Спич Климонтович Николай
Николай Климонтович
СПИЧ
В конце ноября или в начале декабря Евгений Евгеньевич уехал из Москвы в деловую поездку, как он обмолвился, куда-то на восток бывшей империи. И пропал.
Он уезжал, судя по всему, поспешно, оставив недоделанными необязательные дела и недовыполненными случайные обязательства, какими мы все обрастаем после сорока, ближе к пятидесяти.
Поначалу это исчезновение никому не показалось удивительным: Евгений Евгеньевич никогда не отличался обязательностью, но был, напротив, скорее рассеян. Забывал запереть входную дверь, хоть и опасался воров. Принимался, топоча ногами, искать очки, когда они были у него на лбу. Мог позвать знакомую пару на обед, не назначив дату, а вспомнить о своем приглашении только через год, когда на него и обижаться перестали. Но с другой стороны не был и легкомыслен, скорее осмотрителен.
Его приживал и конфидент, секретарь по совместительству, Павел, — Паоло для своих, единственный человек, кроме отца, конечно, к кому Евгений Евгеньевич прилюдно обращался на ты, — успокаивал знакомых. Говорил, что Женечка — так называли Евгения Евгеньевича в Москве, это имя было паролем, никому в голову не приходило спросить а кто это, Женечка иликоторая это Женечка — время от времени присылает эсэмэски или звонит. И с обидой, плаксиво прибавлял, манерно растягивая слова, что деньги, которые он оставил, уже почти кончились. Так продолжалось вплоть до конца ноября, потом связь прервалась: последний звонок был помечен в телефоне Паоло вторым, что ли, декабря.
По поводу этого исчезновения высказывались сначала иронические, с подмигиваниями, но со временем становившиеся тревожными предположения. Точнее, тревожились два-три близких Евгению Евгеньевичу человека, остальные же обменивались с притворным сожалением сплетнями того сорта, какие передают друг другу более или менее здоровые люди при тяжкой болезни известного им только понаслышке публичного персонажа. Праздные предположения эти были одно другого скабрезнее, но, как сказано, постепенно стали окрашиваться в тона зловещие. И это не удивительно: в определенных кругах Евгений Евгеньевич был не просто известным, но весьма примечательным человеком.
Для тревог были основания. Эстет, театровед, киноман, человек вполне себе оранжерейный, как он сам себя рекомендовал, виньетка на полях культуры, Евгений Евгеньевич не был приспособлен к долгому и одинокому, опасному, по всей видимости, путешествию, в каковое пустился. К тому же, никто, даже Паоло, в точности не знал, на кой черт, собственно, Женечка потащился в эту дикую даль, в край Гога и Магога.
Среди какой-то светской болтовни, когда помимо прочего обсуждалось и это странное происшествие, одна дама брякнула, что, мол, Евгений Евгеньевич всегда обожал Пазолини. Что было преувеличением, то же можно было сказать и о его привязанности к Висконти, Фасбиндеру, Гринуэю, Дзеферелли или даже Берталуччи. А, с натяжкой, и к Альмодовару. Только не к Тарантино или фон Триеру, этих недолюбливал, отчего-то, как и Озона, кстати. Но имя было произнесено, и все вдруг вспомнили о страшном конце экстравагантного итальянца. Что ж, круги, в которых вращался Евгений Евгеньевич, всегда были готовы к испугу и по куда более мелким поводам. И вот, по закону, что ли, первобытной партиципации, все вдруг сделались готовы увериться, что, как и его кумира, Евгения Евгеньевича — убили. И погиб он, шел шепот, быть может, и не на пустынном пляже под колесами мотоцикла возмущенного несостоявшегося любовника из рабочего квартала, оставшись лежать на мокром песке в луже крови с десятью сломанными ребрами, но наверняка и эта жизнь кончилась какой-нибудь страшной и необыкновенной смертью…
Я знал его шапочно. Несколько раз ужинал в ресторане Дома кино за соседним столиком, и мы раскланивались. Встречал иногда в дни пасхального разговения в доме моих соседок по Верхней Масловке сестер Маши и Наташи Достоевских. Но не тех Достоевских, как говорили сестры наперегонки при всяком случае с тем раздражением, с каким подросток Долгорукий открещивался от княжеского происхождения. Однако изображение Федора Михайловича с тяжелым лбом, скорбными складками запавших щек и в арестантском халате висело-таки у них в квартире, в тесной прихожей, над зеркалом. На самом деле сестры носили фамилию Достоевских. Но когда о них говорили во множественном числе, а порознь о них никто никогда не говорил, то выходили они Достоевские, что грамматически неверно, их фамилия во множественном числе не меняет окончания, но кто у нас теперь уважает грамматику.
Собственно, сестры являлись едва ли ни единственным для меня источником скудных сведений приватного свойства об исчезнувшем театроведе. Были, конечно, и другие более или менее далекие общие знакомые: разудалая радио ведущая, княжна отчего-то, по фамилии Широкая, а также ее редактор и подруга, тоже выдававшая себя за графиню, обе внучки предводителей союза советских художников разных сталинских лет. Была еще одна журналистка по фамилии Тихая, тоже внучка, но большевистского поэта-еврея, выбравшего себе некогда этот псевдоним, ставший фамилией. Эта самая Тихая была предметом постоянных шуток в узких кругах из-за дедова псевдонима, поскольку была крупных размеров, говорила громким баритоном и обладала буйным нравом, особенно в подпитии. Тихая и нежная, с удовольствием говорили о ней за глаза испытанные остряки.
Не стоит удивляться, что общими знакомыми у нас были исключительно дамы: Евгений Евгеньевич, как многие люди его предпочтений, для светского общения выбирал не мужские компании, но приятное женское общество. Вот и все мои источники. Впрочем, еще и сбивчивый рассказ одного моего приятеля детства, фотографа Сергея по дворовой кличке Членок, случайно повстречавшего Евгения Евгеньевича в скифских степях, но об этом ниже. Ну и слухи, конечно, сплетни, домыслы. Так что я восстанавливал эту историю из обрывков и лоскутов, и за точность деталей не могу поручиться. Но канва событий была именно такова.
1
На завтрак подали едва теплые яйца всмятку, а к скорее холодному, чем теплому жидкому кофе — пирожок с красной начинкой. Евгений Евгеньевич сел на постели, заткнул салфетку за ворот шелковой в зеленый цветок на черном фоне пижамы, яйца отодвинул, надкусил пирожок: начинка была острая, красный перец и что-то бобовое, пахла грибами. Кажется, нечто подобное давали в гостиничном ресторане, но тогда он есть не стал, так, ковырнул. Потом, впрочем, привык. Более всего начинка эта напоминала приправу к блинам, которые он заказал как-то по незнанию в Вашингтоне в мексиканской харчевне. Но не такая огненная, конечно. Впрочем, о Вашингтоне теперь лучше было не вспоминать.
Официант, средних лет неулыбчивый кыргыз, как называли обитателей этих мест старинные русские путешественники, со стальными зубами, был все тот же, молоденьких татарчат после рокового происшествия теперь к Евгению Евгеньевичу уж не присылали. Официантами и охранниками в отеле служили тартареи, тартары, так называли обитателей бескрайних диких восточных степей в европейском Средневековье по созвучию с греческим Тартарос, и не в тартарары ли я провалился, думал наш бедный Евгений. Горничные тоже были из местных, причем все одного какого-то племени, похожие на цыганок. Как бы низшей касты, у которой, догадывался Евгений Евгеньевич, не так сильны были устои и не слишком строги восточные запреты…
И салфетка на тележке была несвежей. И пульт кондиционера так и не поменяли — у этого перестала работать кнопка регулировки температуры, и в спальне было холодно. И позвонить в Москву он не мог — в номере аппарат не соединял с другими городами, а мобильного телефона он лишился. И сколько крошек в постели, вспомнил Евгений Евгеньевич, хотя Набокова не любил. В юности не любил, поскольку все любили, было как бы обязательно; потом не любил за то, что и впрямь оказался банален. По свидетельству сестер Достоевских Евгений Евгеньевич как-то выразился в том духе, что, мол, в конце концов, неустанно бороться с poshlost, да еще и попытаться внедрить это слово в английский язык за неимением эквивалента, мог только пошляк. Пошлец, как говорили прежде. Ибо настоящая пошлость, вроде песенок, которые голосит пожилая певичка, про голубя, бьющегося в стекло, или про любовника, холодного как айсберг, бывает подчас обворожительно вульгарна, не так ли…
Жуя свой пирожок с красной начинкой, Евгений Евгеньевич уже в который раз посмотрел с отвращением на аляповатую чеканку, висевшую на стене напротив постели: какой-то, что ли, Ходжа Насреддин на осле широким жестом показывал на дымящийся казан. Давно надо было попросить перевесить эту дрянь хоть в гостиную, но Евгений Евгеньевич все церемонился, боялся задеть обостренные национальные чувства гостеприимных аборигенов.
Татарин, так упрямо называл его про себя Евгений Евгеньевич, поскольку был слаб в этнографии, в отличие от многих из обслуживающего персонала отеля, тоже, как и тот мальчик, вполне сносно и внятно говорил по-русски. Быть может, попросить его перевесить, но, скорее всего, украшение интерьера проходило не по татарскому официантскому департаменту. Своим чутким носом Евгений Евгеньевич уловил, что от этого пахло не анашой, но кикидыком, как называл для себя Евгений Евгеньевич вонючую жвачку, которую здесь постоянно жевали все местные мужчины старше двадцати пяти. У него еще будет время узнать, что называется жвачка нас, это смесь грубо порубленного садового табака, золы и птичьего помета.
Со своим арестантским положением Евгений Евгеньевич уже почти смирился. В его Рэдингской тюрьме, как ему нравилось называть свое комфортабельное узилище про себя, многое за последние пустые дни, показавшиеся такими долгими, ему стало даже симпатичным, стокгольмский синдром. Право, жизнь в золотой клетке имеет свои плюсы, подтрунивал Евгений Евгеньевич над собой. К тому, не всегда ж его будут держать в этом номере-люкс отеля Halva Palace — номере, который здесь называли отчего-то президентским, хотя отель наверняка не видел ни одного президента даже какой-нибудь местной автономии. Потому что ни одному президенту не пришло бы в голову посещать этот заброшенный край, этот угол империи, к тому же давно развалившейся. Что ж, оптимистично думал Евгений Евгеньевич, он выполнил все, что от него требовалось. Получил свое. А досадное недоразумение, которое его здесь задержало, как-нибудь разрешится же. И он убудет восвояси.
2
Чтобы понять, как мог осмотрительный Евгений Евгеньевич согласиться на эту в высшей степени нелепую авантюру, надо кое-что знать о его текущих московских обстоятельствах. Евгений Евгеньевич, как и всякий порядочный человек, был в долгах. Как в шелках, прибавлял Павел, любил банальности. Он был должен полторы сотни тысяч долларов очень богатому углепромышленнику по имени Валентин Маклакчук, для Евгения Евгеньевича — Валя.
Маклакчук был больше, чем богатый человек, но и не совсем олигарх. Так, магнат, воротила, как говорили некогда. Выученик университета Патриса Лумумбы, птенец гнезда лумумбова, как рекомендовал его за глаза Евгений Евгеньевич, экономист по специальности, он после учения распределился на родную Украину и умудрился нарубить там столько угля, что ему хватило вернуться в Москву, купить особняк в Серебряном Бору и начать коллекционировать Бентли. Кроме того, походя, он прикупил в подарок жене Оксане одну из центральных российских газет промежуточного общественно-политического направления, которую та мгновенно сдвинула вправо и превратила в рупор прозападного либерализма, который в то время был в моде на их с мужем родине, но с упором на фитнес, шейпинг и шопинг, конечно.
То, что Евгений Евгеньевич стал вести в этой газете колонку, посвященную не столько событиям в мире культуры, сколько светским сплетням, еще не объясняет, каким образом театровед был вхож в закрытый клуб российских богатеев. Но и загадки это не представляет. Да и события развивались в обратном порядке: будучи завсегдатаем этого клуба, здесь Евгений Евгеньевич и познакомился как-то с Оксаной Маклакчук, получил предложение писать для ее газеты, а потом уж был представлен ее мужу.
Некогда привел Евгения Евгеньевича в этот клуб один кремлевский царедворец, основатель и спонсор партии, позиционирующей себя, как сделалось отчего-то принято выражаться, оппозиционной. Это был витиеватый персонаж, коллекционер попугаев, сам похожий на эту птицу, высокий, худой, клювоносый. Говорили, его коллекция, которую он держал на вилле в Архангельском, — самая большая в Европе, тянет миллионов на пятьдесят. Он, говорили, платит за новый редкий экземпляр до трехсот тысяч, а кормит своих питомцев с собственного языка специально прожаренным зерном, утверждая при этом, что попугай — единственное существо на свете, кал которого не пахнет. Злые языки — в столице ведь сплетничают даже жаднее, чем в какой-нибудь эмиграции — поговаривали, что этим калом он и сам питается: про-кремлевская, острили, диета…
Евгений Евгеньевич и магнат Маклакчук, похожий на одного из Репинских то ли запорожцев, то ли бурлаков, сразу же испытали прилив взаимной симпатии. И дело не только в том, что Евгения Евгеньевича несколько пьянил аромат больших денег, исходивший от этих холеных господ, в большинстве только вчера поднявшихся из грязи. Люди предпочтений Евгения Евгеньевича есть везде, отнюдь не только в кругах артистических, как полагает непросвещенная публика. И, конечно же, в высших промышленных, финансовых и политических эшелонах их много больше, чем, скажем, в солдатских казармах. Разумеется, все они женаты, имеют детей, ведут по преимуществу респектабельный образ жизни, что не мешает им на раутах, на горных курортах и в закрытых ресторанах мгновенно опознавать друг друга. Отчасти это и объясняет, отчего магнат Маклакчук так легко одолжил Евгению Евгеньевичу значительную, пусть и пустяковую для него самого, сумму. Сущие копейки, мелочь для этого круга. Впрочем, шепнул он Евгению Евгеньевичу, дело это наше, мужское, и Оксане не нужно об этом знать.
