Змеиное золото. Дети дорог Самойлова Елена
– Что ты видела?
Он выговаривал каждое слово медленно, словно думал, будто бы я не понимаю или не воспринимаю человеческую речь. Интересно, какого ответа может ждать змеелов, равнодушно наблюдавший за тем, как шасс целого гнездовища вырезают одну за другой, пока его человечка плетет бирюзовую удавку-песнь, а затем ушедший в одиночку в мертвый каменный сад?
– Змею…
Первое слово в человеческом облике дается очень трудно. Губы кажутся онемевшими, нечувствительными, язык неповоротливым, а гортань не подчиняется, издает не привычно-мягкие, свистящие звуки, а нечто хриплое, грубое, отрывистое. Голос дрожит как осиновый лист на ветру, но глаза змеелова разом вспыхивают, зажигаются потаенным огнем, а меж тонких пшенично-золотых бровей залегает глубокая складка.
– Опиши! – Он подается мне навстречу, словно подземный хищник, почуявший близкую добычу. Я невольно отшатываюсь назад, вжимаюсь в жесткую деревянную обрешетку, хлопая мокрыми ресницами и глядя на мужчину как на матерого волка, загнавшего меня в угол.
И тогда выражение его лица меняется. Разглаживается суровая складка на лбу, лицо из пугающего, напряженного становится вначале каменно-спокойным, а потом преображается, словно озаряясь изнутри мягким светом. Теплая улыбка трогает его губы, но так и не отражается в глазах, по-прежнему нетерпеливо-сосредоточенных: как будто змеелов надел прекрасную маску, способную успокоить и заставить говорить даже перепуганного вусмерть ребенка.
– Расскажи, пожалуйста. – И даже голос его звучит иначе. Он создает неуместное, непонятное ощущение защищенности. – Я не позволю никому тебя обидеть, только расскажи.
– Она… – Ох, трудно как говорить, неудобно, слова чужого языка перенапрягают не привыкшее к такой речи горло. – Узор… как солнце… Желтый… Золотой.
Пауза. Словно дудочник пытался понять, вру я или все-таки говорю правду.
– Хорошая девочка. – Змеелов потрепал меня по щеке тем же снисходительным жестом, каким я совсем недавно оглаживала большеголового щенка, пробравшегося в мое убежище под днищем брошенного фургона. – Умница.
Он отвернулся, разом утратив всякий интерес к побродяжке, прячущейся от холодного дождя под лошадиной попоной. Откуда-то издалека донеслась музыка, веселая, лихая, сопровождаемая мелодичным металлическим звоном. В сыром воздухе мне почудился запах дыма, сладковатый, душистый. Не пожарище, расцветающее на крыше чьего-то дома, не погребальный костер, уносящий ввысь, к небу, нечто странное и невидимое, что люди называли душой, – обычное пламя очага, усмиренное и покоренное, обогревающее протянутые к нему руки и готовящее пищу.
– Ромалийское племя, – усмехнулся старик с острым, внимательным взглядом, беззастенчиво и совершенно равнодушно осматривавший меня всюду перед тем, как посадить в телегу. – Им что дождь, что снег, что солнце – все едино. Их скрипки даже в январскую метель играют. И как только не портятся? Непонятно. Колдовства на их инструментах нет и не было никогда, а ведь поди ж ты… Играют. А сами пляшут и на снегу, и на раскаленных угольях, и на каменных мостовых… и ведь не калечатся.
Последнее слово старик произнес почти мечтательно, словно давно хотел раскрыть секрет этих странных, свободных как ветер и непостоянных, как огонь, ромалийцев, чьи яркие островерхие шатры уже показались на подъезде к городским стенам, темно-серой грядой возвышавшимся над поредевшим лесом. Запах дыма, запах человеческой пищи стал сильнее, сквозь игру скрипки пробился высокий женский голос, выводящий песню, звонкую, четкую. От нее сердце начинало биться быстрее, хотелось спрыгнуть с жесткой, неудобной повозки и бежать на этот зов, наполненный искристой, чистой радостью, стать частью этой песни, этого не замутненного злостью или страхом потока.
– Придержи повозку, – негромко скомандовал змеелов, поднимая голову и глядя в сторону цветных ромалийских шатров. Дождался, пока телега остановится, и спрыгнул на дорогу, которая к тому времени превратилась в болото, наполненное дождевой водой и жидкой охряной грязью. Протянул руки, вытаскивая меня из теплого шалашика, и понес через скользкую, сыто хлюпающую при каждом шаге рыжевато-бурую жижу к ромалийскому лагерю.
Умолкла скрипка, стих певучий голос, выводящий звонкий гимн жизни и свободы. Почти в полной тишине змеелов прошел между цветных шатров, над которыми реяли яркие флажки из неровно обрезанных шелковых лент, поставил меня в двух шагах от полыхающего жаром костра и отступил.
– Вашей крови ребенок.
Дождь усилился, превратился в ливень, моментально вымочил меня до нитки. Тихо заскулил, завозился у меня на руках проснувшийся щенок, прижался мокрой головой к плечу, словно надеясь укрыться от непогоды столь странным образом.
– Нашей.
Звучный женский голос на миг перекрыл шум дождя, обжигающе-горячим солнечным шариком прокатился по озябшему телу. Я вздрогнула, подняла взгляд, рассматривая неторопливо идущую ко мне женщину, держащую в руках широкий цветастый платок с длинными шелковыми кистями, вода по которому скатывалась крупными каплями, будто по вощеной коже. Не молодая, но и не старая. Морщинки частой сеткой покрывают спокойное лицо, но спина прямая и гибкая, как у юной девушки, движения легкие и плавные, а глаза могли бы поспорить цветом с синей бирюзой. Длинные косы черными с серебром змеями свисают почти до земли, тихо позванивают вплетенные в них золотые монетки, трепещут на стылом ветру яркие ленточки, спиралью обвивающие каждую косу от основания и до самого кончика.
Ромалийка набросила теплый платок на мои плечи и ласково улыбнулась, осторожно кладя ладонь мне на затылок.
– Знаешь, кто я, девочка?
Я мотнула головой, но вдруг поняла, что знаю. Лирха ромалийского табора. Охранительница рода, предсказательница будущего. Та, кто читает судьбу по линиям ладони и может зачаровать долгой, тягучей песней даже поднявшегося из могилы мертвяка, завернувшего к костру, разведенному стылой осенней ночью. Лирха выведет свой табор на нужную дорогу даже сквозь густой туман и злую снежную метель, ее путь ляжет кованой серебряной лентой даже сквозь лешачьи чары и наведенный морок, а бережно хранимые в маленьком сундучке снадобья даже чернокрылую смерть отгонят от постели больного или раненого.
Ромалийка вдруг подмигнула мне и накрыла мои глаза теплой крепкой ладонью, от которой пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. Чуть раздвинула пальцы, и через узкую щелочку я увидела неторопливо удаляющуюся спину дудочника. Моргнула и посмотрела на него шассьими глазами. Золотисто-красный лепесток пламени-одержимости, пригревшийся под сердцем змеелова, полыхал ярчайшим костром, почти полностью поглотившим ровную синеву спокойствия. Я едва заметно улыбнулась и осторожно коснулась замерзшей ладонью теплой руки лирхи. Первый шаг по новой дороге сделан. Я остаюсь с людьми, а безымянный дудочник отправляется на охоту за змеиным золотом. Он положит на это много сил, много времени и растратит весь огонь, полыхающий глубоко внутри, ничего не оставив для лежащей на дне лекарской телеги женщины с переломанными пальцами. Мы еще встретимся, все трое, на одном перекрестке дорог, но сияющая мозаика богов Тхалисса, выложенная на мягком песке времени, уже будет совсем другой.
– Добро пожаловать в наш общий дом, Ясмия.
Я крепко зажмурилась, вцепилась свободной рукой в запястье лирхи, почувствовала, как пугливо дрогнули тонкие пальцы, унизанные серебряными перстнями. Она знает, кто я. Чует меня-шассу в человечьем облике так же хорошо, как я чуяла бы нежить, от которой в любом облике тянет сырой могилой и плесенью. Боится, но принимает, дает новое имя и возможность начать новую жизнь.
Странное имя. Ясмия. «Я-змея»… Похоже, и люди умеют давать некоторым… сущностям правильные, говорящие имена.
Лирха осторожно приобняла меня за плечи и повела к багряному ромалийскому шатру с гостеприимно откинутым пологом.
Глава 3
Странно мне было наблюдать за тем, как времена года сменяли друг друга под огромным сияющим куполом, имя которому «небо». Смотреть, как зелень листвы чередовалась с золотом и багрянцем под проливными осенними дождями, как первые заморозки покрывали пожухлую траву белесым, таявшим к утру налетом.
Рассветные зори становились все холоднее, воздух – все прозрачнее, а небо – все выше, пока не наступило утро, в которое выпавший за ночь снег не растаял, а остался лежать на земле тонким белоснежным покрывалом. Северный ветер гнал по тусклому низкому небу седые облака, сыплющие ледяным дождем пополам со снегом, превращал раскисшую грязь на дорогах в твердую, как камень, комковатую глину, покрытую корочкой хрупкого льда. В горах сделалось слишком холодно, и однажды лирха Ровина, облачившись в темно-красное дорожное платье, взяла узорчатый деревянный посох и, прикрыв глаза, босиком пошла на перекресток дорог, выбирая путь для табора.
