. В этом случае недостаточное понимание истинного духа античности не выдает себя в неуклюжих переработках; литератор может тогда просто-напросто подражать – и подражать, чуть ли не вводя в заблуждение. Гуманист Робер Гаген (1433–1501) воспринимается нами в речах и письмах почти в той же степени носителем нового духа, как и Эразм, который был обязан ему истоками своей славы, поскольку Гаген в конце своего Компендиума французской истории, первого научного исторического труда во Франции (1495), опубликовал письмо Эразма, тем самым впервые увидевшего себя напечатанным1380. Хотя Гаген так же плохо знал греческий, как и Петрарка1381, в меньшей степени гуманистом из-за этого он не делается. Но одновременно мы видим, что в нем всё еще жив дух прошлого. Он всё еще посвящает свое латинское красноречие стародавним средневековым темам, как, скажем, диатрибе против брака1382 или же порицанию придворной жизни, – для этого он вновь переводит на латынь Curial Алена Шартье. Или же, на сей раз во французских стихах, он обсуждает важность для общества различных сословий, прибегая к широко используемой форме спора: Le Dbat du Laboureur, du Prestre et du Gendarme [Прение Пахаря, Священника и Воина]. И в своих французских стихотворениях именно Гаген, в совершенстве владевший латинским стилем, не впадает вовсе в риторические красоты: никаких латинизированных форм, никаких преувеличений, никакой мифологии; как французский поэт, он относится к авторам, которые и в средневековых формах сохраняют естественность и тем самым удобочитаемость. Гуманистические же нормы пока что для него не многим более чем одежда, которую он на себя набрасывает; она му впору, но без этой мантии он чувствует себя гораздо свободнее. Для французского духа XV столетия Ренессанс в лучшем случае представляет собою довольно свободную внешнюю оболочку.
Многие склонны считать самым убедительным критерием наступления Ренессанса появление выражений, которые звучат как языческие. Однако любой знаток средневековой литературы знает, что этот литературный паганизм вовсе не ограничивается рамками Ренессанса. Когда гуманисты называют Бога princeps superum [владыкою вышних] и Деву Марию genitrix tonantis [родительницею Громовержца], они не совершают ничего неслыханного. Чисто внешнее транспонирование персонажей христианского культа в наименования, взятые из языческой мифологии, очень старо и либо означает весьма немного, либо не означает вовсе ничего с точки зрения содержания религиозного чувства. Уже в XII в. Архипиита безбоязненно пишет в своей исповеди:
- Vita vetus displicet, mores placent novi;
- Homo videt faciem, sed cor patet Iovi.
- Жизни новой жаждущий – с ветхою простится;
- Сердце лишь Юпитер зрит, мы же видим лица.
Когда нам встречается у Дешана «Jupiter venu de Paradis»1383 [«Юпитер, что пришел из Рая»], слова эти ни в коей мере не свидетельствуют о неблагочестии, так же как и слова Вийона в трогательной балладе, сочиненной им для своей матери в качестве молитвы Царице Небесной, называемой им haulte Desse1384 [горней Богиней].
Некий языческий оттенок звучал также в пастушеской поэзии; боги появлялись там запросто. В Le Pastoralet монастырь целестинцев в Париже – это «temple au hault bois pour les dieux prier»1385 [«храм в глуши лесной для молитв богам»]. Это невинное язычество никого не могло озадачить. В довершение поэт объявляет: «Se pour estrangier ma Muse je parle des dieux des paens, sy sont les pastours crestiens et moy»1386 [«Ежели для своеобразия моей Музы я и говорю о богах язычников, то пастыри мои и сам я суть христиане»]. Также и Молине, которому являются в видении Марс и Минерва, перекладывает ответственность на Raison et Entendement [Разум и Рассудок], поведавших ему следующее: «Tu le dois faire non pas pour adjouter foy aux dieux et desses, mais pour ce que Nostre Seigneur seul inspire les gens ainsi qu’il lui plaist; et souventes fois par divers inspirations» 1387[«Делать так должно тебе не для умножения веры в богов и богинь, но потому, что один только Господь Наш вдыхает в людей то, что Ему угодно, и часто посредством разнообразных внушений»].