Деньги, понятно, нужны всем, но Евгению Евгеньевичу они были нужны особенно. Траты на невинную страсть к антиквариату были сравнительно невелики: Евгений Евгеньевич не только знал наперечет все московские лавчонки этого толка, но и чувствовал себя как рыба в воде на парижском Блошином рынке, тем более что сносно говорил по-французски. Он разбирался в антиках подчас лучше самих московских антикваров и не раз за сравнительный бесценок покупал вещи, которые после небольшой реставрации у него приняли бы обратно втридорога. Домработница-молдаванка работала, считай, задаром. Массаж, сауны, косметичка и визажист влетали, конечно, в копеечку, но основные расходы Евгений Евгеньевич нес на содержание, как говорили некогда, своих присных, а проще — прихлебателей. И на заграничные путешествия.
На своем содержании он имел чуть не с десяток взрослых человек. Ну, Паоло не в счет. У Евгения Евгеньевича был семидесятилетний отец-кинорежиссер, который много лет назад потерял работу, плюнул на свою неверную профессию, но продолжал исправно, раз в два-три года жениться. Ему нужно было подкидывать. К тому же, в одном из прошлых браков отца — хорошо только в одном — у Евгения Евгеньевича образовался братишка, и этого тоже нужно было поддерживать.
Но это были пустяки по сравнению с тратами на возлюбленных. Рассматривая себя в зеркале, Евгений Евгеньевич видел, что стареет, но не паниковал и не впадал в истерику, как это свойственно дешевым педовкам. Лишь старался с мудрой грустью много пожившего и усталого человека преклонить голову перед неумолимым током времени. И не сдавался, конечно. Он иронически вспоминал папашу Карамазова, который объяснял недогадливому Мите, отчего ему, старику, нужны деньги: скоро они по доброй воле сами уж не пойдут. Одному своему избраннику Евгений Евгеньевич целиком оплатил обучение в Тимирязевской академии — парнишка любил растения и мечтал стать агрономом. Другому купил место бармена не где-нибудь, но на Старом Арбате. Наконец, под нынешнего, Валерку, пришлось приобретать дорогую машину, поскольку, как выяснилось, у парня — мечта стать автогонщиком. Вот на эту самую машину, приобретенную, конечно, на собственное имя, деньги и понадобились. Да еще заплатить кое-что по неотложным обязательствам. Сам Евгений Евгеньевич не только не водил автомобиль, но боялся техники, даже в лифт входил с опаской, и парень получил доверенность, так что теперь у Евгения Евгеньевича образовался и автомобиль, и личный шофер. И немалый по его меркам долг.
Евгений Евгеньевич отчетливо понимал, что покрыть этот долг он никогда не сможет, потому что никакими рецензиями и статьями, разъездными лекциями и сидением в фестивальных жюри он эту сумму не соберет. Даже если сто лет писать Оксане Маклакчук колонки бесплатно — не расплатиться. Но также и понимал, что чем богаче люди, тем менее они склонны долги прощать — на этот счет у него иллюзий не было. А значит так или иначе, но этот долг рано или поздно придется оплатить. То ли из-за значительности суммы, то ли потому, что Евгений Евгеньевич понимал, что у него в запасе уже нет ста лет, этот долг стал его тревожить: прежде подобные пустяки не слишком его заботили. Ночами, под утро, в бессонницу ему вдруг стали приходить в голову нелепые фантазии. Вот получил бы он наследство. Но от кого и откуда? Или — не сбежать ли, скажем, в Италию, отжиться, так он выражался, по аналогии, наверное, с отдохнуть или с отсидеться. А что, сдать его четырехкомнатную квартиру в Большом Каретном переулке тысячи за три-четыре условных единиц, идиотское ханжеское выражение, нанять домик с розовым садиком где-нибудь под Флоренцией… Нет, и там найдут.
3
В тот вечер Евгений Евгеньевич пришел в клуб совсем разбитым. И не пошел бы, но погнала одна нелепая, но неотвязная мысль: если он не будет появляться, то Маклакчук чего доброго подумает, что он меня бегает, как магнат-украинец однажды выразился при Евгении Евгеньевиче про какого-то другого своего должника.
Евгению Евгеньевичу, как человеку мнительному, стало казаться к тому же, что Маклакчук в последнее время стал с ним прохладнее. Было томительно. В таких случаях Евгений Евгеньевич бормотал под нос:
- На Грузию ложится мгла ночная.
- В Афинах полночь. В Пятигорске грозы.
- …И лучше умереть, не вспоминая,
- Как хороши, как свежи были розы.
Любимое.
Публика была обычная. Генералы спецслужб, банкиры, один бывший хоккеист-чемпион, подавшийся в высокие спортивные бонзы, одна эстрадная звезда мужского, судя по пиджаку, пола, один отставной премьер- министр, очень раздобревший в последний год, потому, быть может, что не умел и не желал учиться кататься на горных лыжах. Вокруг последнего собрался кружок, и дамы наперебой спрашивали его, как экономиста-эксперта, в какой валюте и в каком банке в дни теперешней рецессии держать сбережения. В чулке, в чулке, отмахивался тот, а лучше потратьте, купите шубу…
— Ой, да куда ж мне повесить столько шуб! — воскликнула с испугом самая молодая из дам. Это была бывшая популярная певица, начинавшая некогда в ресторане, но об этом теперь никто не вспоминал, потому что недавно она вышла замуж за члена совета директоров крупного банка. Ее муж молчал. Жена не знала и не должна была знать, что у банка мужа дела плохи, и как раз сегодня он хотел переговорить с бывшим премьером, чтобы тот поспособствовал получить правительственный кредит.
Маклакчук сегодня был без жены. И не обращал на Евгения Евгеньевича никакого внимания: так, кивнул издалека. Евгений Евгеньевич взял с подноса проходившего мимо официанта бокал брюта и сделал пару больших глотков, хотя брют терпеть не мог, любил полусладкое. И решил, что на ужин не останется: болела голова, потягивало печень, подташнивало. И тут Маклакчук взял его под локоть.
— Женечка, хочу вас представить одному человечку. Случай редкий, в Москве он бывает не часто. Настоящий босс. Правда, он у нас немножко того, — отчего-то подмигнул Маклакчук, но, заметив тревожное удивление Евгения Евгеньевича, пояснил, — немножко татарин. Ну, так ведь и у вас в предках числятся татарские ханы.
И Евгений Евгеньевич покраснел бы, если б сохранил такую способность: как-то по глупости, из снобизма что ли, он похвастался Маклакчуку своими предками по материнской линии, объясняя приятную смуглость своей кожи и черноту уже седеющих волос, на счет которых никак не мог принять решение: красить — не красить.
— К тому же, он прославился тем, что в каких-то теледебатах публично назвал козлом одного среднеазиатского премьер министра, — продолжал Маклакчук, понизив голос. — Хорошо не свиньей.
И подвел Евгения Евгеньевича к жадно жующему тарталетку с черной икрой низкорослому господину, весьма плотному. У того был бритый череп, на котором отчетливо белел шрам, похожий на раздавленную медузу, и треугольные желтые глаза хищной кошки. Он поводил тарталеткой в воздухе и, кажется, говорил сам с собой, то и дело кивая. На фоне чопорной клубной публики, кое-кто был и в смокинге, выглядел он экзотично: в холщевых свободных штанах, в цветастой, не иначе как китайского производства, рубахе навыпуск и в сандалиях на босу ногу. Это было тем более диковинно, что на дворе стоял поздний ноябрь.
— Вот, знакомься, Равиль, это — Женечка, Евгений Евгеньевич, я тебе о нем говорил. Уверяю, это тот, кто тебе нужен.
— Евгений Евгеньевич, — невнятно, коротко кивнув, согласился татарин, но руки с двойным золотым кольцом, красного и белого металла на безымянном пальце, руки, поросшей крупным рыжим волосом и занятой тарталеткой, не подал. И сам представился: — Равиль.
Маклакчук оставил их вдвоем.
— Вы, линейно, писатель, — не спросил, а констатировал Равиль. Какой смысл он вкладывал в слово линейно, невозможно было понять, но, по-видимому, это означало одобрение. Где его подцепил этот грубый татарин, не иначе как при просмотре передачи Очевидное-невероятное. Равиль говорил с едва заметным акцентом, даже не восточным, провинциальным. Со словарным запасом, видно, у него было неважно. От него шел запах опасности, который Евгений Евгеньевич узнавал за версту. Да и безумцев боялся как огня.
— Скорее журналист, — осторожно сказал он.
— Какая разница. Вы, линейно, золотое перо. — Татарин поднял вверх короткий указательный палец с неровно стриженым ногтем. — Послушайте, у меня есть для вас предложение, оно будет вам интересным.
Откуда у этого типа такая уверенность, что его предложение будет мне интересным, подумал с раздражением, отметив неправильную речь нового знакомца.
Татарин нагнулся в уху Евгения Евгеньевича и прошептал:
— Работа пустяковая, но гонораром вы останетесь довольны. Сто тысяч в месяц вас устроит? Все организационные расходы за мной. Вот моя карточка, мой офис на Арбате. Знаете, где здесь Арбат?
— Знаю, — подтвердил Евгений Евгеньевич, даже не изумившись нелепости вопроса. И, желая уточнить:
— А что, работа займет больше месяца?
— По обстоятельствам. Вылетаете завтра утром. Билет и деньги на первое время получите в офисе у моего секретаря.
Равиль обтер о свои холщевые штаны икру, прилипшую к пальцам, запустил руку в карман и протянул визитную карточку, отпечатанную золотом по черному, как на могильной плите, мелькнуло у Евгения Евгеньевича. И отвернулся. Так вот каким образом Маклакчук решил получить с меня долг, понял Евгений Евгеньевич и испытал острое желание бежать без оглядки. Все было подстроено, все за его спиной решено коварным угольным бароном. Евгений Евгеньевич сунул карточку в нагрудный карман пиджака, на дрожащих ногах едва добрался до туалета, и там его стошнило от брюта, которого не приняла его печень, но, прежде, конечно, от страха.
4
Для пущей ясности нам следовало бы открыть подоплеку этой странной истории и собрать на Равиля Ибрагимова своего рода досье. Ходить далеко не пришлось, в интернете оказалось достаточно материала, выдержанного, правда, в жанре агиографии. Самый подробный очерк жизни восточного магната принадлежал перу областной журналистки и был написан несколько лет назад. В повествование вплетены немногословные интервью, которые автор взяла у бывших односельчан и одноклассников Равиля. Я постарался выудить из этого жития зерна, отбросив плевелы явной лести.
Будущий миллиардер родился в оседлой семье в населенном пункте, носившим нелепое название им. Первого Мая, позднее поселок переименовали более удобоваримо — в Первомайский. То есть родился не в юрте, которыми зимой бывала уставлена стылая степь вокруг поселка, но в одной из глинобитных хибар самой бедной здесь махали. Он был вторым по старшинству мальчиком в семье, за ним шли еще три девочки. Своего отца он не знал. Впрочем, мало кто в поселке помнил этого человека, носившего, отчего-то имя Филипп, что довольно непривычно для татарина. Странно и то, что Равиль, как сказано, был не единственным ребенком в семье, а значит, этот самый Филипп должен же был время от времени появляться хоть для зачатия очередного отпрыска.
Впрочем, позже мне стало известно, что помимо отправления супружеских обязанностей, этот самый Филипп занимался и воспитанием детей, как он это понимал. А именно читал им вслух Коран. Это была старая драгоценная книга дореволюционного издания, доставшаяся ему от его отца. Читал он по-русски, хоть в книге и был параллельный арабский текст, но арабского Филипп, конечно, не знал. Он выбирал места наиболее назидательные, и Равилю с детства запомнилось такое, из семнадцатой Суры, таинственно называвшейся Перенес ночью:
— И не ходи по земле горделиво: ведь ты не просверлишь землю и не достигнешь гор высотой!
Равиль Филиппович знал этот стих наизусть, потому что решил, что старой книге не следует слишком-то доверять: современная жизнь такова, что поступать следует с точностью до наоборот.
Соблазнительно было бы нафантазировать, что отец Равиля был человеком степи и имел несколько семей в разных местах, куда заносила его жизнь вольного кочевника. Для пущей стройности биографии магната можно бы предположить, что его отец был разбойником, конокрадом, угонял чужих овец, присваивал верблюдов. А также держал под контролем систему арыков, собирая дань с оседлых декхан, издавна выращивавших здесь в наиболее пригодных низинах рис и даже тощий хлопок. И могила его неизвестна. На самом же деле, на что глухо намекает авторша, этот самый Филипп был горький пьяница и бродяга, и похоронен на поселковом кладбище. Здесь необходимо обратить внимание на этот мотив пусть не полного бастардства, но сиротства при живом отце: нет ли здесь завуалированного намека на чудесное рождение героя. Впрочем, автор этого жизнеописания вряд ли думала о таких тонкостях, лишь добросовестно записывая слова редких доживших до наших дней сверстников Равиля. Эти интервью давались ей, по-видимому, с большими трудами: героический интервьюер должна была дождаться, пока ее собеседник выпил лишь стакан водки, а не всю бутылку, которую она ему поставила, и этот промежуток был краток.