Юг… Запад…
Она кружилась в неистовом, бешеном танце; казалось, будто ее ноги не касаются заледеневшей земли, будто танцовщица пляшет в воздухе, ловит гибкими пальцами невидимую паутинку, которая должна указать табору направление. Звенят золотые монетки, вплетенные в длинные седеющие косы, а сами косы темными плетями со свистом рассекают неистовый северный ветер, принесший с собой свежий запах снега и скорой зимы. Глаза лирхи плотно сомкнуты, она танцует вслепую, танцует в темноте и ищет, ищет, ищет…
Тогда я прикрыла лицо ладонями и украдкой взглянула на пожилую ромалийку, взявшую меня в свой шатер, глазами шассы. И едва не ослепла от неистового сияния, от солнечного луча, шаровой молнии, кружащейся над перекрестком пяти дорог. Лирха сияла холодным лунным серебром, прощупывая мир вокруг себя тонкими паутинками-зарницами, которые вспыхивали лишь на краткое мгновение, зависали над головой ромалийки путаной нитью, а затем гасли для того, чтобы появиться снова, но уже в другом направлении.
Яркая путеводная звезда на небосклоне, далекий свет маяка, лепесток пламени в окне родного дома – вот чем была для ромалийского табора лирха, наконец-то поймавшая нужное направление и протянувшая туда тонкую серебряную паутинку, ровную и прочную.
Смолк звон бесчисленных браслетов, украшавших изящные руки Ровины, истаяло слепящее лунное сияние, оставив после себя спокойную травянистую зелень с уродливыми черными подпалинами напротив сердца, от которых во все стороны расползлись тонкие разветвленные паутинки-трещинки, словно кто-то набросил на лирху частую сеть с неровными ячейками.
Я вздрогнула, зажмурилась, возвращая себе человечье зрение, и отняла ладони от лица. Тяжело опирающаяся на прочный дубовый посох ромалийка, указывающая путь табору по юго-восточному тракту, была неизлечимо больна.
– Туда, – хрипло прошептала женщина, дрожащей рукой указывая нужный путь. – Туда, – повторила она и сделала первый нетвердый шаг по мерзлой глине, опираясь на дорожный посох.
Колкие снежинки, подхваченные студеным ветром с холодной земли, летят мне в лицо, больно царапают непривычно чувствительную кожу. Я смотрю за тем, как Ровина делает второй шаг, как она почти падает на колени – но властным движением руки останавливает метнувшегося к ней на помощь рослого мужчину в шитой золотом красной рубахе и с длинным плетеным кнутом на поясе. Лучший конокрад в таборе: сказывали, будто на спор он свел жеребца из княжеской конюшни и в тот же день продал его нерадивым конюхам, поутру обнаружившим пропажу. Испугались княжеского наказания, понеслись на торжище за свои кровные выкупать любого похожего жеребчика. Им-то Михей сведенного коня и продал, а потом еще и благодарности за скорый торг да низкую цену выслушивал. Всегда уверенный в себе, решительный и известный упрямым нравом, Михей-конокрад замирает, будто натолкнувшись на невидимую стену, сквозь которую свободно гуляет ветер, треплющий седеющие кудри ромалийца и подол темно-красного, словно кровью выпачканного подола лирхиного платья.
Третий шаг от перекрестка по юго-восточному тракту, казалось, отбирает последние силы Ровины, и она беззвучно соскальзывает на мерзлую землю. Михей поднимает ее легко, словно соломенную куклу, и несет к крытому войлоком фургону, в который уже впряжена пара серых в яблоках лошадей. Глаза лирхи широко распахнуты, в них чудится отражение чего-то далекого, невидимого для простых людей. Длинные косы почти касаются земли, монетки отзываются плачущим звоном на каждый торопливый шаг конокрада. Тонкие пальцы Ровины скрючены, как вороньи лапки, будто бы лирха до сих пор хватается за незримую паутинку, не дает ей выскользнуть из рук, которые исхудали за последний месяц столь сильно, что часть браслетов просто не держится на хрупких запястьях, падает на стылую землю звенящим золотым дождем.
Окрик вожака словно разбудил меня. Я схватила дубовый посох Ровины, торопливо подобрала рассыпанные по дороге браслеты и бегом устремилась за Михеем, силясь поспеть за быстрым широким шагом рослого мужчины. Отполированная до блеска деревяшка в моих руках вначале кажется теплой, нагретой под жаркими солнечными лучами, несущей запах душистой разогретой смолы и пряных трав, а потом стремительно остывает.
Ледяной ветер вихрится над перекрестком, несет с собой колкую снежную пыль. Через небольшую щелку меж полотнищами грубого войлока, накрывающего фургон подобием шатра, я вижу, как ромалийцы торопливо грузят скарб в повозки, как Михей наблюдает за тем, как привычно и без суеты табор собирается в дорогу, указанную лирхой, как вожак садится на вороного коня и первым едет по юго-восточному тракту.
Ровина полулежала на вышитых шелком разноцветных подушках, и яркие глаза цвета молодой бирюзы внимательно наблюдали за каждым моим движением. Потом протянула ко мне иссушенную возрастом и неизлечимой болезнью руку, холодные пальцы сжались на моем запястье. Лирха достала из мешочка на поясе футляр для тонких деревянных пластинок-тарр и наугад вытащила одну из них.
– Ясмия, внученька, что видишь?
Я взяла карту, провела пальцем по четким линиям рисунка, вслух считая изогнутые мечи. Шесть мечей, направленных острием вниз. Понимаю, что нехорошее что-то, а что именно – непонятно. Ускользает от меня смысл тарры, словно рыба в проточной воде, щекочет холодком чешуи пальцы, шлепает по ладоням упругим сильным хвостом, а в последний момент высвобождается, оставляя ни с чем.
Лирха мягко улыбнулась и покачала головой:
– Опять позабыла. Ну ничего, мало к кому это знание с первого раза приходит. Я еще раз расскажу…
Она ласково провела ладонью по моим заплетенным в две косички волосам, украшенным желтыми лентами, и начала объяснять заново, а я и не слушала почти – неотрывно смотрела на скомканный батистовый платок, которым Ровина прикрывала рот, когда холодный северный ветер заставлял ее захлебываться жестоким кашлем.
На белом кусочке ткани, отороченном тонким кружевом, темнели пятна крови.
Зима пришла в мир, заселенный людьми, тихо и неслышно, мягко ступая белыми когтистыми лапами по неровной колеистой дороге, холодом проникая под тяжелый войлочный полог украшенных яркими лентами-флажками повозок и заставляя людей во время стоянок сбиваться у жарко горящих костров. Снег постепенно покрывал землю, делая звуки более звонкими и четкими, блестел на солнце алмазным крошевом, да так ярко, что у меня поначалу с непривычки слезились и болели глаза.
Довольно быстро я поняла, что человечье тело не умеет согревать само себя в холод и, чтобы не заболеть или не замерзнуть, нужно надевать сразу несколько слоев того, что Ровина называла одеждой. Вначале, пока было тепло, я носила тонкую мягкую рубашку длиной до колен с расшитыми рукавами, широкую яркую юбку, подол которой, если завязать его хитрым узлом, превращался в сумку, и нитку янтарных бус. Позже, когда пришла осень, мой наряд дополнился неудобными башмаками, которые следовало надевать на полосатые вязаные носки, пушистой серой шалью и плащом, вода по которому стекала, будто с наклонной стенки шатра, и потому оставляла сухим.
И еще я выпросила у лирхи маленький кожаный мешочек – ладанку, где ромалийцы хранили амулеты и прочие мелкие безделушки, которые имели ценность только для их владельцев. В своей ладанке я носила солнечно-желтый топаз, который когда-то должен был стать моим каменным древом, еще одним побегом моего рода, моего гнездовища – а в результате остался лишь горькой памятью об утраченном доме. Иногда мне чудилось, что какая-то искорка все-таки успела прижиться в этом «змеином камне», что тлеет в прозрачных золотых глубинах «сила, способная изменить». Ведь сам по себе мертвый камень, пусть даже сколь угодно красивый и драгоценный, не прорастет прозрачными корнями в теле горы, не потянется к потолку подземного зала хрупкими ростками-веточками, не засияет потаенным огнем, который разгорается все ярче с каждой линькой шассы и гаснет с ее смертью, оставляя внутри каменного ствола уродливое черное дупло.
Просыпаясь с первыми лучами солнца, я торопливо одевалась, уже не путаясь в непривычных одеждах, выбиралась из теплой повозки лирхи Ровины к тлеющему кострищу посреди лагеря, разгребала палкой остывший пепел и золу, высвобождая мерцающие алыми искорками горячие еще уголья. Бережно раздувала их, подкладывая мелко наструганные щепочки и березовую кору, пока на светлом дереве не расцветал первый лепесток рыже-золотистого пламени, а в небо не устремлялись тонкие струйки сизого дыма.