В литературном язычестве вполне развитого Ренессанса многое следует принимать всерьез не в большей мере, чем подобные выражения. Более существенным признаком внедрения нового духа было открытое и сознательное признание языческой веры как таковой, в частности, языческих жертвоприношений. Однако подобные представления могут проскальзывать и у тех, чье мышление всё еще неотделимо от Средневековья, как это имеет место у Шателлена.
- Des dieux jadis les nations gentilles
- Quirent l’amour par humbles sacrifices,
- Lesquels, pos que ne fussent utiles,
- Furent nientmoins rendables et fertiles
- De maint grant fruit et de haulx bnfices,
- Monstrans par fait que d’amour les offices
- Et d’honneur humble impartis o qu’ils soient
- Pour percer ciel et enfer suffisoient1388.
- Любви – языки в давни времена —
- Богов искали жертвою смиренно,
- Она ж, без пользы хоть принесена,
- Давала плод обильно и сполна;
- И, блага обретая неизменно,
- Они явили всем нам: непременно,
- Кто благостным смиреньем обладает,
- Тот входит в ад и неба достигает.
Временами звучание Ренессанса раздается в самой гуще средневековой жизни. В 1446 г. на поединке в Аррасе Филипп дё Тернан появляется, не имея при себе вопреки обычаю bannerole de devocion – ленты с благочестивым изречением или изображением. «Laquelle chose je ne prise point» [«Каковой вещи я не одобряю»], – говорит Ля Марш о подобной заносчивости. Но еще более был заносчивым был девиз дё Тернана: «Je souhaite que avoir puisse de mes dsirs assouvissance et jamais aultre bien n’eusse»1389 [«Хочу, дабы можно было насытить мои желания, и никогда иного блага я не возжажду»]. Эти слова могли бы стать девизом самого вольнодумного либертина XVI столетия.
Но вовсе не литература классической древности являлась источником этого действительного язычества. Оно могло быть усвоено из сокровища, принадлежащего собственно Средневековью, – из Романа о розе. В эротических формах культуры – вот где таилось истинное язычество. Венера и бог Любви уже не один век располагали там надежным пристанищем, и обретали они там нечто большее, нежели чисто риторическое почитание. Жан дё Мён и вправду был великим язычником. И не смешение имен богов древности с именами Иисуса и Марии, но смешение дерзкого восхваления земных наслаждений с христианскими представлениями о блаженстве было начиная с XIII в. подлинной школой язычества для бесчисленных читателей Романа о розе. Невозможно было представить себе большее богохульство, чем стихи, в которых слова книги Бытия: «И раскаялся Господь, что сотворил на земле человека» – вкладываются, с обратным смыслом, в уста Природе, выступающей здесь в качестве демиурга. Природа раскаивается в том, что сотворила человека, ибо люди забросили ее заповедь размножения:
- Si m’ast Diex li crucefis,
- Moult me repens dont homme fis1390.
- Прости, Исусе, грех от века,
- Что сотворила человека.
Остается лишь удивляться, что Церковь, столь опасливо осторожная, столь бдительная по отношению к самым незначительным догматическим отклонениям чисто умозрительного характера, против которых она выступала с такою горячностью, предоставляла безо всяких помех разрастаться в умах учению этого бревиария аристократии.