Дальнейший рассказ тоже ложится в канон апокрифа. Скажем, то и дело упоминается о необычайной силе и ловкости подраставшего героя, как положено, случайно и неожиданно, к вящему удивлению матери и односельчан, обнаружившим себя. Причем о первом подвиге сказано вскользь, что говорит лишний раз о том, что авторша плохо чувствовала законы избранного ею жанра. Речь идет о том, как девятилетний Равиль в одиночку извлек из грязи намертво застрявший в ней грузовик: что-то подложил, налег плечом. Упоминание об этом эпизоде тонет в описаниях кулачных боев Равиля, из которых он всякий раз выходил победителем, о чем на высоких нотах повествует восхищенная журналистка. Здесь она нажимает на то, что с младых ногтей Равиль зарекомендовал себя лидером: надо понимать так, что уже лет в тринадцать-четырнадцать он был вожаком поселковой шпаны.
Очень важны еще два мотива, которые развивает автор очерка. Первый — это неукоснительная приверженность Равиля трезвости. Нет, дело здесь не в законах шариата, родной поселок Равиля Первомайский в те годы — конец шестидесятых — поголовно спивался. Это неудивительно, если учесть, что жили здесь советские мусульмане, давно слившиеся с русскими в то, что прежде называлось новая общность — советский народ. То есть порок бежал героя, так надо бы сказать эпически. Впрочем, дело, скорее, обстояло проще. В глубинной России часто встречаются случаи, когда в одной семье пьющие и не пьющие поколения чередуются. То есть дети, глядя на пьющего отца, на горе матери, испытав на своей шкуре все лишения и ужасы, которые несет алкоголизм главы семейства, с младых ногтей проникаются к водке ненавистью и отвращением. Но и вполне может статься, что просто-напросто организм героя не принимал алкоголя: во всяком случае, по моим данным, будучи уже взрослым и богатым человеком, Равиль никогда не пил ничего крепче шампанского.
Второй важный мотив — мотив неудачливого любовника. Судя по анализируемому нами тексту, Равиль Ибрагимов на этом поприще не был былинным богатырем. Он не был хорош собой, скорее — наоборот, так что все его любовные победы были обеспечены только напором и силой духа. Этому мотиву в цитируемом очерке уделено значительное место. Журналистка отыскала в областном центре и встретилась с первой любовью Равиля, Дарьей Сухорук, и остается лишь догадываться, откуда в степном ауле появилась украинская девушка. Наверное, она была из семьи ссыльных, но об этом в очерке ни слова.
Эта самая Дарья Сухорук, судя по всему, была польщена вниманием прессы, но факт связи с Равилем Ибрагимовым начисто отрицала: у меня с Равилем ничего не было, он только пытался за мной ухаживать, приглашал на танцы, пару раз поцеловал. К тому же после окончания восьмого класса его избранница уехала из поселка, окончила пищевой техникум и попала в официантки в ресторан центральной областной гостиницы, что было для Первомайского головокружительной карьерой. Впрочем, она отрицала, что именно разница в социальном положении свела к нулю шансы Равиля: во-первых, я была уже молодой женщиной, а Равиль — просто сопляком, тощим и рыжим, а мне никогда не нравились рыжие, к тому же он был немного помешанный, что ли, но спокойный, задумчивый какой-то, а девчонкам нужны хулиганы. Но проболталась-таки, что позже, когда ее уже давно не было в поселке, а он бросил школу, ей говорили, что теперь Равиль на танцах мог взять любую.
Показания разноречивы. Надо ли понимать дело так, что, будучи отпетым хулиганом, в свои пятнадцать он одновременно мог взять любую, хотя годом раньше был смиренным соискателем расположения девушки, четырьмя годами его старше. Причем белокожей блондинки — об этом упоминается в очерке, тогда как сам Равиль был рыжим. Отметим лишь, что свой сексуальный путь Равиль начал с фиаско, хоть поначалу и получал, кажется, кое-какие авансы, но позже наверстал упущенное с лихвой. И еще одно важно: не блистательная ли карьера не случившейся любовницы послужила позже причиной его интереса к гостиничному бизнесу.
5
Еще один мотив всплывает в связи с любовью его старшего брата Усмана к старшей сестре Дарьи Олесе — национальный. Об этой связи сестры Дарья Сухорук рассказывала куда охотнее, объясняя, что брат Равиля Усман, мы его называли Худым, безумно любил мою сестру, отчасти поэтому и Равиль пытался за мной ухаживать в подражание старшему брату. Она рассказала также, какой Усман был внимательный к сестре: дарил тюльпаны и катал верхом на лошади. Процитируем Дарью дословно: «Наш отец был категорически против этой связи, считал, что его русской дочке унизительно связывать свою судьбу с татарином. Он Олесе по десять раз на день повторял: «Не позорь меня!». То есть, будущий миллиардер Равиль Ибрагимов рано столкнулся со своего рода расовой дискриминацией: русские — в данном случае украинцы — считали ни много, ни мало позором породниться с татарином.
Итак, Равиль Ибрагимов был рыжий, маленький, безотцовщина, из очень бедной, если не сказать нищей, семьи, не без странностей, причем татарин, — отличный набор объективных обстоятельств для того, чтобы раскалить тщеславие юного честолюбца.
Неугомонная журналистка разыскала и Олесю Сухорук. Она пишет: «В чертах женщины до сих пор заметно, что Джульетта Усмана Ибрагимова была красавицей — тоненькой блондинкой с пухлыми губами». Олеся в отличие от младшей сестры была разговорчивее и прямее. Сразу согласилась, что, мол, да, была любовь. «Как мне за него от отца доставалось! Помню, с автобуса на остановку раньше выскакивала, чтобы провожать не увязался. А то отец увидит — беда. Но все равно тайком встречались. Помню, Усмана в армию провожали, я даже сознание потеряла».
Продолжение этого интервью не имеет прямого отношения к герою, но проливает свет на тамошние нравы, на обстановку, в которой рос будущий магнат. Вот кое-что из интервью с Оксаной Сухорук.
«— А Равиль Ибрагимов в армии служил? — спрашивает журналистка.
— Нет, не служил. Точно не служил.
— Почему?
— Откупился.
— Но разве в те времена можно было откупиться? Шла Афганская война…
— За большие деньги можно.
— А что, у Ибрагимова в восемнадцать-двадцать лет были большие деньги?
— Были».
Показательна история самой Оксаны. Она вышла замуж за человека, которого одобрил отец. Сейчас она вдова: местные малолетки вымогали денег и полгода назад отрезали мужу голову.
6
Итак, будучи четырнадцати с небольшим лет, Равиль бросил школу. То есть, не закончил даже восьмилетку. Еще пару лет, до получения паспорта, Равиль болтался в Первомайском, нигде не работая, и только потом подался в город. Эти два года очень интересовали очеркистку, но она столкнулась с тем, что ни один из тех выживших его сверстников, кого удалось обнаружить, не пожелал рассказать ничего вразумительного. Они только восхищались Равилем, с гордостью рассказывали, что он пообещал бывшим односельчанам разбить на центральной площади сквер и устроить фонтан. И что построил для матери на месте хибары, в которой родился, золотой дворец в виде башни с полумесяцем на шпиле. И дворец этот издалека, из степи, сверкал на солнце как сказочный минарет. Впрочем, мать просила родной дом не сносить, но Равиль сказал жестко, что, мол, нам старья не надо. Отметим этот мотив безжалостного прощания с прошлым — в отличие от многих людей его жесткого склада, Равиль не был сентиментален. Впрочем, он оставил в целости глинобитный дувал, через который перемахивал в детстве, когда сбегал из дому кататься с мальчишками постарше на баллоне в единственном здесь арыке.
Наивная очеркистка умоляла найденных ею с трудом свидетелей юности Равиля рассказать хоть что-нибудь безобидное. И один буркнул: безобидного не было, одно обидное. Что ж, история с отрезанной головой мужа, которую рассказала Олеся Сухорук, помогает составить объективную картину того, что происходит в областном центре в наши дни. А как жил поселок Первомайский в годы младости магната Ибрагимова, лет тридцать лет назад? Судя по всему, царившие тогда нравы были еще более жестокими, если это возможно.
Вот как реконструирует журналистка жизнь поселка со слов одной из одноклассниц Ибрагимова Усмана. «Во времена нашей молодости еще хуже было! Убивали в поселке многих. У нас тут стрельбища такие были! Заказные убийства. На мотоцикле едут с обрезом — через забор стреляют. Вот мой друг — Утенок, по молодости встречались, он потом с Аликом Греком работал., — так его и расстреляли. Ибрагима Махмудова тоже убили. В одной компании с Аликом был. У нас на поселке молодежь тогда модная и крутая была. Именно мой возраст. Все были крутые. Те, кто живы остались, сейчас удивляются: как это Равиль смог пробиться и не погиб? Почему у других не получилось? Значит, была рука, которая его тащила. Я вам скажу, даже в горисполкоме у него связи были». Скорее всего, это уже из области мифологии: какая у татарского юноши из нищей семьи могла быть рука в горисполкоме. Наверное, ближе к истине предположить, что уже в юности Равиль приглянулся кому-то из местных уголовников постарше: он же был заводилой среди подростковой шпаны, и столь высокоодаренный, подающий большие надежды юноша не мог остаться незамеченным. Собеседница журналистки продолжает: «Это моя компания была, мои друзья. Равиль у нас был самый юный. Его брат Усман привел. С Брагиным работали Утенок, Фарид, еще один, грек, кажется, все трое убиты. Вадим Раббибулин вместе с Равилем боксом занимался — тоже убитый». Нам пригодится и эта деталь: маленький и, наверное, не слишком сильный с детства Равиль Ибрагимов не только шился со шпаной, но не пил и занимался боксом. То есть, характер имел твердый и целеустремленный еще в юные годы.
Журналистка задает уже совершенно ненужный вопрос: остался ли кто-нибудь в живых из той, ранней компании, в которой вращался Равиль. «Несколько людей. Ринат-Журавель живой, на поселке живет. Еще я осталась. Я их всех хорошо знала. Алик как-то мне говорит: «Девочка, если ты будешь болтать, сама понимаешь…».
По данным поселкового совета, которые приводит очеркист, в поселке Первомайский мужчин 40–50 лет нет. Спились, скололись, сели, убиты, так объясняют эту демографическую особенность местные. «Ищите их на кладбище», — сказал один вполпьяна мужичок едва постарше Ибрагимова.
Но и этой корреспондентке, при всей въедливости, не удалось приподнять завесу над годами жизни Равиля Ибрагимова от того, как он бросил школу до того, как в областном центре в двадцать с небольшим стал директором крупного кооператива. Она пишет, что те, кто знал в те годы Ибрагимова, предпочитают держать язык за зубами. Никто не может вспомнить, к примеру, занимался ли хоть чем-то легальным Равиль в юности. Работал ли после школы? — Не знаем. — Учился хоть в техникуме? — Вроде да. — В армии был? — Да нет, вроде. — Почему. — Кто его знает… , на соблюдение закона омерты. Но скорее на страх, если не ужас, который вызывало в его родных местах имя Равиля Ибрагимова. Но ужас восхищенный — так относятся к суровым богам, от которых, впрочем, можно ждать и нежданной милости.
7
Как ни странно, в биографии театроведа Евгения Евгеньевича было нечто, напоминающее жизнеописание магната Равиля Ибрагимова. А именно — частичное нищенское почти сиротство: Равиль не знал своего отца, а Евгений Евгеньевич никогда не видел свою мать, которая скончалась через неделю после тяжелых родов. И со своим отцом познакомился, а позже сблизился, будучи уже складным и высоким, умным юношей. Его воспитывала бабка по материнской линии и тетка, старшая сестра матери, нрава крутого, но благородного. Так как свое ханское происхождение, бравшее начало то ли в зыбучих песках Кызыл-Кумов, то ли на просторах Великой степи, Евгений Евгеньевич получил по материнской линии, понятно, что и сестра матери обладала светло-оливкового оттенка кожей и восточным разрезом темных глаз с голыми нижними веками. Она и в пятьдесят была пикантна, но давно утратила к мужчинам какой-либо, кроме близости по духу, интерес, сделалась сурова. Хотя когда-то, возможно, не была синим чулком и, если верить словам ее давней безмужней подруги, в молодости дрозда давала. Замужем тетка тоже никогда не была и своих детей не имела.
У нас нет надежных источников, которыми можно бы было воспользоваться, чтобы представить себе детство театроведа. Известно только, что оно было печально и бедно. Своего деда по матери, инженера-путейца, он тоже никогда не видел: потом выяснилось, того расстреляли еще перед войной. В детстве Женечки деда почти не поминали: только потом ему стало известно, что дед был мало того, что дворянин, но и воевал какое-то время у Колчака, хоть и дезертировал. Женщин, опекавших маленького сироту и существовавших на копейки, — отец в те годы начисто отсутствовал в жизни сына, вращаясь в вихрях кинематографического существования, — хватало лишь на то, чтобы приучить Женечку к чистоте, к книжкам, заставить полюбить театр и развить деликатную природную интеллигентность.
Притом, что Женечка рос у подола, в детском его облике — об этом свидетельствуют две фотографии, одна с плюшевым мишкой, прижатым локтем, другая с детской ямочкой на левой щеке, попавшиеся мне на глаза, — не было и тени робкой пугливости. Напротив, его облик поражал общим выражением ясности. Это впечатление оставлял прежде всего не по-детски отчетливый взгляд; не умудренный и тоскливый не по возрасту, как бывает у отягощенных ранним насильственным развитием детей, но спокойный и прямой взгляд мальчика из хорошей семьи, как выражались давным-давно, сто лет назад. Красивого мальчика, добавим. Глядя на эти фотографии, никто не подумал бы о бедности, взгляда не перевел бы с этого на редкость миловидного личика на потертую мелкого черного вельвета курточку.