Я любила укрощенное пламя, с самого первого дня пребывания среди людей безотчетно протягивала к нему руки – и слишком быстро поняла, что коснуться этого янтарно-золотого великолепия безнаказанно не могу. В первый раз пузырьки ожогов, наполненные прозрачной жидкостью, покрыли мои пальцы за мгновения, а потом отзывались ноющей болью на малейшее прикосновение еще дня два, пока лирха Ровина лечила мои руки, смазывая поврежденную кожу прохладной зеленой мазью и бинтуя мягкими тряпочками. Ее размеренный голос убаюкивал и успокаивал, и в те минуты, когда я находилась на грани между сном и явью, рассказывал не то старинные легенды, сказки, не то правдивые предания об изнанке огромного мира, населенного людьми.
О серебряной дороге, светлой шелковой лентой расстилающейся под босыми ногами сквозь наведенный морок и колдовской туман, теплой весенней землей проступающей из-под жесткого крупчатого снега в суровую зимнюю метель. О дороге, которая выведет к цели кратчайшим путем, самым ровным и прямым, вот только нужно четко представлять цель, к которой идешь по этой серебряной ленте, – дом, где приютят в холодную ночь, торговый тракт, ведущий в нужный город, или же место, где будет безопасно. Ровина рассказывала о том, когда нужно искать лунную дорогу, а когда можно создать ее самой, как ступить на эту призрачную тропу – и не провалиться сквозь нее на изнанку мира, став частью туманного царства берегинь.
О чаранах, существах, истинный облик которых видят лишь их жертвы перед смертью. Притворщики, оборотни не хуже диковинных змей, способные принять людской облик и удерживать его на протяжении весьма долгого времени – была бы пища. Чараны как никто другой оправдывают широко распространенную среди людей поговорку: «Ты то, что ты ешь». Не то разумные звери, не то обретшие плоть и кровь духи, эти существа редко питаются животными, не желая быть запертыми в облике жертв человеческой охоты, предпочитая сами становиться двуногими охотниками. Но в отличие от шасс, которые чаще живут в уединенных гнездовищах, чараны обитают среди людей, привыкая к человеческому обществу и человеческой жизни, изучая шумные города с изнанки и питаясь теми, кого сами люди отвергли, считая недостойными. Бродяги, разбойники, продажные женщины, бездомные… и ромалийцы, которых никто не считает, – вот кто составляет пищу чаранов. Странное, но по-своему устойчивое сосуществование людей и плотоядных духов: питаясь отверженными, чараны вроде как помогают поддерживать порядок в городах, облегчая жизнь тех людей, которые не могут или не хотят с оружием в руках отстаивать свое право на сытые и беззаботные годы.
О том, почему некоторые ромалийцы путешествуют шумным табором, зарабатывая на жизнь гаданием и мелким колдовством, песнями и плясками, а иногда и воровством, а кто-то оседает в деревнях целыми семьями. Оказалось, что из большинства городов, где обосновались змееловы, любой табор, в котором есть лирха, выгонят в три шеи, а то и просто не впустят, и не помогут ни золотые монеты, ни уговоры. А все потому, что лирхины пляски и заклинания почему-то мешают музыке дудочников звучать ровно и чисто, сбивают ноты, вносят фальшь в отработанную годами тренировок мелодию. Стоит ромалийской лирхе пересечь черту города, как живущие в нем дудочники сразу ощущают это вмешательство, как рябь на поверхности воды, разбегающуюся от упавшего камня, как постоянный гул, мешающий сосредоточиться. Вот и гонят ромалийских колдуний из города, а с ними и весь табор, и хорошо хоть, что дают срок собрать вещи и уехать мирно, не опускаясь до грубого и бесцеремонного выдворения. Ведь змееловы змееловами, но за приворотными зельями да верными предсказаниями, за лекарственными снадобьями, унимающими лихорадку и останавливающими кровь, за товарами из далеких поселений и песнями свободной, лихой жизни простые люди все равно приходят в ромалийский табор. Да и испытать на себе силу ромалийского проклятия на семь колен за нанесенную обиду никому не хочется.
Лирха рассказывала многое, делясь со мной знаниями о вещах, которые люди, засыпавшие каждую ночь в теплых постелях внутри каменных домов с высокими потолками, предпочитали не замечать. Учила раскладывать тонкие деревянные пластинки с картинками, показывающие будущее, объясняла, как излечить больного с помощью трав и песней отогнать пьющий жизнь морок, но уходила от любого вопроса о том, как быть человеком. Проходить ли мимо сородича, просящего о помощи, или откликнуться на зов так, как сделала бы это шасса для любого из своего гнездовища? Как верить людям, которые говорят одно, думают другое, а делают третье? Не прибегать же каждый раз к шассьему зрению, позволяющему проникнуть в подлинные порывы человеческого существа… Вопросы сыпались из меня один за другим, но Ровина лишь качала головой и молча улыбалась.
Очередное утро последнего осеннего месяца выдалось тихим, сумрачным и очень холодным. Я сидела у костра, машинально оглаживая пушистую шерсть веселого, игривого пастушника, который всего за четыре месяца из пугливой дрожащей собачонки превратился в бодрого любопытного пса. Он таскался за мной дымчато-серым хвостом повсюду, куда бы я ни направлялась. Дымком его и прозвали легкомысленные и одновременно серьезные ромалийские дети, которые поначалу чурались меня, сидящую в уголке Ровининого шатра, пока сама лирха раскладывала на низком столике, накрытом темно-синим шелковым платком, цветные картинки, называемые картами судьбы, таррами. Понимать смысл мелких закорючек, которые люди называли грамотой, в ромалийском таборе умели немногие, только те, кто продавал на городских торжищах шелковые платки, разноцветные бусы да искусно вырезанные деревянные гребни, потому и предсказания-намеки на картах судьбы зашифровывались в ярких изображениях, нанесенных красками на тонкие деревянные пластинки. Много было этих пластинок-тарр, все картинки разные, чудные. Не то кровь, не то вино, льющееся из кубков на протянутые руки, сверкающие мечи, воздетые к небу или втыкаемые в землю, россыпь золотых кругляшков-монет и резные деревянные посохи вроде тех, с которыми путешествовали ромалийцы по ухабистым славенским дорогам. Мне в свое время тоже достались две картинки – человек в нелепых одеждах, бездумно и весело идущий к пропасти, шут, безумец, и повешенный вниз головой на раскидистом дереве. Черные волосы повешенного извиваются, подобно змеям, почти касаются плодородной земли, тело обвивает грубая пшенично-желтая веревка, но лицо умиротворенное и спокойное. Я тогда спросила у лирхи, что означают эти картинки, а она в ответ лишь улыбнулась и легонько провела изящной, чуть дрожащей ладонью по моей голове. Немного позже я узнала, что мне выпали «слепое следование» и «жертва во имя чего-то нового». Но к чему мне было это знание?
– Мия! – Звонкий детский голосок расколол сонную утреннюю тишину, разлитую над табором. – Мия, ты где?
Дымок недовольно дернул остатками обкорнанного когда-то уха и громко тявкнул в ответ, вскакивая настолько шустро, что я едва успела перехватить это стремительное создание поперек туловища, прижав к груди и не дав ему вырваться и облаять восьмилетнюю дочку ромалийского скрипача. Чернявая смуглая девочка, одетая в заметное красное платье и заботливо укутанная в цветастую материнскую шаль, опасливо встала в трех шагах от меня, неловко переминаясь с ноги на ногу и глядя на утихомирившегося Дымка.
– Мия, там тебя лирха Ровина зовет, что-то интересное показать хочет. Иди быстрее, огонь я поддержу, я умею…
Я неловко встала, пытаясь размять затекшие от неудобной позы ноги, качнулась, едва не смахнув разгоревшиеся щепочки краем тяжелой широкой юбки, кликнула собаку и направилась к повозке, над откидной дверью которой звенели тонкие медные трубочки на витых шнурках.
Динь… Динь…
Плачут медные трубочки-бубенцы на холодном ветру, и, даже не заглядывая в повозку, я знаю, что лирхи там нет. Стынет покинутый домик на колесах, даже ненадолго оставленный хозяйкой, которая в очередной раз пытается научить меня понимать мир людей, слушать ветер, путающийся в хитросплетенной сетке-паутине, читать по воде и идти по дороге, увидеть которую можно лишь в яркую лунную ночь.
«Сюда, внученька!» – Сильный голос лирхи Ровины, казалось, слышен отовсюду.
Я невольно зажала уши ладонями, подняла голову к светло-серому небу, затянутому снеговыми тучами.
«Сюда!»