Новый дух и новые формы не совпадают друг с другом. Так же точно, как идеи грядущего времени находят свое выражение, будучи облачены в средневековое платье, чисто средневековые идеи могут быть высказаны сапфическою строфою и с помощью пестрой чреды мифологических образов. Классицизм и дух современности суть две совершенно различные вещи. Литературный классицизм – это младенец, родившийся уже состарившимся. Значение античности для обновления изящной литературы можно сравнить разве что со стрелами Филоктета1391. Иначе обстояло дело с изобразительным искусством и научной мыслью: здесь античная чистота изображения и выражения, античная разносторонность интересов, античное умение избрать направление своей жизни, античная точка зрения на человека представляли собою нечто большее, нежели трость, на которую всегда можно было опереться. В изобразительном искусстве преодоление чрезмерности, преувеличений, искажений, гримас и вычурности стиля пламенеющей готики стало именно заслугой античности. В сфере мышления опыт античности был еще более необходимым и плодотворным. Но в литературе простота и непосредственность взросли независимо, и даже вопреки классицизму.
Те немногие, для кого были приемлемы гуманистические формы культуры во Франции XV в., еще не возвещали наступления Ренессанса. Ибо их настроение, их ориентация в общем определялись Средневековьем. Ренессанс придет лишь тогда, когда изменится тон жизни, когда прилив губительного отрицания жизни утратит всю свою силу и начнется движение вспять; когда повеет освежающий ветер; когда созреет радостное сознание того, что всё великолепие античного мира, в который так долго влядывались, как в зеркало, возможно будет вернуть к жизни снова.
Хронологическая таблица
Приложения
Генеалогические таблицы
Таблица I
ФРАНЦУЗСКИЙ КОРОЛЕВСКИЙ ДОМ (СТАРШАЯ ЛИНИЯ КАПЕТИНГОВ)
Таблица II
ОРЛЕАНСКАЯ И АНГУЛЕМСКАЯ ВЕТВИ ДИНАСТИИ ВАЛУА
Таблица III
ФРАНЦУЗСКИЙ КОРОЛЕВСКИЙ ДОМ (ДИНАСТИЯ ВАЛУА)
Таблица IV
ДИНАСТИЯ БУРБОНОВ
Таблица V
АНЖУЙСКАЯ ЛИНИЯ ДОМА ВАЛУА
Таблица VI
БУРГУНДСКАЯ ДИНАСТИЯ ДОМА ВАЛУА
Таблица VII
ДИНАСТИЯ ГРАФОВ ФЛАНДРИИ, АРТУА И ФРАНШ-КОНТЕ И ГЕРЦОГОВ БРАБАНТСКИХ
Таблица VIII
ДИНАСТИЯ ГРАФОВ ГОЛЛАНДИИ, ЗЕЛАНДИИ И ГЕННЕГАУ
Таблица IX
ЛОТАРИНГСКАЯ ДИНАСТИЯ
Таблица X
ДИНАСТИЯ ЛЮКСЕМБУРГОВ
Таблица XI
ДИНАСТИЯ ГАБСБУРГОВ, КАСТИЛЬСКАЯ И АРАГОНСКАЯ КОРОЛЕВСКИЕ ДИНАСТИИ
Таблица XII
ДИНАСТИЯ ГЕРЦОГОВ БРЕТОНСКИХ
Таблица XIII
ДИНАСТИЯ ПЛАНТАГЕНЕТОВ (АНГЛИЯ)
Таблица XIV
ДИНАСТИИ ЛАНКАСТЕРОВ И ТЮДОРОВ
Таблица XV
ДИНАСТИЯ ЙОРКОВ
Указатель имен
Абрахамс Херарт, по прозвищу Леккербеетье (Лакомый кусочек; ум. 1600), деятель Нидерландской революции
Августин Аврелий, св. (354–430), христианский философ и писатель, один из Отцов Церкви
Агрикола (Хюсман) Рудольф (1443–1485), гуманист, философ, родом из Гронингена, сын Хендрика Хюсмана (см.) и Зики Шредер (см.)
Адам Бременский (ум. после 1081), немецкий хронист
Адольф Клевский (1425–1492), владетель Равестейна, брат герцога Иоанна I Клевского
Адольф Эгмонт (1438–1477), герцог Хелдерский в 1465–1471 гг. и с 1473 г.