Жили они в двух больших проходных комнатах в небольшой по московским масштабам коммуналке на Садовом кольце, недалеко от Курского вокзала, прямо над кинотеатром Встреча. Потолки в квартире были высокие, коридор просторный. Была огромная прихожая, в которой висел на стене один на всех жильцов черный телефонный аппарат. Соседи были люди странные, но милые. Оперный баритон по фамилии Савойский, списанный в филармонию, по утрам громко фыркал в общей ванной и все время пел Я тот, которому внимала, даже в телефонную трубку. А при встрече с Евгением Евгеньевичем в коридоре Не плачь, дитя, тоже из Демона, хотя Женечка плакал редко и украдкой, баритон этого видеть не мог. Тихая одинокая старуха Лиза Моисеевна, отсидевшая семнадцать лет в лагерях, была по слухам, бывшая красавица и жена какого-то полковника с Лубянки, Женечке хотелось, чтобы разведчика. Веселый холостой священник с русой бородой по смешной фамилии Карасиков под черной рясой — Женечка подглядел не раз — носил синий тренировочный костюм, каких тогда было не достать и в ГУМе. И Евгений Евгеньевич с теткой и бабкой — вот и все население. То есть Женечка на всех в квартире был единственный ребенок, и на баритона — неунывающего ценителя Рубинштейна, и на священника, который был в непонятном для Женечки состоянии целибата, как выражалась тетка, и на старуху из бывших.
Бедно жили все, но Женечке после одного случая стало казаться, что они — всех беднее. Это невозможно стыдное детское воспоминание, на сторонний взгляд — сущий пустяк, мучило Евгения Евгеньевича всю жизнь. Однажды бабушка достала свою цигейковую шубку — хорошие шубы ушли в Торгсин еще перед войной, — обдав Женечку легким запахом нафталина. Они шли в Большой на утреннего Щелкунчика. Какая рождественская елка стояла на сцене в первом действии, огромная и нарядная. И как гибок был Арлекин. И это волшебное превращение парадного зала в зимний лес. И дворец сластей. И фея Драже. И смешной китайский танец Чая… В гардеробе было много разряженных довольных детей и нарядных взрослых. И вот, когда они добрались-таки до стойки, где пожилые задерганные гардеробщицы суетливо пытались отделаться от публики поскорее и покрикивали бинокль брали, Женечка вдруг, ни с того ни с сего, оглянулся на бабушку. И нежданно ему стало до слез стыдно такого знакомого бабушкиного заплатанного, как у какой-нибудь нищей из Диккенса, шерстяного темно-коричневого платья с пожелтелым от старости кружевным воротником. Именно из Диккенса, что было особенно жалостливо. Было жалко и ее, и самого себя. И стыдно еще и потому, что в этом платье бабушка, единственный человек, которого Женечка любил, показалась ему слабой и беззащитной.
Это воспоминание долго жгло и мучило. Так что духовная сторона жизни с детства была повернута к Евгению Евгеньевичу своей уязвимой изнанкой, а о силе духа умных и тонких богатых людей он мог лишь читать у Толстого. Возможно поэтому, много позже, став взрослым, он тихо возненавидел опрятное почти монашество и сладострастное самоограничение порядочных людей. Этот вечный соблазн русского смирения, страдальчества, кротости, так манивший не только Достоевского, но даже и Тютчева, был не просто неприятен, но казался глупостью. И отвратительное русское юродство. По свидетельству сестер Достоевских, однажды они услышали из уст Евгения Евгеньевича — в разговоре, кажется, о Зияющих высотах — филиппику об интеллигентах от пивного ларька и ханыжных опрощенцах, но это была минута раздражения. Чаще он бывал мягче и с милой улыбкой отклонял приглашения на дачу, когда узнавал, что там нет теплого сортира; и обаятельно, как бы в шутку, прикрывая рот ладонью, язвил в сторону по поводу интеллигентской дачной самоупоенности жертвенной бедностью.
Привычка прикрывать рот ладонью, когда смеялся, осталась у Евгения Евгеньевича с юности, поскольку у него с детства были скверные зубы — искусственник. Зубы давно были поменяны, но привычка осталась, казалась даже обаятельной, складывалось впечатление, что Евгений Евгеньевич острит именно для вас, доверительно, по секрету, и собеседнику делалось приятно: Евгений Евгеньевич как бы намекал, мол, мы-то с вами умные люди, мол, мы-то понимаем. На самом деле, это у Евгения Евгеньевича получалось непроизвольно…
Но дело было сделано: сладким ядом театральной поддельной пышности маленький Евгений Евгеньевич был отравлен. Книги, обнаруживая удивительные способности и не менее удивительную память, уже лет в двенадцать научился читать, что называется, по диагонали. В Пушкинском застывал перед Тулуз-Лотреком, а в Третьяковке вдруг заплакал, глядя на готовящиеся завянуть, с траурной каймой на лепестках, розы с натюрмортов Куприна. Он был не просто, что называется, чувствительный мальчик, но мальчик, обладавшей какой-то необыкновенно подвижной и жадной восприимчивостью, и, конечно, много развитее и умнее своих сверстников.
До двенадцати лет в школу Женечка почти не ходил — в этом не было никакой надобности. Позже, став взрослым, Евгений Евгеньевич иногда ностальгически вспоминал то уютное наслаждение, которое он получал от самообразования, как от чего-то мягкого, шерстяного, почти плотски теплого, домашнего, как теткины рейтузы зимой. Уже лет в тринадцать он знал так много, что учителя побаивались задавать ему вопросы. На почве его всезнайства иногда случались конфузы: учительница географии, дура и старая дева, однажды на уроке побагровела и побежала чуть не в слезах жаловаться начальству, после того как простодушный мальчик из самых благих побуждений поправил ее в вопросе стока рек Амазонского бассейна. Так что лучше было держать Женечку дома — от греха.
Но между тем бабушка старилась: то по-прежнему баловала, а то вдруг будто не узнавала внука. Тетка работала на двух работах, дома бывала только вечерами и по выходным. Бабушка отрешилась, и Женечка лишился ее нежности. Она днями читала Тютчева в кресле в уголке дальней комнаты и вдруг вскликивала неожиданно сильно, не старчески, как записной декламатор далеко выкидывая руку:
- Ночной порой в пустыне городской
- Есть час один, проникнутый тоской,—
и тетка с тревогой смотрела на Женечку — заметил ли. Он замечал, пугался, бабушку жалел.
8
К тетке часто, едва ли ни каждую субботу, приходили гости. Иногда к ним присоединялись и гости священника Карасикова: в его шестиметровой комнате, бывшей кладовке, была только тумбочка рядом с узким и длинным топчаном, сколоченным им собственноручно — кровать туда не пролезала. Гости подолгу сидели в их большой комнате за круглым столом под мохнатым рыжим абажуром. Пили кагор с чаем, реже водку. Выкуривали за вечер очень много папирос — по преимуществу Беломор, но иногда и Казбек. Женщины и пили, и курили на равных с мужчинами, причем курили едва ли не больше. Женечка из угла, сидя на стульчике у своего подвесного секретера с открытой крышкой, замечал: среди них бывали и красивые. Но держали себя так, будто красивыми быть не хотели, говорили с хрипотцой, громко, рубили воздух руками. Мужчины все были в свитерах и в ковбойках, в мятых штанах, в стоптанных башмаках, но обаятельные, перекрикивали друг друга, спорили, но никогда не ссорились. Один, худенький, в очках, приходил с гитарой, пел смешные песни собственного сочинения, про кита, что ли, ему хлопали. Другого, самого молодого, все называли Тоша, хотя он имел полное имя Анатолий Яковлевич. По образованию он был учителем истории, но в школе не работал, подрабатывал грузчиком в Южном порту, большой, но подвижный, с яркими темными умными глазами, пил больше всех, иногда громко читал стихи, свежие, я только вчера от Него. И Женечке нравилось такое:
- День наполнялся дивной синевой,
- Как ведра из глубокого колодца,
- А голос был высок, вот-вот сорвется,
- И Пушкин думал: Анна, Боже мой.
Часто говорили о могиле Пастернака. Женечке на память шла аскольдова могила, он представлял себе высокий курган в степи, подсмотренный, видно, на картине Верещагина, не знал тогда, что это — не могила даже, а место убиения легендарного князя, чуть не в центре Киева, в городском парке. Вокруг этой самой пастернаковой могилы, судя по всему, творились безобразия, присутствующих возмущало, что в день десятилетия смерти топтуны провожали от станции.
Подвыпив, визитеры иногда матерились. Тогда тетка скашивала на Женечку глаза, тот опускал взгляд долу, что-то рисовал, делал вид, что не слушает разговоры взрослых. На самом деле слушал, конечно, и слушал внимательно. Подчас эти сборища производили на Женечку тяжелое впечатление, на память приходила отчего-то мрачная картина Арест пропагандиста, которую он знал по репродукции и которой боялся. Это тем более удивительно, что тайный смысл бесед за теткиным столом Женечка не всегда понимал, лишь обращал внимание, что, когда один говорил особенно жарко, всегда находился другой, махавший на него рукой и выразительно тыкавший пальцем в потолок. На потолке ничего особенного видно не было, лампа с абажуром, по углам — лепнина. Говорили о крымских татарах, которых они должны вернуть. Откуда и куда этих самых крымских, как вина в Елисеевском, татар должны были вернуть, Женечка не знал. Часто упоминались две дамы, Галина Борисовна и Софья Власьевна, но сами они никогда не приходили. На столе иногда появлялся блокнот с отрывными страничками, и то один, то другой что-то в нем записывали, передавали другим, те многозначительно кивали. Потом этот листок сжигали в пепельнице, горелая бумага воняла, тетка вскакивала, отворяла форточку. Один веселый священник Карасиков бодрился, пусть слушают, говорил он, посмеиваясь и почесывая бороду. Ой, чур тебя, не накликай, расстрига, говорили ему.
Но бывали и веселые дни. Тон задавал пьющий учитель. Как-то он рассказал анекдот про говорящего попугая, который ругался матом и на время, пока у хозяев были гости, его прятали в холодильник. Однажды пьяный гость пошел на кухню — искать выпивку, открыл холодильник и оторопел: ты кто такой? Пингвин, еб твою мать, отвечал попугай. Все хохотали. Ну, Тоша, я же просила, воскликнула тетка, улыбаясь, этого она, по-видимому, выделяла.
В другой раз Тоша пришел один, хоть и выпивший, но грустный. Он принес толстый том из выходивший тогда Всемирной библиотеки со старорусской литературой, открыл, стал читать вслух с выражением. Дойдя до места, где протопопица спрашивает мужа доколе терпеть эту муку и тот отвечает до самые смерти, матушка, Тоша вдруг заплакал, и Женечке стало не по себе, стыдно, жалко, неприятно, он пугался, когда взрослые при нем плакали.
Когда гости расходились, тетка мыла посуду на кухне, заставляла Женечку помогать, будто он был девочка, вытирать блюдца полотенцем — приучала к труду. И вот, перемывая чашки, тетка убежденно говорила про недавних гостей, какие это честные, добрые, бесстрашные люди. Соль земли, повторяла она помногу раз, и Женечка уже знал, откуда это выражение и кому принадлежит. Однажды в комнате бабушки за томом Цветов Зла в переводе Эллиса книгоиздательства Заратустра с двумя предисловиями, Теофиля Готье и Валерия Брюсова, Женечка нашел спрятанную книгу в темной обложке с едва заметной, стершейся в углублениях вдавленного креста, позолотой. Бабка увидела Библию уже раскрытой на коленях внука, отбирать не стала, только обронила почитаешь и поставь на место.
9
Женечка ждал субботы каждую неделю, потому что ему очень нравилась эта самая соль земли, а бесконечные разговоры гостей сливались для него в музыку, иногда грустную, иногда возбуждающую, и хотелось самому взрослеть и самому говорить, говорить. Подчас он рассуждал сам с собой, как бы возражая кому-то. Чаще всего, таким образом он говорил с Тошей, который и ему, как и тетке, нравился больше других.
Жизнь эта пресеклась с арестом священника Карасикова. В квартиру пришли трое, один стоял в коридоре, двое других вывели священника из комнаты, стали обыскивать его чулан. Женечку тотчас спрятали к бабке, потому что тетку позвали быть на обыске понятой. Скорее всего, обыскивавшие ничего интересного для себя не нашли, очень огорчились, говорила потом тетка с издевкой. И священник исчез из квартиры, а на его запертой комнате появилась какая-то висюлька из сугруча на тоненькой волосяной веревочке.
В первое же после ареста воскресенье Женечка с теткой поехали на Тишинский рынок — покупать священнику Карасикову валенки. Лагерь-то ему не дадут, не звери же, вслух размышляла тетка, а в ссылке как без валенок. Они нашли хорошие, крепко подшитые, большие. Через полгода наступили дни судебных слушаний. Заседания длились чуть не неделю, и всякий день тетка брала на службе отгулы, чтобы быть у здания суда. Несмотря на то, что внутрь суда никого не пускали, процесс был закрытым, по радио Свобода сквозь завывания глушилок по вечерам слушали отчеты о ходе дела, и выходило, что священник Карасиков раскаялся, просил не применять к нему строгих кар, поскольку он заблуждался. Вот видишь, Ася, я говорила, он слабый, качала головой бабушка. На этой почве у них с теткой чуть не каждое утро бывали споры. Не ходи, просила бабушка, готовая заплакать, я старая, он все равно сломался, ты о мальчике подумай.
— Как ты не понимаешь, мама, я должна, должна. Что ж, спрятаться, это уж совсем не порядочно. Да и не по-божески., — жестко резала тетка. — Батюшка сам выбрал свою Голгофу, это правда, но разве мы не были рядом с ним. А слабый, что ж, люди слабы. И кто знает, как я бы себя повела на его месте.