Чернеющие в сером утреннем свете голые ветки кустов – как корявые пальцы, протянувшиеся во все стороны в поисках добычи. Под ногами громко трещали невидимые под тонким снежным покрывалом сучья. Я пробиралась сквозь валежник неумело и шумно, цепляясь широкой юбкой за обломанные ветки и ругаясь сквозь зубы словами, подслушанными у Михея-конокрада, когда тот рассказывал у мужицкого костра о встрече с торговым караваном, везущим в ближайший речной порт шерсть и меха. Мол, у Загряды, что стоит славным городом как раз на пути у ромалийцев, нежити расплодилось столько, что крестьяне из окрестных деревень уже колья точить перестали. Как есть, выдергивают из плетня основу, что похлипче других, ею упыря али белую бабу заколют, а потом на место ставят. Все равно на следующую ночь, а то через две опять начнет что-то шаркать у забора, охотиться на скот и малолетних детей.
Ругань же была на змееловов и стрелков их, которые саму Загряду-то посещали раз в год по большому одолжению и солидному денежному посулу. А до сельских мертвяков, которые невесть почему поднимаются с освященного кладбища, прославленным охотникам за чудовищами и тварями земными вроде как и дела нет совсем. Спрашивается, к чему змеелову со своей дудкой ехать в загрядскую деревню, если крестьяне и так упырей побивают и упокаивают, даже не запыхавшись.
Но это пока.
«Сюда, Аийша!»
Имя, данное мне матерью при рождении из янтарно-рыжего яйца в сухой теплой пещере с низким сводом, судорожной дрожью прокатилось вдоль позвоночника, стянуло грудь тугим стальным обручем глухой, почти позабытой тоски. Я споткнулась, запуталась в валежнике и едва не упала. Левую руку обожгло болью, жаркие капельки покатились по замерзшей коже.
Остро пахнет железом, так остро, что голова кружится, а мир перед глазами плывет и из черно-серо-белого становится радужным, цветным, в нем каждый предмет или живое существо окружены облачком-аурой. Краски вспыхивают неожиданно и оттого кажутся наиболее яркими, слепящими – и особенно радующими после зимнего бесцветья. Над спящей под снежным покровом лощиной поднимается белесое зарево, словно там, за чернеющими древесными стволами, находится пресловутый край света, где заходит солнце и встает луна, где мечутся травянисто-зеленые сполохи болотных огней и безжалостно хлещут землю сизые плети молний. Перезвон стеклянных бубенцов заполняет стылую тишину, окружает странной переливчатой мелодией, которой хочется покориться, позволить ей нести себя, подобно щепке, попавшей в бурный речной поток.
Из-за деревьев вышла лирха Ровина. Я узнаю ее по лунно-белому сиянию: женщина закутана, как в королевскую мантию, в расшитый серебром и алмазами шлейф самой зимы. Ромалийка ступала легко и бесшумно: босая, даже в мешковатом шерстяном платье с высоко подобранным подолом она смотрится царицей, владычицей этого безмолвного заснеженного леса, затянутого тяжелыми облаками неба и ледяного ветра.
Она протянула мне руки, помогая вылезти из бурелома, куда я по глупости забралась. Ее кожа теплая, нежная, а ласковое прикосновение утишило боль в ссаженной ладони, остановило карминовые жаркие бусинки-капли, падающие на снежное покрывало. Ровина достала из широкого рукава тонкие серебряные ободки-браслеты, усыпанные крохотными колокольчиками, застегнула кажущиеся ледяными оковы на моих хрупких запястьях, а потом повела за собой на поляну, в центре которой уже полыхает огненный рыже-красный цветок, огромный костер, к которому невозможно приблизиться и на пять шагов – до того жарко.
«Не бойся, Аийша».
Губы лирхи оставались плотно сомкнутыми, но я все равно слышала ее голос, ласковый, звонкий, как пение непокорного ручейка, несущего кристально чистые воды в узком извилистом русле меж камней. Ровина вела меня по кругу, по границе холода и жара, по тающему снежному покрывалу в двух шагах от черной земли, кое-где покрытой жухлой влажной травой, и с каждым шагом росло во мне напряжение. Как будто бы шасса, свернувшаяся безмолвным чешуйчатым клубком внутри хрупкого человеческого тела, вот-вот пробудится, расправит завернутый спиралью бурый хвост, встопорщит острый гребень вдоль гибкого позвоночника – и вырвется из слишком тесной человечьей шкуры на волю.
Замкнулся круг, в центре которого жарко полыхает трепещущее под порывами ветра пламя. Лирха остановилась, помогла мне снять теплую шерстяную свиту и цветастый платок, аккуратно складывая вещи на снег, жестом велела подоткнуть подол широкой юбки, а потом недовольно посмотрела на мои потрепанные башмаки. Я торопливо разулась, но не сразу решилась ступить босиком на снег.
Ромалийка терпеливо ждала.
Где-то глухо, протяжно завыли волки, с треском разломилось прогоревшее посередине бревнышко в костре, выбросив сноп колючих искр, золотых хвостатых звездочек. Я сделала шаг вперед, и мерзлая земля под ногами показалась обжигающе-горячей, колющей пятки острыми иглами, но потом лирха взяла меня за руку, и пробирающе-яркий мир свернулся радужной спиралью, пронизанной плачем серебряных колокольчиков, украшающих мои запястья.
Две птицы танцуют на заснеженной поляне: одна – цвета лунного серебра, другая – солнечного золота. Их резные длинноперые крылья соприкасаются друг с другом с тихим металлическим звоном, рождая мелодию, изменяющую мир вокруг. Вот уже и земля не кажется холодной и жесткой, и высокое рыжее пламя утрачивает свой жар, обращаясь в великолепный цветок с множеством причудливых острых лепестков, проросших сквозь самоцветную россыпь алых углей. Дрожит над чудесным цветком перегретый воздух, тихо звенят монетки, вплетенные в длинные косы лирхи Ровины, которая ведет меня за собой в странной пляске по кругу. Миг – и огонь расступается, пугливо припадает к пылающим рубиновым самоцветам и почти гаснет, а ромалийка тянет меня все дальше, сквозь душное полотно невесомого жара, сквозь сгущающиеся сумерки…
Как нить, протянувшаяся сквозь полотно следом за иглой, так я прошла следом за лирхой сквозь огонь, очутившись в призрачном городе, где дома, сложенные из мертвого камня, почти смыкались крышами над головой, закрывая вечернее небо. Гладкие окатыши под ногами, образующие странное каменное поле, меж которых застрял мелкий мусор, перемешанный с грязью. Тонкие столбы, увенчанные бело-голубой неяркой звездочкой, расположенные у каждого дома и дающие скупой свет. Окна закрыты прочными ставнями с железной оковкой.
И повсюду разлито болезненное тусклое сияние страха, окутавшего человеческий город подобно туманному одеялу, холодному, сырому, липнущему к лицу и волосам.
«Ищи…»
Что искать?
Топаз у меня на груди вдруг нагревается, золотое сияние пробивается из туго стянутой ладанки. Я торопливо достаю сверкающий «змеиный камень», крепко сжимаю в ладони, но свет все равно просачивается сквозь пальцы, одевая их прочной шассьей чешуей.
Не бурой и не бронзовой.
Золотой, как монеты в косах лирхи Ровины…
Краем глаза я замечаю движение – кто-то выходит из узкого переулка, пьяно пошатываясь и хватаясь за стену необычайно светлой рукой. Красные точки зрачков плывут в темноте, существо окутано плотным багряным коконом, который значительно больше меня, да и любого из людей, которых я встречала.
Тишина, звенящая, закладывающая уши, в которой шумное дыхание существа кажется особенно громким. Негромкое ворчание, больше похожее на низкий горловой рык, когда неведомый зверь, прижившийся в человеческом поселении, заметил меня, попятился обратно в переулок, отворачивая лицо, видевшееся мне лишь ровным пятном, в котором смешались все оттенки алого, как в рубиновом древе, когда-то жившем в каменном саду моего родного гнездовища.
Не бывает у людей столь сочного красного цвета в ауре, их цвета – оттенки синего и зеленого, изредка смешиваемые с кровавой яростью, огненной мечтой-одержимостью, лунным серебром врожденной магии. Оттенков множество, но это всегда лишь одиночные всполохи, искры на фоне озерной синей глади, светлячки в зеленом травяном море. Шассы находили друг друга по ровному янтарному сиянию, иногда способному озарить целый каменный зал, а иногда по тусклому огоньку, как у новорожденных или недавно отложенных яиц в надежно укрытом гнезде. Животные и птицы в мире людей виделись мне светло-зелеными с желтизной пятнами, как берилловые кристаллы в каменных нишах, яркие подземные цветы, украшающие шассьи пещеры.
Здесь же нечто совсем иное. Не живое, не мертвое – просто иное. Не зверь, не человек, не принявшая чужой облик шасса. Так что же?
Тянется за прижавшимся к холодной каменной стене существом яркий багряный след, цепочкой лужиц уходит куда-то в непроглядную темень переулка, в рукотворную пещеру меж тесно соседствующих друг с другом домов. По такому следу его любая нежить найдет, любой охотник выследит, а ослабленный житель теневой стороны людского мира вряд ли сумеет выстоять против стаи падальщиков. Черной уродливой дырой, прожженной угольком на многоцветной шелковой ткани, выглядит рана над сердцем.