— Не говори так, Бога ради, не говори. Я понимаю, я все понимаю, — и глаза бабушки действительно увлажнялись, — у этого Карасикова никого нет. Целибат, видишь ли… Вот только Женечку жалко…
— Только слез не хватает, мама. А мальчик уж не маленький…
— Да как же, Ася, ему двенадцать лет…
Женечка с ужасом понимал: речь у взрослых идет о том, что с теткой могут сделать то же, что и с бедным Карасиковым. И тогда, понимал он, они с бабушкой не выживут. То есть умрут. Но умирать он совсем не хотел. И еще он понимал, что не по-божески в устах тетки значит — не по-христиански. И он представлял священника Карасикова, который в синем тренировочном костюме несет свой крест, два крепко сбитых тяжелых бревна, ковыляя под гул насмешек толпы.
Пока шло следствие, тетка раз в неделю собирала передачу для священника, там была дефицитная жесткая колбаса, которая изредка появлялась в Елисеевском и которую так любил сосать Женечка — любил за дивный копченый вкус дыма. Но доставалась она ему лишь по праздникам, чаще они позволить себе такую роскошь не могли. И еще какие-то вкусные вещи любовно укладывала тетка в небольшой фанерный ящик, банки со сгущенным кофе с молоком, из которого, если сварить прямо в банке, получалось дивное лакомство, ванильные сухари вперемежку с теплыми носками, приговаривая все равно жандармы все свалят в кучу, хорошо, если пропустят. И уезжала в Лефортово. К слову, кое-что действительно не пропускали, и тогда эти вкусные вещи возвращались и попадали к ним на стол. Не пропустили и валенки.
Тетка оказалась хорошим пророком: Карасикову дали лишь по рогам, как выражался Тоша. И отправили в ссылку в Красноярский край, и вслед за ним отправилась посылка с этими самыми валенками. Опечатанной комнатой Карасикова никто не интересовался. И соседи на свой страх и риск сорвали пломбу и стали использовать каморку по настоящему ее назначению, как кладовку, принялись хранить там всякий хлам.
Так закончилось детство Евгения Евгеньевича. И он, как будто почувствовав это, неожиданно попросился в школу. Чуть подумав, тетка на удивление легко согласилась, пробормотав что ж, тебе предстоит жить здесь, так что привыкай. И сказано это было таким тоном, что сделалось ясно: жить здесь не сулит ничего хорошего.
10
Проследить этапы становления Ибрагимова — миллионера можно отчасти по небольшой книжечке-автобиографии, которую за него написал один не слишком удачливый литератор. Из крупных бизнесменов отнюдь не один Ибрагимов тщеславно заказывал собственное жизнеописание, теперь этим никого не удивишь. Все такие книжки будто соревнуются в безвкусии, вот и это была размашисто названа Миллионер из степи, на обложке крупно портрет Равиля на фоне каких-то безлистых саксаулов, которые, к слову, в степи не растут. Не говоря уж о том, что к тому времени, судя по всему, Ибрагимов приближался к своему миллиарду. Вдалеке за плечом героя виднелся и треугольной формы холм, курган, наверное, солнцем опаленный.
Я пролистал эту книженцию и тут же понял, что в тексте зияют очевидные лакуны. С настоящим автором этого в высшей степени бездарного сочинения я легко познакомился, придя в Центральный Дом литераторов и застав его вполпьяна в нижнем буфете. Когда его собутыльники покидали заведение, где стал мигать свет, а буфетчица наотрез отказалась налить по последней, я окликнул его и предложил перекочевать в ночной бар неподалеку, здесь же, на Большой Никитской. Он согласился, и мы провели вместе часа два. Поначалу он утверждал, что Ибрагимов безбашенное животное и ничего не понимает в литературе: жмот, не заплатил, как уговаривались. Здесь писатель икнул. И знаете что еще — он пиво пьет подогретым. Но после трехсот коньяка я добился от него более или менее внятного изложения недостающих в его тексте, прошедшем самую строгую цензуру самого героя, событий. Бегло перескажу то, что узнал из книжки с пьяными добавлениями автора, хоть все это довольно банально и всем известно — довольно типичная для нынешней стадии нашего капитализма история восхождения со дна.
Будучи лет шестнадцати Равиль уже пропадал в городе, там у него завелись хорошие дела. Он подрядился к одному остепенившемуся вору: доставал в областном универмаге по блату белые майки с короткими рукавчиками. Нанятый художник-оформитель наносил на майки методом шелкографии черно-белые портреты Биттлз, Пугачевой и Жванецкого, все были похожи на жителей востока. Но не только их: когда кончалась черная краска, шли зеленые русалки с голыми грудями и имитация воровской татуировки синего цвета — с инкрустированной белым ручкой, что таило намек на слоновую кость, кинжал, на котором, обвившись вокруг лезвия, замерла лупоглазая змея. С партией таких маек Равиля отправляли на толкучий рынок, и майки с нанесенным на них вдохновенным мастером рисунками шли втрое дороже номинала. Это было первой стадией операции. На второй к пацану, который только что приобрел майку с Пугачевой, запечатанную в прозрачный целлофан, на выходе с рынка подходил парень постарше, свирепо вопил дай поносить и, угрожая ножом, майку отбирал. Почти все без звука отдавали, и майки поступали в повторную продажу.
Но вскоре спрос на рынке иссяк, так, одну две майки за день покупали какие-нибудь лохи из деревни, местные уж знали, что к чему. Бизнес пришлось перенести на другую площадку, а именно — в областной аэропорт, в зал ожидания. Расчет был на то, что отлетающие пассажиры, находясь в расслабленности от предвкушения воздушного путешествия, будут рады приобрести подарок своим родным и близким. И здесь бригада впервые столкнулась нос к носу с милицией, причем не городской, где работали одни знакомые, а с представителями специального подразделения — транспортного. Эти оказались неподкупны, и вскоре бизнес пришлось свернуть.
С одним мужиком по фамилии Сергеев, бывшим комсомольским активистом, а потом — сотрудником прокуратуры, они наладили дело по торговле березовыми вениками у единственной в городе бани с парным отделением. Мужик до этого сопровождал партии курток из Пакистана, но погорел на таможне и залез в долги. Веники выручили его. Из центральной России конечно, не возили, Сибирь была ближе. Поставили одну бабу, которая до того продавала чебуреки перед Домом быта и культуры, торговать перед банным входом. Была еще у Равиля идея открыть пару платных туалетов, но у них в городе это дело не пошло: население продолжало справлять нужду, где придется, и платить за это местному народу казалось не просто излишеством, но форменной дикостью.
Одно было плохо — Сергеев пил. Причем чем больше они на вениках зарабатывали, тем больше пил Сергеев. Спьяну он сошелся с этой торговкой, и они вдвоем стали воровать деньги у подельника: баба попросту утаивала часть выручки. Равиль обнаружил это довольно быстро, но не стал устраивать разборок, а наблюдал молча, выжидая. И когда они возвращались из Сибири с очередной партией товара, Равиль столкнул подвыпившего Сергеева с вагонной площадки в степи под Оренбургом. Это было не первое в его жизни убийство, еще в ранней юности он на спор со старшими парнями ударил по голове обрезком трубы одного таксиста с иногородними номерами. Таксист упал лицом на руль, в кармане у него не было и десяти рублей. Впрочем, возможно, таксист выжил — труба не была тяжелой.
Бабе Сергеева Равиль рассказал, что тот спьяну, возвращаясь из вагона-ресторана, выпал за борт, так он выразился. И поинтересовался, где она держат кубышку с украденным. Испуганная баба все поняла и отдала Равилю немалую сумму, которую Равиль сунул в карман, не считая. И цыкнул сгинь. С тех в городе ее никто никогда не видел.
11
Равиль вывел из этой истории два урока: дело должен возглавлять один человек, а именно — он сам. И надо более тщательно подходить к подбору персонала. Многие искали у него партнерства. Скажем, один бывший учитель словесности предлагал стать соучредителем бизнеса по печатанью классиков русской литературы. Свое издательство он предполагал назвать Раскольников, но Равиль рассмеялся ему в лицо. Сам он Достоевского не читал, но видел скучный — даром что детектив, как гласила афиша — фильм в кинотеатре, прикидывая, как бы приспособить фойе под торговый зал, и предсказал, что это дело развалится из-за отсутствия прибыли — в первые же полгода. И он оказался прав.
От идеи захватить кинотеатр он отказался. Много прибыльнее показалось предложение перепродавать алтайский мед: при себестоимости четыре рубля можно было сдавать его в потребкооперацию по одиннадцать рублей с полтинником, с прицепом, что называется. Дело обещало быть очень хорошим, но оказалось невозможно найти сборщиков, которым можно было бы доверять. Предложение упасть в долю для покупки свечного заводика при православной церкви он тоже отклонил: попы были жадными и явственно вороватыми. Оставалось одно — заняться малопочтенным делом по пошиву носильных вещей.
В общаке у воров Равиль взял кредит, причем на вполне божеских условиях. Он долго не мог решиться на это, потому что знал: задержи он выплаты хоть на день, его поставят на счетчик. А через месяц выловят из реки с ножом в спине. Но решился и открыл подпольный цех по пошиву детского и постельного белья, семейных трусов в горошек и цветок — эти товары в городскую торговую сеть давным-давно не поступали. Открыл так: двое братков заглянули в одно ателье, поговорили с директором, и тот на следующий день уволился. Директором стал Равиль. Первым делом он уволил половину работниц и старого закройщика, оставив только еврейку-бухгалтера и троих матерей-одиночек. Никаких костюмов и брюк, понятно, здесь больше не шили. Но много заработать на этом деле было нельзя: очень дорого оказалось качественное сырье, чтоб не разъезжалось после первой же стирки. Так что, скажем, комплекты постельного белья почти ничего не приносили. Магазины его товар не брали, опасаясь проверок. Брали комиссионки, но по смехотворным ценам — даже с кое-как нашитыми фирменными этикетками. Приходилось посылать собственных работниц на рынок… Аккуратно расплатившись с долгами, Равиль продал свое ателье, причем тому же самому директору через его же бывшую бухгалтершу.
12
К хорошим деньгам привыкают быстро. И Равиль привык. Но не прогуливал их, был, как известно, не пьющий, а доступными девками не интересовался. Деньги откладывал, потому что нужно было приобрести машину и жениться. В свою очередь для того, чтобы жениться, нужно было обзавестись собственным жильем. А поскольку все это в его жизни было впервые, даже мотоцикла никогда не было, жены — тем более, как никогда не было и своего угла, он подходил к делу осторожно и с расчетом. Он давно не жил в гостинице, а нанимал комнату с верандой в пригороде у одной очень жадной старухи, в его отсутствии шарившей в его вещах. Она перестала так поступать, когда Равиль вполне убедительно пообещал ей отрезать уши.
Настоящие деньги, однако, пришли позже. Подошла кооперативная эпоха, и Равиль открыл свой первый легальный цех — по пошиву женских дубленок, которые проще было бы назвать приталенными овчинными полушубками. Он назвал свое детище Время года, ему казалось — красиво, звучно, по делу. В степи у казахов можно было купить сырья сколько душе угодно, и по бросовым ценам. Главной в кооперативе была социальная направленность — Равиль принимал на работу женщин, освободившихся из колоний. На территории недавно брошенного полком мотопехоты монастыря он отремонтировал для них общежитие, которое представляло собой две комнаты с нарами, очень похожие на камеры в пересыльной тюрьме. Бабы эти находились в трудном положении, многие со справками вместо паспортов. Паспорта он им выправил через знакомую ментуру, но на руки не дал, запер в сейфе. Деньги выдавал лишь на текущие расходы, остальное держал на именных депозитах. Если какая-нибудь из работниц беременела, ее тут же увольняли, но расплачивались честно. Равиль быстро обрел необходимые навыки рабовладения, дело поставил на широкую ногу. Через год у него работали до сотни работниц, а поскольку он наладил бесперебойный сбыт товара в средней России, то один вложенный рубль стал приносить до тысячи рублей прибыли. И Равиль стал действительно богатым человеком.
Деньгами он распоряжался умело. Купил сразу две квартиры на одной площадке кооперативного дома, и объединил их. Невеста у него на примете была: русская по имени Надежда, дочка главного инженера цементного завода, из старообрядцев, образованная, закончила библиотечное отделение местного института культуры, работала в районной библиотеке. Конечно, выросла она не в отцовском скиту, но в строгости, мать, которая вела домашнее хозяйство, глаз с нее не спускала, на все лето они уезжали к деду с бабкой на Алтай. Все было договорено с инженером, но свадьбу пришлось отложить: на Равиля впервые было совершено покушение.
Его ударили по голове и пырнули ножом в живот в его собственном подъезде, но денег не взяли, оставили даже золотые часы. В больнице его откачали. Он выжил и стал прикидывать, кому он мог перейти дорогу. Все сходилось к тому, что его заказали конкуренты-армяне. Потому что, несмотря на то, что армянский цех был далеко, в Краснодаре, их интересы все же пересеклись в восточной Украине, в Днепропетровске. Впрочем, они, забив стрелку в ресторане на острове на Днепре, вроде бы договорились, и Равиль обещал Ашоту снизить объем поставок. Скорее всего, тот ему не поверил, в чем был, конечно же, прав… Выйдя из больницы, Равиль заплатил немалые деньги пацанам, и краснодарский армянский цех сгорел. Вместе со складом. Можно было жениться.
13
Школы Женечка, впрочем, достигал не часто. Иногда присутствовал на первых двух-трех уроках, но потом все равно сбегал. Нет, ему там не было одиноко, кое-какие приятели у него завелись, но их привлекали в основном уроки физкультуры, точнее — одна из одноклассниц на этих уроках. Звали ее Танечка Шагина. Для прыжков и бега она переодевалась в очень короткие облипавшие ее попку трусики и в легкую майку, из которой торчали созревшие к ее четырнадцати годам груди. Судя по всему, ей нравилось, когда однокашники мяли и щупали ее в раздевалке. Заставши однажды такую сцену, Женечка побледнел, выскочил в коридор, его чуть не стошнило.
Он бесцельно шатался по городу, бездумно петлял, достигая блаженной пустоты и отрешенности. Дышал сладким паром мокрых осенних листьев, которые дворники-татары не успевали убирать с тротуаров и мостовых: осень стояла пышная, теплая, яркая. Но однажды Женечка откопал в бабушкиной, точнее — дедовой, библиотеке Путеводитель по Москвъ тысяча девятьсот девятого года. Одна дарственная надпись чего стоила Глубокоуважаемому постоянному и неутомимому руководителю Графу Юлию Павловичу от искренне преданного ему, и — подпись неразборчива. Под надписью пометка 1913 г. 19ое. Почерк ровный, с росчерками, как бы с намеком на каллиграфию, так учили писать пером в классических гимназиях, смысл подхалимский. Бабушка, усмехнувшись, сказала, что в двадцать третьем, что ли, году дедушка выменял этот том на рынке на целую селедку, полученную им в пайке Наркомата путей сообщения. Помню, я, молодая жена, очень плакала, потому что мы ведь голодали…
В конце путеводителя шел перечень семнадцати московских музеев и десятка картинных галерей. А также восхитительные объявленiя, от них шел запах другой страны, той, из которой его, Женечку, так безжалостно исторгли: придворные поставщики Е. Л. и Ф. Вишневские. Москва. Нъмецкiй рынокъ. Фабрика художественных изделий. И подросток решил, что, останься он там, где по его глубинному ощущению, и должен был бы быть, он купил бы у семейки Вишневских настольную лампу на витой бронзовой ноге и с зеленым колпаком и вступил бы в партию кадетов. И П. Хлебников, придворный поставщик, иконостасы, царскiя врата, хоругви, главы, раки, паникадила, престолы, кресты, решетки, гробницы. Или: братья Аксерио, производство искусственного мрамора. А вот еще: Мюръ и Мерилизъ предлагают установить водопровод и канализацию. И чем эти самые мирные Мюръ с Мерилизом помешали безжалостным большевикам, которые заменили их Торговый дом на ЦУМ, где хоть что-то стоящее можно лишь достать из-под прилавка. Четырнадцати лет в своей записной книжке Женечка записывал, что эксперимент советской власти провалился, что видно на каждом шагу. Замечу, это записывалось советским школьником из интеллигентной семьи за несколько лет до появления в свет ГУЛАГа. Впору было разрыдаться: где И. П. Хлебников, где братья Азорио, где Мюр и Мерелиз, хорошо, если успели смотаться в Париж да хоть в Константинополь или вовремя умереть, не дотянув до Соловков.
Вооружившись бесценным путеводителем, Женечка тщательно утвердил ежедневный маршрут. Теперь от их дома его дорога вела до Лермонтовской. Там он переходил Садовое к метро, поворачивал налево, до Кировской. Поболтавшись здесь, отправлялся на бульвар, шел до Покровских ворот, и по Покровке возвращался на Садовое. И, как всегда прилежно, занялся самообразованием, изучая родной город, от которого осталось на удивление немало.
У метро Красные ворота на Земляном валу действительно должны бы быть Красные ворота, но их не было. Женечка не знал, что тридцать с лишним лет назад их снес Лазарь Каганович вместе с церковью Трех Святителей, расширив тем самым Садовое кольцо — при Мюре и Мерилизе про Кагановича еще было не слыхать. Кировская осталась, но должна бы называться Мясницкой. Конструктивистского дома на ногах работы Корбюзье во времена путеводителя тоже, конечно, еще не было, зато на Кировской справа сохранился магазин, в который по воскресениям тетка с детских его лет водила Женечку, как в музей. Пока тетке мололи кофе Арабика, другого она не пила, пока она покупала для бабушки на вес особый, красный, китайский чай, Женечка лицезрел драконов и змей, вившихся вокруг золотых колонн, восточные фонарики и на красном фоне бесконечный охровый орнамент, за которым не уследить глазу. Кофе пахло пряно и дразняще, к этому запаху примешивался горький шоколад и корица: так, наверное, было здесь и в добольшевистские времена, и на грязную советскую улицу не хотелось выходить. Понятно, отчего напротив, на месте Почтамта, жил некогда светлейший князь Меньшиков, хоть ни чая ни кофе тогда здесь еще не давали.
Меньшиковский дворец разрушили, конечно, но не сразу, зато по другую сторону будущей Кировской площади построили доходный дом Страхового общества Россия с часами на башне. Свернув на бульвар по выжившему имени Чистопрудный, Женечка, если верить путеводителю, оказывался как бы в Европе, но сколь не оглядывайся нынче — нет Европы, одна Советская энциклопедия. На пруду плавали утки, и Женечка не мог знать, что скоро прочтет книжку Над пропастью во ржи, а еще через тридцать лет, как и неврастеник Холден, которому было столько, сколько Женечке сейчас, будет кормить уток на пруду Центрального парка. Европа кончалась Покровскими воротами, так этот перекресток по-прежнему назывался в память о некогда стоявших здесь на пути к Кремлю воротах. На Покровке, тоже сохранившей своей имя в отличие от ее продолжения Маросейки, стояли, как и при придворном поставщике Хлебникове, дворянские особняки, отведенные под ЖЭКи, СУ и другие, даже более благородные, конторы, в которых, впрочем, вряд ли заседали потомки бывших владельцев… И хоть Женечка шел неторопливо, время бежало еще медленнее, и до желанного уже водворения домой было очень как далеко. Тогда Женечка покупал билет в кинотеатр Встреча на последние деньги, сэкономленные от школьного завтрака, и выпить лимонада в буфете в ожидании сеанса оказывалось не на что.
14
Можно прикинуть, что именно мог смотреть Женечка в рядовом московском кинотеатре того времени. Меню было небогато. В тот год на экраны попала вполне идиотская лента Семь невест ефрейтора Збруева, авторы рекомендовали фильм комедией, однако этот самый ефрейтор казался грустным и туповатым евнухом, было не смешно, напротив — ефрейтора было жаль, по цензурным соображениям он никак своими невестами воспользоваться не мог. Шел также фильм Начало. В этой картине фокус был в том, что одну очень некрасивую, похожую на поломойку в их школе, девушку, работницу мебельной, что ли, фабрики, утвердили в кино на роль героини из самой толщи французского народа Жанны д`Арк, что, вообще говоря, было мифом — Жанна была благородного происхождения. Непросто было проникнуть в замысел авторов. Он заключался, возможно, в том, что в нашей прекрасной стране некрасивых девушек не бывает, потому что внешняя неказистость искупается в них богатством душевным, кто бы сомневался. А может быть в ином, в том, что подлинные таланты у нас водятся и в рабочих общежитиях, и на стройках комсомола. Белорусский вокзал тоже оставлял впечатление тоскливое, какой-то жалостливой убогости коммунальной, провинциальной советской жизни, в которой всё в прошлом: и молодость, и подвиги, и слава… Но вот за долгое ерзанье в неудобном кресле Женечка однажды был все-таки вознагражден — вполне случайно он посмотрел подряд две серии Короля Лира.
Дома он тут же перечитал трагедию, а назавтра побежал пересматривать фильм. Оказалось, когда он читал Шекспира лет в двенадцать, от него многое ускользнуло, а сейчас — сейчас он гораздо больше понял. Странно, но ему показалось, что Король Лир — больше для чтения, упоительного чтения, чем для драматической сцены, всегда пошловатой. Уж если и ставить эту трагедию, то в опере, настолько в ней все обобщенно. Скажем, одной краской намечены Гонерилья и Регана, обе тупые и злобные волчицы, ну, как Женечкина учительница географии: в кино актрисы, играя ноздрями, изображали звериные наклонности своих героинь. А правдолюбивая ангелоподобная Корделия, которая говорит сама про себя
- А что Корделии сказать? Ни слова.
- Любить безгласно,
— она что, дурочка из переулочка? Нет, скорее лишь мечта, фантом в угасающем уме сумасшедшего Лира. Собственно, Лир не сходит с ума от вероломства и алчности окружающей его родни, он с первых слов на сцене безумен, но как роскошно безумен:
- Мы разделили край наш на три части.
- Ярмо забот мы с наших дряхлых плеч
- Хотим переложить на молодые
- И доплестись до гроба налегке.
Или вот еще, сколько в безумце поэтической ярости, соревнующейся с яростью бури:
- Лей, дождь, как из ведра и затопи
- Верхушки флюгеров и колоколен……
- …Ты, гром,
- В лепешку сплюсни выпуклость вселенной
- И в прах развей прообразы вещей
- И семена людей неблагодарных…
Много позже Женечка увидел, что Лозинский пригладил грубость воплей Лира, и в переводе Михаила Кузмина они звучат более дико:
- Валящий гром,
- Брюхатый сплюснуть шар земной, разбить,
- Природы форму, семя разбросать,
- Плодящее неблагодарных!
На экране все это звучало очень убедительно. Теснота сцены была раздвинута, тяжкие стены замка чернели на черни неба; балтийское море кипело, дождь лил и стегал, гром ярился, безумный Лир с то развевающимися, то повисающими мокрыми патлами седыми волосами вопил, шут вился. На повторном сеансе Женечка расплакался, не отрывая глаз от экрана, а потом, когда все принялись умирать, разрыдался, не таясь. Он плакал не столько над судьбами персонажей, но — от сладкой зависти к создателям, от томительного восторга перед недостижимой красотой. И еще, конечно, от юношеской tristesse, непременной возрастной грусти, а также от печали, которую вселяли в него виды оккупированного обворованного родного города. И тогда сзади, из темноты раздался мягкий теплый голос:
— Вы плачете, мой мальчик?
15
Его звали Вацлав Ибрагимбекович, бакинец, поляк по матери, то ли художник, то ли режиссер, тот ли все вместе. Он жил на Тверском бульваре, в переулке, в подвале с низкими потолками, затянутыми павлопосадскими платками, шитыми золотой канителью, в трех очень больших комнатах с задрапированными китайским шелком с драконами и глазастыми веерами осыпающимися стенами. В этом помещении, именовавшемся мастерская, как в Волшебной лавке таилось скопление загадок и чудес. Много позже, когда при Евгении Евгеньевиче упоминали о Вацлаве, он говорил небрежно да-да, я знаю его, скрывая волнение, и ронял, что его мастерская была обставлена с варварскими претензиями и хамской роскошью, как бы запоздало мстя за прошлую свою очарованность. Потому что в свои четырнадцать, после их бедной коммуналки, Женечка был ослеплен богатством этого подвального мира, будто попал во дворец подземного короля: шкафами карельской березы с коронами наверху, красного дерева с бронзой креслами и топчанами с небрежно накинутыми на них афганскими коврами, гнутых форм лежанками-рекамье, обтянутыми полосатым шелком, английским резным буфетом, показавшимся Женечке огромным, люстрой из ананасов и граций, а также каменным изваянием ундины, о котором хозяин вскользь сказал это оникс. И уж вовсе невообразим был серебряный кот в натуральную величину. А если приплюсовать сюда огромную туалетную комнату в стиле тысячи и одной ночи с невиданным тогда в советской стране биде, с круглой ванной и с копией Поцелуя Родена, придвинутой в самый угол, то, понятное дело, легко можно было ослепнуть.
В тот первый день знакомства, когда хозяин как бы между прочим пригласил Женечку в гости, напоил ароматным английским чаем из Березки за одноногим столиком, убранным ручной вязки болгарской красно-белой салфеткой, угостил рассыпчатым печеньем с тмином, изящно и вежливо улыбаясь, расспросил о том о сем, но сам всех своих тайн конечно же не открыл.
Они стали встречаться, сначала время от времени, потом все чаще. Вацлав весь был прелесть: и пестрый шелковый шарф, замотанный на шее в какую-то замысловатую петлю, и светло песочного цвета мягкая шляпа, Женечка потом узнал — борсалино, и длинное коричневое пальто из кашемира; и ступал он осторожно и вкрадчиво, и жест имел мягкий и гибкий, и голову держал чуть на отлете и вбок. Скоро Женечке захотелось много-много новому знакомцу рассказать, что было неудивительно: он ведь ни с кем не разговаривал давным-давно, с тех пор, как бабушка перестала слушать других, говорила только сама, а тетке было некогда. Одноклассники, обуянные ранним гоном, были не в счет. А Вацлав умел вызвать на откровенность. Женечка стал болтать, не в силах остановиться, ощущая какое-то упоение. И уж даже плохо понимал, куда его несет. Он много говорил о бабушке, Вацлав кивал понимаю, и Женечка был благодарен. В рассказах о тетке всплыл и священник Карасиков, и Вацлав обронил наслышан. Когда Женечка дошел до Тоши, о котором говорил в тоне возвышенном, Вацлав вдруг сказал:
— Заботиться у нас о правах человека, все равно, что, сидя в болоте, обсуждать законы воздухоплаванья.
И Женечка вдруг споткнулся, ожегся, задумался. И потом решил: а ведь верно, верно. И Тоша со своими слезами над судьбой протопопицы показался чуть глуповатым.
Однажды Вацлав торжественно объявил, что приглашает Женечку на закрытый просмотр в Дом кино. Женечка по молодости не знал тогда — юность наша провинция, — сколь щедро и баснословно это приглашение. И лишь попав в этот мир блестящих и шуршащих шелком, пахнувших Шанелью номер пять — этому Вацлав Женечку уж научил — людей, фланировавших по фойе и приглушенно гудящих, но время от времени вдруг взрывающихся и с воплями бросающихся друг с другом лобызаться, Женечка понял, что вот и он, когда повзрослеет, будет так жить. И шелковый галстук. И раки с пивом в нижнем буфете. Ясно, отчего здесь проводится закрытый просмотр, эти блестящие люди открытых Невест ефрейтора Збруева смотреть не станут. Да и о фильме, который будут демонстрировать, Вацлав говорил с несвойственным ему волнением: он и сам, кажется, ждал чего-то необыкновенного. И с придыханием произнес Смерть в Венеции. И с удивлением, не скрыв легкого раздражения, обнаружил, что Томаса Манна Женечка уже читал. Но вы, Женечка, не могли понять, это о чуме запретного вожделения… Посмотрев фильм, Женечка понял. И стал иначе смотреть на Вацлава. И цепко ухватил его под руку, когда они вышли на улицу, пошли по бульвару. Вас хватятся, сказал Вацлав. Я позвоню, сказал Женечка, которому больше всего сейчас хотелось на Лидо.