Я вижу, как тело непонятного создания пытается зарастить эту дыру в ровном полотне сияющей алым ауры, как протягиваются багряные нити-паутинки, соединяющие неровные края, но слишком редко плетение, слишком медленно идет заживление раны. Существо медленно гаснет в сгущающейся тьме, из ярко-алого становясь тусклым, малиновым.
Жалко…
Шаг вперед, сквозь кажущийся холодным и плотным густой туман. Сизые извивы оплетают ноги тугими петлями, обнимают за пояс чужими, нежеланными руками, но стоило мне разжать пальцы и выпустить искристое золотое сияние «змеиного камня» на волю, как туман пугливо отступает, торопливо оседая мутными белесыми хлопьями на камни мостовой.
Еще шаг, и еще.
Прерывистым, хриплым становится дыхание теневика, когда я приближаюсь на расстояние вытянутой руки и склоняю голову набок, рассматривая дыру в его ауре. «Змеиный камень» в моей ладони обжигает даже сквозь прочную чешую, сыплет во все стороны белыми и рыжими хвостатыми искрами, а контур солнечно-желтого сияния вдруг становится точно по размеру обугленного черного пятна на переливчато-алой «ткани».
Я улыбаюсь. Оказывается, все так просто…
Вспыхнувшие с новой силой алые паутинки торопливо прорастают сквозь дармовую силу, аккуратно и тщательно приращивая сияющую золотом заплатку поверх прорехи, заживляют сквозную, смертельную рану.
Я очнулась, сидя на стволе поваленного дерева в двух шагах от потухшего костра. Самоцветная россыпь у основания огненного цветка обратилась в обычные черные угольки, которые неведомая сила разметала по запорошенной снежной крупой поляне; цветастый платок лирхи Ровины, брошенный на горячее еще кострище, тлел ровным сизым дымком, а сама лирха сидела рядом со мной, положив теплую ладонь на мое плечо. Мне было холодно и жарко одновременно, ступни пульсировали тупой болью, которая вспыхнула с новой силой, когда я попыталась подобрать ноги, чтобы хоть как-то обогреть их. Лирха торопливо обняла меня, коснулась ладонью моего взмокшего лба.
– Тише, внученька, тише. В первый раз оно всегда так.
Но я уже негромко подвывала, разглядывая свои покрасневшие, распухшие ступни, кое-где измазанные сажей. На пальцах вздувались волдыри, наполненные прозрачной жидкостью, да и пятки с каждой минутой болели все сильнее.
– В первый раз? – Я смотрела на Ровину с все возрастающей обидой, ощущая, как глаза начинает жечь от соленой влаги. Люди легко плачут от боли, особенно женщины и дети, последние вообще льют слезы по поводу и без него, даже если ссадят коленку или потеряют игрушку, без которой, разумеется, ну никак не могут обойтись. Странная, мало чем оправдываемая реакция человеческого тела, совладать с которой мне не всегда удается.
– Танец на угольях, – негромко пояснила лирха, доставая из небольшой сумки, аккуратно пристроенной у древесного ствола, деревянную коробочку и две чистые полоски мягкого небеленого льна. – Самый высокий порожек на пути в берегинье царство, в туманные дали, но переступить его легче остальных. Другие не порогом – лестницей высокой кажутся, не каждый смельчак до вершины дойдет, зато уж если доберется – попадает сразу на серебристую лунную дорогу, которая ведет куда надо. А в царстве берегинь самой надо свой путь искать. Нашла ли, Ясмия? Или рановато я тебя на землю вытолкнула?
Лирха смотрела на меня с хитрым прищуром, потрескавшиеся на легком морозце губы едва заметно растянулись в улыбке, выбившиеся из кос черные с проседью пряди обрамляли лицо Ровины кружевной узорчатой рамой.
– Не знаю. – Там, где розоватая мазь уже начала впитываться в кожу, постепенно утихала боль от ожогов. Я наклонилась за расшитым мелким бисером кошельком, что носила привязанным к поясу, и мешочек-ладанка выскользнул из выреза блузки, закачался на длинном витом шнурке. Легкий и пустой, утративший привычную тяжесть.
Я ахнула, схватилась за ладанку, сдавливая в кулаке ромалийский оберег, ощупывая аккуратный шов со всех сторон, дергая за узелок на горловине, ища дырку, через которую мог вывалиться бесценный «змеиный камень». Безуспешно – ладанка была совершенно целой, туго завязанной на хитрый ромалийский узел, который с легкостью распускается, если знать, какую петельку объемной путанки потянуть на себя.
– Потеряла что-то? – Голос Ровины звучал глухо и будто бы издалека. – Или оставила по доброй воле в берегиньем царстве?
Оставила? По доброй воле?
Я вспомнила угольно-черную дыру, расползшуюся по переливающемуся всеми оттенками алого полотнищу, вспомнила, как своей рукой вложила в нее «змеиный камень», надежно и прочно закрывший прореху, подобно кусочку мозаики, как алые нити протянулись сквозь золото кровеносными сосудами, заживляя рану. Кому я подарила частицу шассьего гнезда, кусочек своей прошлой жизни? Кому оставила каменное семечко, которое непременно стало бы деревом, если бы я решилась и попыталась прорастить его в ближайшей пещере?
– Похоже, я спасла кого-то. Того, кого спасать не стоило. – Я зажмурилась, а потом глянула на ромалийку шассьими глазами, всматриваясь в частую черную сеть, покрывающую зеленое сияние человеческой ауры. – Ровина, как давно ты знаешь, кто я?
Теплой улыбкой озарилось лицо лирхи, серебристыми искрами заскользила магия по тонким пальцам, утишая боль в обожженных ногах.
– Еще до того, как тебя привели к нам. Тарры сказали. Я искала ту, что сможет заменить меня, когда придет мой черед сплясать последний танец с женщиной в белом, а нашла Ясмию, змеедеву из волшебных сказок. Тебя оставил у нас человек, безжалостно уничтожающий вокруг себя все то, что не в силах понять или принять, от чего не может держаться подальше. Шут, безрассудно и слепо идущий по дороге своей судьбы, не замечающий ничего вокруг: ни чудовищ, что пытаются ухватить его за ноги, ни берегинь, что стремятся предупредить об опасности. – Она вздохнула, набросила мне на плечи теплую шаль и укутала потеплее. – Идем, внученька. Придется тебе на меня опереться, а то пока дойдем до стоянки, успеем и замерзнуть, и простыть. Не смотри, что я старая и больная женщина, сейчас я посильнее и покрепче тебя. Только золото из глаз своих скрой до поры до времени – не все ромалийцы верят бабкиным сказкам, предпочитая прислушиваться к речам змееловов.
Подняться на ноги оказалось еще труднее, чем в тот, самый первый раз, когда я ощутила вместо гибкого сильного хвоста две трясущиеся от слабости неказистые подпорки, на которых предполагалось ходить и даже бегать. Сделать шаг в обмотках по снегу, остро чувствуя каждую сломанную веточку, каждый мелкий камушек или желудь, скрытый под тонким белым покрывалом, – почти невозможно. Если бы не Ровина, подставившая мне плечо, я бы и вовсе никуда не дошла, осталась бы на той поляне и, что самое вероятное, просто сбросила бы человечий облик, как старую, отслужившую свое шкуру. Отыскала какую-нибудь нору и впала б в спячку на несколько месяцев, как обычные горные змеи, которые с наступлением холодов прячутся в расщелинах скал и выбираются наружу только после того, как солнце растопит лед и согреет темные камни.
– Ничего, внученька. – Лирха взмахнула рукой слева направо, словно отводя в сторону невидимый полог. – Сейчас будем дома.
Разноцветными искрами замерцали камни в широком золотом браслете, болтающемся на узком, иссушенном прожитыми годами запястье, качнулась, подобно подвесному мостику, заметенная снегом тропинка под нашими ногами, вильнула, как потревоженная змея, и уперлась в вересковую заросль, до которой было от силы пять шагов.
– Потерпи, хорошая моя. – Ровина кое-как довела меня до кустов, прикрыла мне глаза ладонью и потащила сквозь цепляющийся за одежду вереск.
Острая веточка оцарапала мне подбородок, снег пушистыми хлопьями осыпал непокрытую голову, а в следующую секунду лесная тишина сменилась залихватской мелодией, наигрываемой на старой ромалийской скрипке, людским гамом и отдаленным лошадиным ржанием. Лирха убрала ладонь от моего лица и едва заметно улыбнулась.
Иногда дорогу домой можно сделать очень и очень короткой.
Глава 4
Деревенька под названием Гнилой Лес, казалось, испокон веков стояла у широкого торгового тракта, ведущего мимо Загряды к морскому порту у далекого северного берега Славении. Даже старожилам уже не вспомнить, что раньше появилось – поселение, которое вначале разрослось до шести десятков дворов, а потом опустело на треть, или сама дорога, проложенная через многочисленные болота. Годы шли, стылые топи, от которых тянуло сыростью, холодом и лихорадками, постепенно осушались, да и мрачный густой лес перестал быть гнилым и превратился в обычный еловый бор, богатый грибами и ягодами, но деревня свое название так и не поменяла. Пробовали жители переименоваться – и шильду новую на подъезде ставили из крепкого проморенного дуба, и проезжающих мимо поправляли, да только без толку все. Шильды с новым названием за одну только зиму чернели и рассыпались в мелкую труху, а в Загряде и окрестных деревнях как прозывали местных гнильцами, так и продолжали прозывать. Словно приросло к небольшому клочку плодородной земли у края болот кем-то вскользь брошенное имя, стало его неотъемлемой частью и глубинной сутью – и через много лет само место не согласилось на перемены.