Что-то торжественное появилось в Вацлаве. Он предложил Женечке рюмку рижского бальзама, хотя прежде никогда не угощал Женечку алкоголем. Да и сам не пил.
— А помните ли вы историю со щитом крестьянина, май бой?
— Нет, — отвечал Женечка.
— Со щитом из фигового дерева? Неужели не помните. Так слушайте же.
Вацлав открыл какой-то фолиант — древний, померещилось Женечке — и стал читать, чуть растягивая слова. Женечка внимал, едва вникая, так сладок был голос декламатора. — Однажды сер Пьетро из Винчи находился в своем поместье, как один из его крестьян, собственными руками вырезавший круглый щит из фигового дерева, запросто попросил его о том, чтобы этот щит расписали для него во Флоренции. На что тот весьма охотно согласился, так как этот крестьянин был очень опытным птицеловом и отлично знал места, где ловится рыба… И вот, переправив щит во Флоренцию, но так и не сообщив Леонардо, откуда он взялся, сер Пьетро попросил его что-нибудь на нем написать. — Женечка, которому уже давно не читали вслух, живо представил себе и щит, и самого Леонардо, автопортрет которого так часто был у него перед глазами. — Леонардо же, — продолжал Вацлав свою сладкую сказку, — когда в один прекрасный день щит попал в его руки и увидев, что щит кривой, плохо обработан и неказист, выпрямил его на огне и, отдав его токарю, из покоробленного и неказистого сделал его гладким и ровным, а затем, пролевкасив и по-своему его обработав, стал раздумывать, что бы на нем написать, что должно было бы напугать каждого, кто не него натолкнется, производя то же впечатление, какое некогда производила голова Медузы.
Голос чтеца понизился до мягкого рычания. — И вот для этой цели Леонардо напустил в одну из комнат, в которую никто, кроме него, не входил, разных ящериц, бабочек, кузнечиков, нетопырей и другие странные виды подобных же тварей, из множества каковых, сочетая их по-разному, он создал чудовище весьма отвратительное и страшное, которое отравляло своим дыханием и воспламеняло воздух. Он изобразил его выползающим из темной расселины скалы и испускающим яд из разверзнутой пасти, пламя из глаз и дым из ноздрей. — Тут Вацлав довольно правдоподобно изобразил эти страсти. — Причем настолько необычно, что оно и само казалось чем-то чудовищным и устрашающим. И трудился он над ним так долго, что в комнате от дохлых зверей стоял жестокий и невыносимый смрад, которого однако Леонардо не замечал из-за великой любви, — поднятый к убранному платками потолку палец, — …из-за великой любви, питаемой им к искусству. Закончив это произведение, о котором ни крестьянин, ни отец уже больше не спрашивали, Леонардо сказал последнему, что тот может, когда захочет, прислать за щитом, так как он со своей стороны свое дело сделал. И вот когда, однажды утром, сер Пьетро вошел к нему в комнату за щитом и постучался в дверь, Леонардо ее отворил, но попросил обождать и, вернувшись в комнату, поставил щит на аналой и на свету, но приспособил окно так, чтобы оно давало приглушенное освещение. Сер Пьетро, который об этом и не думал, при первом взгляде от неожиданности содрогнулся, не веря, что это тот самый щит, и тем более что увиденное им изображение — живопись, и когда он попятился, Леонардо, поддержав его, сказал: «Это произведение служит тому, ради чего оно сделано. Так возьмите же и отдайте его, ибо таково действие, которое ожидается от произведений искусства». Вещь это показалась серу Пьетро более чем чудесной, а смелые слова Леонардо он удостоил величайшей похвалы. А затем, потихоньку купив у лавочника другой щит, на котором было написано сердце, пронзенное стрелой, — Вацлав показал на свое сердце и даже изобразил рукой в воздухе полет стрелы, — он отдал его крестьянину, который остался ему за это благодарным на всю жизнь. Позднее же сер Пьетро во Флоренции тайком продал щит, расписанный Леонардо, каким-то купцам за сто дукатов, и вскоре щит этот попал в руки миланскому герцогу, которому те же купцы перепродали его за триста дукатов». — Вацлав помолчал. И закончил: — Такая вот притча на тему искусство принадлежит народу.
Женечка смотрел на него. До сих пор он полагал, что добрые и умные люди должны быть непременно бедными. Оказывается, это не всегда так. И сам потянулся к сказочнику за поцелуем.
16
Замечаете, выходит нечто вроде сравнительного жизнеописания. Конечно, Евгений Евгеньевич бывал говорлив, но все-таки никак не Демосфен. А Равиль не был великим полководцем, хотя и мог бы, наверное, поднять в атаку полк, но все-таки не Сципион Африканский. Однако сама навязчивая параллельность их судеб склоняет к мысли, что если Равиль, несомненно, римлянин, то Евгений Евгеньевич, конечно же, чистой воды эллин периода упадка. С некоторыми натяжками продлим эту параллель.
Скажем, бабушка Евгения Евгеньевича, перенесла тяжелый инсульт, левая рука отнялась, но она все порывалась мыть посуду, что б не сидеть на шее, и была, казалось, готова покинуть этот мир, повторяла, страшное для Женечки я скоро умру, но первой внезапно умерла тетка. Правда, бабушка пережила ее ненадолго, и Женечка, когда б не появившийся вдруг отец, остался бы круглым сиротой и один одинешенек. А в округе родного поселка Равиля Первомайский вспыхнула холера, и три его сестры одна за другой умерли, и за ними старший брат Усман, имевший привычку запивать водку, зачерпнув воды из арыка. И осталась бы у Равиля из родных одна мать, когда б и у него, как у Евгения Евгеньевича, нежданно-негаданно не объявился отец, немощный, иссохший, полинялый, с бесцветной кожей и остатками седых волос. Он уж не имел сил читать Коран, только постанывал, мать же помочь ему не могла, была неграмотна и читать не умела. И уже через неделю после своего появления он тоже умер на руках старой жены. Она пробормотала нечто вроде явился и удалился, так можно было бы перевести. Как раз тогда Равиль решил жениться, но, как мы знаем, покушение отдалило свадьбу на неопределенный срок, потому что будущий тесть-инженер очень бурно прореагировал на это событие, говоря, что в их старообрядческом роду никогда разбойников не было. И Равиль впервые в жизни почувствовал себя одиноким: он все-таки всегда имел за спиной какой-никакой, но клан.
И у Женечки близкого человека не было. Потому что его друг Вацлав сделался надменен и груб: не открывал дверь, не подходил к телефону, а если и подходил, завел манеру неожиданно бросать трубку. А когда впускал все-таки Женечку к себе в сказочный подвал, мог улечься на оттоманку и потребовать читать ему вслух, пока он вздремнет. Потом стал требовать подавать себе одеваться, и однажды, когда Женечка достал что-то не то, ударил его грязными носками по щеке. Это было последней каплей…
Но и этих параллелей и сближений мало: приблизительно в то время, как Равиль обзавелся собственной квартирой, свое жилье появилось и у Женечки. Его отец проявил доселе Женечке неведомую в нем сметку и способность к комбинациям, нашел какого-то богатея, который решил расселить Женечкину коммуналку, чтобы целиком ее захватить, и довольно быстро сделал это. Благо священник Карасиков из своей ссылки больше не показывался, а Елизавета Моисеевна умерла. Баритон Савойский и Женечка получили по отдельной квартире. Баритон собрался первым, спел Женечке на прощанье Я тот, которому внимала, потрепал по щеке, как некогда, но теперь это Женечку возмутило, ему почудился намек. И съехал. Женечка бродил по родному гнезду, подбирая вещи, оброненные Савойским, и плакал у себя в комнате, уткнувшись в старую нафталинную шубку бабушки. Ему казалось, что это не его юность, быть может, и не Бог весть какая счастливая, но нежная, закончилась и иссякла, — нет, мир внезапно обрушился и пал, и Женечкина жизнь оборвалась навсегда.
Впрочем, переезд несколько взбодрил его. Да и отец, видя горе мальчика, старался не оставлять его одного. Женечка получил квартиру за выездом с двумя проходными комнатами и большой светлой кухней в обшарпанной бетонной восьмиэтажной башне у черта на рогах, от метро Текстильщики двадцать минут на автобусе, в хулиганском опасном бывшем рабочем пригороде Москвы. И в новой квартире стало еще виднее, какой бедной и утлой была их жизнь с бабушкой и теткой: в новой квартире даже старые, уютные некогда их вещи глядели сиротливо, жались по стенам, не находили себе места. Круглый стол отправился на кухню, там же был прилажен и абажур, и кухня с ее газовым камельком стала единственно теплым и жилым местом в доме. Потому что проходная комната оказалась совсем пустой и холодной, старый буфет да теткина кушетка, а спальню себе Женечка устроил в дальней, маленькой и душной комнатенке, где одиноко встал его топчан, на котором он теперь мог поместиться, лишь поджав ноги. Детский свой секретер с исцарапанной, закапанной чернилами столешницей Женечка бросил. Как и совершенно распавшийся диван бабушки. И из книг взял только несколько, остальные снес букинисту: он и впредь не обзаводился библиотекой, при его памяти хранить книги было ни к чему. Да и всегда ему казалась эта черта интеллигентского быта, эта манера непременного приобретения собраний сочинений и выставления их напоказ, смешной пародией на ушедший быт усадебный, бессильной ностальгией по утерянному навсегда. К тому же манерой растиражированной и соответственно вовсе удешевленной в быту уже мещанском, непременной деталью псевдокультурного нищенского достатка, интерьера советского стиля с румынскими стенками и невнятными сервантами. И когда он слышал словосочетание подписное издание, Евгения Евгеньевича передергивало от отвращения. Впрочем, последние тома собраний он любил пролистывать — из-за ссылок, сносок и комментариев. А также ценил воспоминания старинной подробности: Своеручные записки княгини Долгорукой, или воспоминания графа Сологуба. Или мемуары недруга Пушкина Фаддея Булгарина, у которого можно прочитать прелестные причитания типа в Выжигинеменя за сотую долю того, что я видел, совершенно заклевали; если бы я рассказал все, что знаю, пришлось бы улечься в могиле или скрыться в лесу… Хорошо: скрыться в лесу или улечься в могиле.
17
От одиночества Женечка уверовал в Христа: Христос ведь утешает отчаявшихся и отогревает озябших. Библию, как мы помним, он уже знал подробно, из Ветхого Завета — и Пятикнижье, и кровавые Книги Царств, любил Иисуса Навина и почти всех из двенадцати малых пророков, особенно Иезекииля и Иону. Поучительной представлялась и история братьев Иакова и Исава, поросшего красной шерстью и уступившего право первородства за чечевичную похлебку, за красную еду. Короче, Женечка был готов к единобожию, — Вацлав-то был, конечно, язычник.
Теперь Женечка днями читал Евангелия, особенно четвертое, где вначале было Слово, и Апокалипсис Иоанна заучил чуть не наизусть. Но не чувствовал в себе веры глубокой, хоть и жаждал ее, и молился иногда под одеялом, одними губами, чтобы послана ему была вера. В церковь Женечка не ходил, говорил себе, что это ничего, важно само предание, повторял вслед за Толстым, из разговора с Крамским, состоявшимся якобы во время сеанса, когда тот писал сразу два портрета графа, большой и маленький. Художник спросил свою натуру о вере, дескать, вы ведь верующий, Лев Николаевич? И Толстой якобы ответил: делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил, покоряюсь преданию…
Однажды ему попалась перепечатанная на машинке — надо же какое было прилежание у тогдашних неофитов — Лествица возводящая на небо, сочинение Иоанна, игумена синайской горы, так значилось на титульной странице. Некогда несчастный Карасиков дал эту машинопись тетке для ознакомления, так она и оставалась лежать, и Женечка наткнулся на нее лишь при переезде. Теперь эта бледная, едва читаемая копия совершенно заворожила его, и он почувствовал себя именно что иноком, ведущим жизнь отшельническую.
Поначалу особенно понравились ему примеры подвижничества и блаженного послушания, когда будучи одеты в железную броню кротости и терпения, отражают ею всякое оскорбление и уязвление. Эту фразу он мысленно зачитывал неверному Вацлаву и чувствовал себя приподнявшимся над всеми обидами, что он претерпел в злополучном подвале. Подвале, который Евгений Евгеньевич уж никогда не забудет хотя бы потому, что там потерял невинность. Самого же Вацлава Женечка теперь почитал как бы умершим, ушедшим в то царство теней, в котором обитали и бабушка, и тетка. Ведь что такое полный и окончательный разрыв, как не похороны бывшего друга. Ведь он теперь жив только в памяти, точно как покойник. И вспоминать его надо добром, и молиться за него. Иногда Женечка бормотал для себя на память из Кафависа:
- Часть комнаты, в которой он лежал,
- была видна оттуда, из прихожей,
- где я стоял: богатые ковры
- и утварь — золотая и серебряная.
- Я плакал — плакал и не прятал слез.
- Я понимал, что сборища, гулянья
- лишатся смысла после смерти друга.
- Я понимал, что больше он не будет
- счастливыми беспутными ночами
- смеяться рядом и читать стихи…
- Я понимал, кого и что я потерял —
- навеки, безвозвратно потерял, —
- ах, сколько нежности вмещало сердце!