Так и остался стоять Гнилой Лес рядом с дорогой и стоял бы дальше, радуя проезжавшие мимо торговые караваны свежим хлебом да радушием, если бы не случилась однажды беда, после которой деревня зачахла. Кто успел, прихватил самое необходимое и сбежал вместе с семьей из проклятого места, кто замешкался, подбирая имущество подороже да время поудобнее, навсегда остался прикованным к клочку земли в шесть с половиной верст от края до края. Ровный круг на славенской карте, границу которого свободно пересекают лишь пришлые, дорожные люди. Глухой лес, за полвека стеной вставший по краю заколдованной человеческим отчаянием земли, стал своего рода тюремной стеной, за которую не мог выбраться ни один из рожденных в медленно умирающем поселении. Людей истреблял голод, затем болезни, а в конце пришел страх перед самыми близкими.
Скрипнуло потемневшее от времени крыльцо, и усталая, рано состарившаяся женщина вышла на порог некогда ухоженного и красивого дома, держа в руках пустые деревянные ведра. Тихо, почти испуганно прикрыла за собой входную дверь, за которой звенели детские голоса, и торопливо направилась к колодцу. Первый снег накрыл пустынные улицы и крыши домов тонким слоем, не столько скрывая, сколько подчеркивая разруху, уже который год подтачивающую деревню и превращающую добротные деревянные избы в покосившиеся развалюхи с протекающей крышей и скрипучими половицами, здоровых и крепких людей – в бледных, постаревших, усталых призраков, а детей…
Женщину передернуло, и она пугливо втянула голову в плечи, ускоряя шаг и отворачиваясь от заметенного снегом пустыря, посреди которого еще стоял почерневший от сажи и времени остов церковной колокольни. Давно стоял – полвека уже прошло; бревна, что дотла не сгорели в ночь большого пожара, так и сгнили под холодными осенними дождями и снегом, но полуразрушенная колокольня по-прежнему возвышалась над деревней как ни в чем не бывало, и ничего ее, проклятую, не брало. Сказывали старики: место это когда-то было освященной землей, да и церковь стояла хоть и крохотная, но на диво уютная и светлая. Бывало, зайдешь, встанешь под круглым оконцем, что было прорублено в башенке-куполе, и словно боженька сверху на тебя смотрит, легко и радостно на сердце становится.
Вот только глупость да жестокость людская все погубили. Крестьяне, живущие рядом с болотами, в которых гибли по пьяной лавочке люди и пропадала скотина, с которых по осени и весне тянуло промозглой сыростью да лихорадками, боялись всего, чего не могли понять и принять.
Укрылась как-то в церкви блаженная девчонка с некрасивой заячьей губой, невесть от кого нагулявшая ребеночка в неполных шестнадцать лет, – сбежала из дома сразу же, как скорый на расправу, водящий тесную дружбу с бутылкой отец заметил «позор» семьи. Сбежала, чтобы не исполнил родитель жестокую угрозу – выбить из дочкиного чрева прочно укоренившееся семя неведомого чужака, а в дальнейшем научить девушку скромности и послушанию кулаком да палкой. Священник, в то время живший в пристроенной к церкви избушке, укрыл девчонку, помогал по мере сил, а когда пришло время ей разродиться, позвал на подмогу повивальную бабку с окраины деревни – ведь каким бы благочестивым и отзывчивым ни был духовный отец, при родах он не самый лучший помощник. Женское это дело, всегда было, есть и будет, и лишь потому в прицерковную избу, где обычно крестили новорожденных, пришла сухощавая женщина с острым взглядом, сноровистыми руками и целой сумкой снадобий и травяных сборов.
Ребенок родился сразу после полуночи, а уже вечером следующего дня по Гнилому Лесу разошелся слух о том, что чудаковатая девка родила чертенка. Крепкая, уверенная в себе повитуха, вечером ушедшая в избушку священника принимать роды у приблудной девицы, вернулась поутру домой дряхлой, трясущейся от старости и ужаса бабкой, которая и слова связного вымолвить не могла, только твердила что-то о бесах да нечисти поганой. Вот тогда-то от неуверенного шепотка по углам селяне и перешли к действиям – в ту же ночь вышли на улицы и мужчины, и женщины, оставив всех детей моложе двенадцати лет под надежным на первый взгляд укрытием родных стен, и с зажженными факелами направились к церкви.
Напрасно священник пытался усмирить напуганную, а от того еще более обозленную и непримиримую толпу, напрасно закрывал собой вход в небольшую избушку, откуда раздавался громкий плач разбуженного младенца, – крестьяне довольно быстро выволокли на снег блаженную, прижимающую к себе пищащий сверток.
Женщина у колодца глубоко вздохнула, подтянула глухо забренчавшую цепь с крюком на конце и подвесила на него пустое деревянное ведро.
Мать рассказывала, что ту девку сожгли в той самой церкви вместе с ее ребенком и священником, который до последнего пытался вразумить перепуганных крестьян, что дитя, рожденное глубокой ночью, было больше похоже на волчонка, чем на человека, да и не столько плакало, сколько громко, надрывно пищало и скулило, как побитая собачонка.
Тогда жители Гнилого Леса думали, что вместе с уродцем сжигают зло, поселившееся у них под боком, а на самом деле лишь показали нутро собственной души, изъеденное гнилью, подобно старой коряге на краю болота. Они стояли и смотрели, как пламя от объятой огнем церкви вздымается до небес, но за мгновение до того, как рухнула крыша, до них долетели последние слова священника. Их услышал каждый, кто был на площади перед огромным погребальным костром, услышал четко и ясно, несмотря на гул пламени.
«Да убоитесь вы детей своих…»
Из колодца раздался громкий плеск, когда ведро плюхнулось на поверхность стылой, кажущейся черной воды, булькнуло, уходя ко дну. Женщина налегла на ворот, и тяжелое ведро неторопливо поползло вверх.
Не потому ли сбылось проклятие, что крестьяне не нашли в себе смелости разобрать обугленные остатки церкви и похоронить по-человечески кости погибших?
– Мама?
Женщина вздрогнула, натруженные, покрасневшие от холода пальцы разжались, и уже почти показавшееся над краем колодезного сруба ведро стремительно полетело обратно. Бледная темноглазая девочка лет восьми, невесть откуда возникшая на дорожке, неторопливо подошла к колодцу, заглядывая в темное чрево.
– Ты упустила ведро, мама. Надо достать. Только не как в прошлый раз, ладно?
В прошлый раз доведенная до отчаяния непреходящим страхом, уставшая еженощно просыпаться от собственного крика, мать нарочно утопила ведро в колодце, потом кликнула дочь, к тому времени из милой, отзывчивой девочки превратившуюся в отражение потаенных кошмаров, и столкнула ее в глубокое колодезное чрево. Захлопнула крышку небольшого сруба, задвинула ржавый кованый засовчик и опрометью кинулась домой, на ходу обливаясь слезами облегчения пополам с раскаянием. Да только рано она доченьку оплакивать начала: стоило ей переступить порог горницы, как ее окликнул знакомый девчачий голосок. Звонкий, ничуть не дрожащий от холода.
Ребенок стоял у печи, держа в бледных, тощих ручонках выброшенное в колодец деревянное ведро. С волос и платьица стекала вода, собираясь в большую лужу на чисто вымытом полу. Девочка улыбалась, даже не пытаясь выжать одежду или убрать с лица прилипшие к коже прядки темных волос.
Улыбалась так, что женщину мороз продрал по коже.
В ту же ночь муж ее умер во сне, захлебываясь криком и безуспешно пытаясь отогнать невидимых чудовищ, так некстати пришедших по его душу.
– Конечно, милая. – Крестьянка торопливо спрятала дрожащие руки под фартук, крепко сцепив пальцы в замок. – Я достану.
– И приготовишь пирожки мне и братику? – Девочка широко улыбнулась, поправляя яркую вязаную шапочку с красной кисточкой у виска.
– Приготовлю. Только потерпите немного.
– Здорово! – Она шагнула к матери, крепко, с недетской силой обняв побледневшую женщину за пояс. – Я люблю тебя, мама.
– И я тебя, детка…
Девочка потерлась щекой о живот крестьянки, а потом подняла голову, улыбаясь еще шире и всматриваясь в ее лицо глазами, которые на краткое мгновение превратились в черные, выжженные дотла дыры.
– Мама, а пирожков хватит для моих новых друзей?
– Каких друзей? – прошептала белая как полотно женщина, стискивая пальцы до ноющей боли и наблюдая за тем, как ее ребенок указывает за широко распахнутые ворота.
– Этих друзей.
Яркие фургоны кочевого народа крестьянка увидела на дороге еще до того, как говорливые, шумные ромалийцы въехали в проклятую деревню.
В небольшой комнатке под самой крышей, отведенной радушными хозяевами для меня и еще троих ромалийских детей, было довольно тепло и уютно. Начавшийся вечером нежданный дождь вперемешку со снегом моментально обратил в скользкую грязь дорогу у порога дома и загнал под крыши даже вездесущую сельскую ребятню, без устали носившуюся по деревне то с цветными деревянными игрушками, то с лакомствами, подсунутыми родителями.
Я лежала без сна на толстом матрасе, набитом душистым сеном, и смотрела на крохотный огонек небольшой восковой свечи, укрепленной на донышке глиняного блюдца с отколотым краем. Ветер задувал сквозь щели неплотно подогнанных ставен, холодной рукой оглаживал босые ноги, высовывающиеся из-под коротковатого лоскутного одеяла. Рядом тихонько посапывала дочка скрипача, пристроив отяжелевшую во сне голову на моей руке. Толстые косички я ей кое-как расплела, но толком расчесать так и не сумела, и теперь пушистые кудряшки норовили пощекотать лицо или залезть в нос. Не слишком-то приятно, но будить ребенка только потому, что он мне немножко мешает, было неудобно.
Чуть в стороне, около горячей кирпичной трубы, пристроились вечно мерзнущие сестры-близняшки, Карина и Зарина, в прошлом году подобранные одной из ромалийских танцовщиц на крупной городской ярмарке. Девочки занимались воровством – таскали кошельки во время торгов у зазевавшихся господ. Одна отвлекала внимание, пока вторая аккуратно вынимала мешочек с серебром из кармана намеченной жертвы, а потом обе растворялись в толпе. Промышляли девчонки так ровно до тех пор, пока случайно не нарвались на человека из Ордена Змееловов, невесть как оказавшегося на шумном празднике. Ровина объясняла мне как-то, что люди, носящие знак змеи, стоят вне человеческого закона, и наказание может оказаться куда как серьезнее, чем могло бы быть. Воришке, схваченному за руку в кармане простого горожанина, грозило тридцать плетей, если тому не было двенадцати, поймавший же карманника змеелов мог и кисть отрубить, невзирая на возраст преступника и не опасаясь порицания за поспешный самосуд и жестокость. Если бы рядом не оказалась женщина из Ровининого табора, что заступилась за девочек и предложила змеелову виру в качестве откупа за попытку кражи, одна из близняшек могла бы остаться калекой на всю жизнь. А чтобы Карина не позабыла о своей глупости, ромалийка остригла ей длинные пшеничные кудри по плечи, а потом еще и упросила лирху заговорить волосы так, чтобы они не отрастали, пока девица замуж не выйдет по всем правилам. И буквально на следующий день девчушка выпросила у кого-то длинный нож и косо срезала волнистую прядь у виска, не поверив в заговор Ровины. Может, и зря: почти год уже прошел, а как была в палец длиной та прядка, так и осталась. Зато и змеелова того, и запрет на воровство Карина накрепко запомнила.
Я приподнялась, осторожно вытащила из-под пригревшегося ребенка начавшую затекать руку и попыталась устроиться поудобнее под тем жалким кусочком одеяла, что не успела еще стащить с меня маленькая Лира. Вот удивительно: девочке всего восемь лет, меньше меня чуть ли не вдвое, а одеяло умудрилась стянуть почти полностью, да еще так хитро в него завернулась, что отыскать кончик, чтобы заставить Лиру поделиться, было невозможно.
Внизу хлопнула дверь, застучали грубые крестьянские башмаки. Интересно, куда наша хозяюшка отправилась в такой час? За окном хлещет стылый осенний дождь, во дворе грязи по щиколотку, а она куда-то собралась. Говорят, в такую погоду человек собаку из дома не погонит, какая бы старая и брехливая она ни была, пожалеет бессловесную животину, а тут селянка сама из дому идет в промозглую ночь…
И снова тихо, настолько, насколько вообще может быть в неумело сложенном доме, когда непогода забивает все посторонние звуки.
Я прикрыла глаза, поджала коленки и попыталась заснуть под неумолкающую песню ветра. Дома, в родном гнездовище, редко когда бывало шумно. Чаще всего в пещерах было тихо и беззвучно, редко где прошелестит чешуей проползающая мимо детской шасса или запоет ветер в невидимом воздуховоде.
Чувство безвозвратной потери и тоски по погибшему дому накрыло спустя несколько дней после того, как змеелов оставил меня в ромалийском таборе. Накрыло разом и заполнило до самого донышка. Я ревела в голос, билась в надежно укрытом заклинаниями шатре лирхи Ровины, драла невесть откуда взявшимися на человечьих пальцах шассьими когтями подушки и ковры, как бешеная кошка, – и отчаянно боялась, что сброшу тесную человечью шкуру и обращусь в неуправляемое чудовище, которому ярость затянула глаза алой пеленой безумия. Лирха, которая все это время находилась вместе со мной в шатре, каким-то образом сдержала мое превращение, вытянув колкое чувство утраты по капле, а потом накрыла мою память нежной, как облачко тумана, пеленой отстраненности. Той самой, что позволяет рвущим душу воспоминаниям утратить яркость и четкость, избавиться от желания мести, когтистой рукой схватившей за горло. Но об этом ее чутком и осторожном вмешательстве я узнала много позже, когда решила, что буду учиться тому, чему Ровина желает меня научить, в надежде, что полученные знания помогут найти ответ на вопрос, который мучил меня с того момента, как я очутилась в человечьей шкуре.
Как быть?
В родном гнездовище все было просто и понятно. Вырасти. Научиться подчинять себе горную породу, изменяя, перестраивая и дополняя ее согласно душевным стремлениям и на благо рода. Добиться, чтобы выращенное в каменном саду древо стало достойным продолжением семейной ветви. Дать жизнь новому поколению и научить его видеть и жить в лабиринте туннелей.
Просто. Понятно. Естественно.
А сейчас? Притворяться человеком и быть им – совершенно разные вещи. И влиться в стремительный, беспокойный и непостоянный поток человеческой жизни куда сложнее, чем просто влезть в шкуру представителя этого народа. Лирха приняла меня, даже зная о моей чужой сути. Заглядывая в золотые шассьи глаза, могла долго рассказывать о нежити, прячущейся в густой тени склепов и надгробий, о хитром переплетении человеческих взаимоотношений, о законах совести и законах власти, понять которые я была не в силах, как ни старалась. Законы власти просто опустились холодными камнями на дно моей памяти, а законы совести, как выяснилось, были для каждого свои, и мне еще предстояло до них додуматься.
Сложная, насыщенная и противоречивая человеческая жизнь, с одной стороны, изумляла своей непосредственностью, раздражала обилием предрассудков и глупостей «во имя добра», а с другой – вызывала жгучий интерес, желание узнать как можно больше о том, как наивные и мудрые, жестокие и великодушные, ненавидящие и любящие люди умудряются менять целый мир вокруг себя одним лишь своим присутствием…
Динь… Динь…
Я вздрогнула, стряхивая с себя вязкую дрему. Рядом со мной пошевелилась Лира, что-то забормотала сквозь сон. Моя ладонь осторожно легла на спутанные кудряшки девочки, огладила теплый лоб, щеку.
Спи, маленькая.
Динь…
Где-то еле слышно, но на удивление чисто и звонко плакал колокольчик.
Я приподнялась на локте, оглядываясь по сторонам. Свеча, стоявшая на крышке объемного сундука, давно погасла, и комната погрузилась в почти полную темноту. Что-то скользнуло по моей щеке, будто пролетавшая мимо летучая мышь задела бархатистым теплым крылом. Я тихонько ахнула, резко села, прижимая ладонь к лицу и вглядываясь во мрак. Нечто шевелилось в нем, и оно было чернее ночи, темнее предрассветных сумерек, размытое пятно, на миг показавшееся из густой тени в углу комнаты и сразу же спрятавшееся обратно.
Сердце на миг пропустило удар, екнуло и пугливо сжалось. Я схватилась рукой за опустевшую ладанку, все еще болтавшуюся на шее, и взглянула на комнату шассьими глазами. Если бы я сделала это в момент, когда ромалийский табор только въезжал в покосившиеся деревенские ворота, я бы предпочла ночевать в фургоне на обочине дороги, невзирая на холод и непогоду. Сквозь бревенчатую стену крестьянского дома уродливыми щупальцами прорастала чужая воля. След, оставленный существом, которое покинуло мир живых, но так и не смирилось с участью мертвеца. Угольно-черная прореха в разноцветном полотне мироздания, отвратительный цветок с пульсирующей алым сердцевиной. Недаром Ровина говорила, что самый заметный, самый ощутимый след в мире людей оставляет нежить: ведь даже обычный, не наделенный магическим чутьем человек, оказавшись рядом с местом дневной лежки неумершего, ощутит смутный страх и беспокойство и постарается как можно быстрее покинуть «нехорошее место». Чего уж говорить о ведуньях, «зрячих», лирхах, которые чуют нежить так же хорошо и уверенно, как волки – израненную добычу. Странно только, что Ровина, поутру разложившая на шелковом платке тарры, никого не предупредила о грядущей опасности – лишь нахмурилась, читая по картинкам знаки судьбы, да и убрала раскрашенные дощечки обратно в узелок. В то, что пожилая ромалийка могла ошибиться, я не верила: лирха уже давным-давно не вызывала в памяти значение тарр, она их слышала почти так же четко и ясно, как обычные люди слышат собеседника. Значит, она намеренно позволила табору встать на ночлег именно в этой деревне?