Конечно, бывали и другие минуты. Тогда Женечка мысленно упрекал Вацлава за то, что тот свой ум и свой дар использовал не по назначению, лишь для соблазнения — так стало казаться Женечке. И что он жаден и груб в постели. Но потом спохватывался, одергивал себя, понимая, и это в нем говорит просто-напросто разочарование, в каковое всегда рядится горькая обида. И он это разочарование в бывшем друге лелеет и даже растравляет. И тогда он со смехом вспоминал простодушную пропаганду Вацлава: еще до падения Женечки тот уверял, что у женщин отвратительно пахнут ноги. Особенно у девушек…
Однако вскоре он пресытился горько-сладким, не без оттенка мазохизма, воздержанием. Разбуженная молодая плоть требовала своего. За этот одинокий год у него было два или три, как считать, грязных уличных приключения, и еще один мясник Вася, из магазина на Пятницкой, по педрильскому имени Василиса. Мясник напевал из Гелены Великановой И вообще ты живешь в другом городе, и другая тебя любит женщина и заразил Женечку какой-то инфекцией, пришлось глотать таблетки.
На плешку Женечка не ходил, там попадались совершенно несносные типы, своего рода Че Гевары педовок, Мартины Лютеры педрил, приставучие, навязчивые, прожженные и циничные. Томас Манн, Генрих Манн, а сам рукой ко мне в карман. Вкус и воспитание не позволяли Женечке с такими знаться. Как никогда не заходил он и в общественные мужские уборные, где вовсю занимались анонимным сексом. Нет, Женечка уповал на какую-то нечаянную и несказанную Встречу, которая преобразит жизнь. Как бы встречу с самим собой. Попросту говоря, он ждал любви.
18
Он познакомился с Павлом именно что случайно, на Ленинградском вокзале, где встречал отца, который должен был возвращаться с Ленфильма, но не возвращался. И ровно на его месте в спальном вагоне вместо папаши Женечка обнаружил Павла, который рассказал, что купил билет с рук на Московском вокзале. И что отец велел кланяться и извиниться: его задержали дела. Ну, нашел, наверное, очередную бабу, какую-нибудь костюмершу на студии. Или парикмахершу.
Павел сразу сказал, что родных в Москве у него нет, но он хочет быть театральным художником, мама актриса, поэтому часто приезжает на московские премьеры. А ночует? Как получится…
Наутро нежный и трогательный в постели ночной Павел обернулся и вовсе необыкновенным мальчиком, смешливым, легким, фантазером. Рассказывал, как на Пицунде его похитили грузины, джигиты какого-то князя, и он несколько месяцев провел в горах в каменной башне, как царица Тамара. Женечка потешался: а Демон, Демон-то являлся? Боже, конечно, совсем врубелевский, в одних штанах и восточных остроносых золотых тапочках, с обнаженным торсом, крылья волосатые.
С появлением в его жизни нового друга, Женечка стал постепенно охладевать к вере — Павел был совершенно не религиозен, хоть и богобоязнен. То есть не был верующим, но был суеверен. Казалось бы, в юности все было решено, без веры никак нельзя, заключен был собственный завет, и он, как думалось, вот-вот и уверует горячо-горячо. Но незаметно, исподволь вера Женечки стала убывать, и поучения Лествичника показались старомодными, навязчивыми, едва ли не нелепыми.
Первое время между ними считалось, что новый нежный друг Женечки с длинными волнистыми, мягкими и нежными, каштановыми волосами похож на Иоанна Крестителя из Лувра кисти Леонардо. У Паоло, — под этим именем знали Павла в питерских артистических кругах, точнее — в забегаловке Сайгон на углу Невского и Владимирского, близ дворца Белосельских — Белозерских, и в популярном скверике на углу Стремяннной и Дмитровского переулка, — было такое же, как у Иоанна, удлиненное красивое лицо, таящее неведомое печальное знание. Необыкновенно хороши были и его огромные синие глаза, в моменты страсти делавшиеся бездонно голубыми, а в печали — темно-васильковыми.
Поначалу Паоло показывал норов, подчас капризничал, тогда Женечка цитировал емувы не свои, вы куплены дорогой ценой, но Паоло не подозревал, что некогда в земле обетованной жил его тезка, чудом прозревший на пути в Дамаск. И еще: у Павла была несносная тяга к людям в форме, солдатам, морякам, даже к охранникам и швейцарам. Скорее всего, это было подсознательное преклонение перед людьми власти, замешанное на страхе. Женечка же напротив всегда бежал власти, ибо любые контакты с нею — не для человека стиля и вкуса. Впрочем, позже в этом вопросе он дал себе, как мы знаем, послабления, но все-таки, когда его прочили в главные редакторы одного театрального издания — самым решительным образом отказался.
В силу естественного стремления времени довольно скоро, через пару лет оседлой жизни на Женечкиных хлебах, из облика Паоло стали постепенно уходить яркость и краски, замутнились и померкли глаза, потом он и вовсе обрюзг и поблек, но Женечка этого не замечал: Павел вошел в его жизнь и стал не любовником уже, но другом, младшим братом, домашним pat, существом, о котором надо заботиться, тем мальчиком — сыном гостиничной хозяйки в Люцерне, — которого молодой Толстой брал на прогулки в горы именно с этой целью — чувствовать за кого-то ответственность. Для Женечки это оказалось идеальным способом повзрослеть.
19
Равиль Филиппович Ибрагимов, однажды ожегшись на своих подельниках, принял решение, как мы знаем, отныне все делать самостоятельно. И, занявшись масштабным бизнесом, понял, что для независимого ведения дел ему необходимо создать свой собственный банк. Нет, он не был мегаломаном, но — человеком дерзким, способным глядеть далеко, поднявшись высоко над привычным обывательским горизонтом. Это был первый частный банк в тех краях: сначала полу подпольный, потом официально зарегистрированный. Именно банк и принес Равилю полную удачу: в этом деле он, человек без образования, освоивший, правда, еще в своем ателье, а потом в своем цехе азы бухгалтерского дела, оказался своего рода вундеркиндом. Нужно было только понять, что деньги — тот же товар, покупай подешевле, продавай подороже. И давать кредиты нужно тем, кто способен оборачиваться быстрее, чем конкуренты. А среди частных лиц иметь в клиентах лишь избранных — с нищим в массе своей населением пусть работают сберкассы.
Денег стало много. Потом очень много. Квартира и офис в Москве, связи за границей, доступ на закрытые форумы и совещания в очень узком кругу. Его главной победой в том период стал перенос в столицу головного банка. И частичный переезд в Москву, потому что оказалось очень не легко нащупать в столице бывшей империи все подводные камни и течения, занимаясь таким жестким бизнесом. К тому же, скрывая отвращение и презрение к элите, как она сама себя называла, публике лощеной, но в большинстве ленивой, жадной и трусоватой, пришлось-таки обучаться навыкам и правилам небожительства.
При этом свою малую родину Равиль, конечно, не забывал — как никак первый банк он открыл в родном областном центре. Впрочем, времени на этот, ставший дочерним, бизнес у него не оставалось. Он назначил управляющим человечка, которого порекомендовали верные люди, и отписал тому немалые полномочия, но отчеты читал невнимательно, сбрасывал заместителю. Именно эта небрежность, столь несвойственная Равилю, позже дорого обойдется ему. Возможно, Равиль полагал, что с той стороны ему не может ничего грозить: где-где, а за спиной, в родных местах он слыл героем и хозяином, и там у него — самый прочный тыл. Если я прав и не ошибаюсь в своих предположениях, то следует заключить: Равиля, человека осторожного и трезвого, в этом случае подвело самомнение и даже в известной доле наивность. Так самые коварные, самые острожные люди подчас ошибаются в самых близких…
Но это позже. Сейчас он шел вверх. Для себя залог успеха он определил кратко: везение и осторожность, осторожность и везение. Чтобы везло, нужно было чувствовать момент, то есть обладать острым нюхом; осторожность же сводилась к тому, что никогда нельзя жадничать и никогда не доверять фарту, не обеспеченному и не подготовленному собственными усилиями. Если бы Равиль играл в покер, то стал бы, наверное, хорошим игроком, но — в азартные игры он не играл, даже в рулетку, так, в очко по маленькой в семейном кругу, эта привычка осталась с юности. Отметим, что когда Равиль окончательно встал на ноги, ему было едва тридцать. И параллельно с тем, как поднимался к заоблачным высотам Равиль, у Женечки тоже занималась дивная карьера: ну, для его круга, конечно.
Он легко поступил в театральный институт безо всякой посторонней поддержки, не имея ни связей, ни блата; впрочем, отец все-таки замолвил словечко кому надо, так, для очистки совести, но без отлично сданных экзаменов это не помогло бы. Поступал Женечка по департаменту критики. И сразу же попал — потом выяснилось, сыграло свою роль его вступительное сочинение — в семинар профессора истории западного театра по фамилии, как ни странно, Люмьер. К знаменитым братьям он, по всей видимости, отношения не имел, был русским французом, предки которого осели в России не только задолго до Прибытия поезда, но еще в до-наполеоновские времена, о которых сказано дней Александровых прекрасное начало. Кажется, произошло это не по обычной линии гувернерства у русских недорослей, но по линии Соединенных, что ли, Друзей. Да, как-то Люмьер во время занятий, ушедши вдруг от основной темы, помянул три буквы S — Soleil, Science, Sagesse — на таинственном треугольнике на Восточной стороне ложи злато-розового креста. Впрочем, тут же и прервал себя, простите, я, кажется, отвлекся, и продолжал о Расине.
Это был совершенно лысый смуглый господин, одевавшийся по тем временам вольно, в свободные куртки кабинетного типа, никаких галстуков, и носивший только английские ботинки. Профессор обладал каким-то обостренно умным, выразительной лепки лицом, с брыльями и глазами стареющего бассета. Имя Люмьера было окружено легендами, жизнь окутана тайной. На факультете шептались, что некогда он сидел в лагере: нет, не по масонской линии, конечно, но за связь с юным студентом. Однако подтвердить этого никто не мог. Может быть, что-то такое было, причем в этих самых стенах, но так давно, что будто и не было. Во всяком случае, сейчас он благополучно профессорствовал, обеспеченно жил один в небольшой квартире на Кутузовском, и его выпускали за границу. Попасть в его семинар считалось в институте большой удачей.
И ранней осенью, и весной Люмьер занимался со своими студентами в институтском скверике, причем в хорошую погоду, перед весенней сессией, располагались прямо на траве. Преподаватель марксизма — так случилось во втором семестре, что его пара была следующей — на просьбу студентов и марксизмом заниматься в сквере, возопил: какой на хрен сад, развели тут сорбонны. Именно так, во множественном числе. Когда это передали Люмьеру, тот лишь пожал плечами, обронил, что, мол, все логично, театр родился на свежем воздухе, а марксизм… Тут он сделал осторожную паузу и закончил а марксизм в публичной библиотеке.
Когда Люмьер читал по-французски Стулья, то выбирал одного из слушателей — так поступают многие актеры, играя на сцене как бы на какого-то одного зрителя. Однажды на таком семинаре его взгляд остановился на Женечке, тот покраснел. Разумеется, ни Женечка, ни другие студенты французского не знали, но слушали, затаив дыхание. Профессор читал кусками, потом пересказывал по-русски, снабжая комментариями. Вообще, театр абсурда, начиная с Короля Убю и кончая Служанками, был его магистральной темой. Однажды он благосклонно выслушал замечание Женечки, что наши обэреуты в некотором смысле предвосхитили Ионеско, и заметил только: положим, Альфред Жарри их все-таки опередил; вот если бы вы вспомнили Блонды, то ваше замечание касательно русского приоритета можно было бы принять.
Жан Жене его привлекал особенно, он пересказывал слушателям и воровскую истово романтичную Богоматерь в цветах, и уже откровенно гомофильский Керель, — обо всем этом в те годы было негде ни узнать, ни прочитать, не говоря уж о том, что и оригиналы были недоступны, а переведены двумя десятками лет позже.
Довольно быстро Женечка убедился, что его нынешний профессор интеллектуальнее и глубже Вацлава. В какой-то связи Женечка как-то упомянул чуму из Смерти в Венеции, и Люмьер тут же его поправил: там речь о холере. И добавил, что, мол, если Женечка имеет в виду не первоисточник Манна, а фильм Висконти, то ему можно посоветовать посмотреть и Людвига. В другой раз речь зашла о Прусте — в связи с балетом Бежара, кажется. И Люмьер упомянул страсть Марселя к Альбертине из Под сенью девушек в цвету, которая была, конечно же, Альбертом. В начале нашего века, пояснил профессор удивленным слушателям, Франция была такой же ханжой, как Америка на рубеже шестидесятых. И как Россия сегодня. Это было в те годы весьма рискованное замечание. И Женечка подумал: нет, мальчик все-таки был.
20
Женечка обожал своего профессора, и тот тоже стал его выделять. И с конца первого курса восемнадцатилетний Евгений Евгеньевич стал печататься в специальных журналах. Люмьер вдохновлял его и почти незаметно, как бы исподволь, продвигал, и Женечка стал считать его своим Учителем, своим настоящим гуру и водителем. Толчком послужила курсовая Женечки о манифесте Бретона, которая после небольших переделок ушла в Иностранную литературу с рекомендацией Люмьера. То есть, как и Равиль Ибрагимов, Евгений Евгеньевич в самом нежном возрасте тоже зарекомендовал себя вундеркиндом.
И вот в начале третьего курса случилось то, о чем и мечтать было нельзя: профессор пригласил Женечку к себе в гости. Люмьер тогда, в начале дивного московского солнечного сентября, вернулся с юга Франции, загорелый, помолодевший, непривычно оживленный. И обрадовался Женечке, быть может, не многим меньше, чем ему самому обрадовался ученик. И попросил остаться после занятий.
— У вас есть что-нибудь новенькое? — спросил Учитель.