Я осторожно вытянула из-под спящей девочки край измятой юбки, поднялась с лежанки и тихонько, с ботинками в руках, прокралась к едва заметно подсвеченной зеленым двери. Колокольчики зазвенели громче, черные побеги марова колдовства зашевелились, узкими трещинами скользнули по потолку, приближаясь к спящей Лире. В памяти всплыла дудочка змеелова, мелодия которой превращала волю музыканта в бирюзовые петли, намертво оплетавшие шасс одну за другой, в волшебную паутинную сеть, вырваться из которой оказалось невозможно даже для самых сильных из моего гнездовища.
Здесь – та же дудочка, только она плачет серебряным звоном и полночными трещинами прорастает сквозь стены, тянется не к шассам, а к людям. К тем, у кого еще слишком мало своих сил и своей воли, чтобы устоять перед маровым зовом. К самой легкой добыче.
К детям.
Каждую шассу начиная с того дня, когда у нее открываются слепые глаза, учат, что нужно защищать тех, кто слабее.
Каждой ученице с момента, когда она впервые берет в руки тарры, лирха прививает стремление подсказывать тем, кто не умеет читать знаки судьбы, помогать обойти опасность стороной, а если обойти не удается, то встать на пути каждого, кто хочет навредить людям, доверившим свою жизнь «зрячей» женщине.
Я бесшумно положила башмаки на пол и шагнула к торопливо разрастающейся угольно-черной «трещине», притаившейся в углу чердака, ощущая змеящиеся по полу щупальца как промерзшие насквозь тонкие древесные корешки, жесткие и колющие ступни даже сквозь толстые вязаные носки. Алая искра, трепещущая в глубине угольно-черной мглы, задрожала, едва я поднесла к ней отливающие тусклым золотом чешуйчатые ладони, скользнула вверх, как потревоженный светлячок, но я успела раньше. Основа чужой воли угасла в моей руке, как затушенное меж пальцев тусклое свечное пламя.
– Мия… – Дочка скрипача села на тюфяке, растирая кулачками заспанные глаза. – Мия, а где мальчик с колокольчиками?
– Какой мальчик? – Я торопливо зажмурилась, возвращая глазам человеческий вид, и лишь потом повернулась к ребенку, с трудом различая в темноте хрупкий силуэт.
– Ну тот, который звал нас гулять. Карина и Зарина сразу пошли, а меня с собой не взяли, сказали, что маленькая еще.
– Тебе приснилось. – Кое-как на ощупь я добралась до постели, на которой спали близнецы.
Пуста, но замерзшие ладони еще ощущали тепло нагретой простыни. Совсем недавно ушли. Но как? Я ведь даже не заметила, не обратила внимания, что их нет – как будто над брошенным у печной трубы тюфяком висело «слепое пятно», несложный заговор, способный отвести глаза даже лирхе именно из-за своей простоты. Он не поможет против того, кто совершенно точно знает, что или кого ищет, кто внимательно оглядывается по сторонам, но позволит случайному взгляду скользнуть по «слепому пятну», как по пустому месту. Нет, не совсем пустому. Как по части привычной, ничем не выделяющейся обстановки, по безликому силуэту в толпе, неяркому пятну, не привлекающему внимания.
– Не присни-и-илось, – капризно заныла девочка, выпутываясь из-под одеяла. – Я гулять хочу, там солнышко и цветов много. И их можно рвать на веночки…
– Цветы не жалко? – поинтересовалась я, выпрямляясь и направляясь к выходу. – Им тоже жить хочется, как и тебе. А ты наиграешься и выбросишь их умирать.
– Не выброшу! – упрямо заявила Лира, заворачиваясь в одеяло. – Хотя мальчик говорил, что им все равно не больно.
– Интересно, откуда он знает? Он ведь не цветок.
– Нет. Но умирать ему было не больно, поэтому он точно знает.
Я вздрогнула, торопливо сунула ноги в башмаки и выскочила за дверь.
Мара полуночная, мара-воровка, «сонная смерть»…
Ровина говорила, что такие нередко приживаются в людских поселениях, жители которых вершили страшный народный суд. Не слушали ни священников, ни старост и уж тем более не писали челобитных к правителю ближайшего города, а собирались на площади и шли вершить справедливость, поднимая на вилы старика, у которого благодаря знаниям и травам в мор выжила вся скотина, женщину, родившую от чужака… Да кого угодно, кому не посчастливилось стать воплощением чужих страхов и несбывшихся надежд и кого побрезговали похоронить согласно человеческому обычаю. Тогда спустя несколько лет в поселение придет мара – полуночный кошмар, потихоньку, по капельке отбирающий жизнь у людей. Вначале это будут лишь тяжелые сны, неохотно отпускающие с рассветом, но чем больше пройдет времени, тем сильнее становится нежить, и потаенные страхи начинают приходить даже при свете дня. Не угадаешь, в ком поселится «сонная смерть»: пока прах не погребен, накопившая достаточно силы нежить прирастает к наиболее слабым духом и волей, и первая же отобранная жизнь навеки привязывает человека к маре, превращая в нежить, способную существовать при свете солнца.
Неужели лирха рискнула привести табор в Гнилой Лес только для того, чтобы не расползлось марово гнездо по округе, чтобы не стало подобных деревень еще больше? Сколько их – селений на пять жилых дворов, где нежить тихонько копит силу, годами выпивая людей, которые и уйти-то не могут, потому что не позволит мара ускользнуть человеку из заботливо выстроенного загона, нагонит у самой границы своих владений, и тогда не жди пощады. Только если укроется человек на освященной земле, в церкви или на тихом кладбище, где лежат тела людей, нашедших истинный покой, – тогда «сонная смерть» и отступит.
Я так и не смогла понять причину, по которой забрасывание иссохших костей или мертвого тела землей под тягучее песнопение гасит алые сполохи не-жизни, укоренившиеся в давно умершем человеке, почему установленный над свежей могилой осиновый крест накрывает низкий холмик невидимой плитой, из-под которой уже не восстать ни упырю, ни маре. Низенький домик с крестом на крыше убережет человека от нежити куда надежней высоких каменных стен и железных решеток, а круг из заговоренной ведуньей соли отведет глаза лесным духам, отпугнет призрачных жителей болот и рек.
Это просто работает, и неважно, верит ли человек в проводимый обряд или нет.
Тяжела доля людей несведущих, нечистых на руку и совесть: по незнанию или глупости призовут к своему дому нечистую тварь али полуночную нежить, а потом не знают, как сбросить ярмо чужой воли. И ведь вместо того чтобы в себе, в душах своих отыскать червоточинку, искоса начинают смотреть на соседей да на пришлых людей – кому полегче, тот виноватым и становится. И за помощью к бездушным змееловам обращаться не торопятся, пока совсем поздно не будет – видать, страшатся, что облеченный особой властью дудочник в первую очередь спросит, чем навлекла на себя деревня мару или упыря? Убили кого тишком и похоронить по-человечески на освященной земле постыдились? Или обидели женщину «зрячую», так крепко обидели, что безлунной ночью вышла она на перекресток дорог, сплела злое, крепкое, как железо, и упругое, как луговая трава, заклятие, обернула наговоренный камень окровавленным платком, да и закопала его при входе в деревню. А последствия такого обряда известны: на семь верст окрест все живое рожать перестает. Цветет все, как раньше, даже пышнее и ярче, а вот плодов не дает, и девки краше становятся, и парни, да толку от той красоты, если все, как один, – пустороды. Вот и злятся люди, все отдать готовы, лишь бы плодородие в свою землю вернуть, и тогда-то приходит нечисть, что рада-радехонька выполнить такое простое на первый взгляд человеческое желание – продолжить себя в потомках. Заключаются договоры, рождаются дети… да только людского в них одна внешность и остается.
Но чаще темные, неграмотные крестьяне боятся не высокой платы, которую может запросить змеелов за избавление от напасти, не осуждения, а холодного, расчетливого равнодушия, с которым дудочник выслушает сбивчивые россказни, сядет на коня и объедет вокруг деревни, оставляя после себя восемь заговоренных вешек. Осиновые колья с выжженным на оголовье знаком Ордена, что надежно запрут внутри круга прижившуюся в деревне нежить, и там ты хоть в лепешку расшибись, – «вешковый» круг кого угодно впустит, а вот выпустит с неохотой как чужака, так и местного. А нежить и вовсе сама не может пересечь невидимую линию – только если пришлый человек не выломает заговоренную вешку или же не вывезет красивую бледную «девицу» на своем коне в большой мир.
Пожилая лирха тяжело привалилась спиной к обшарпанной стене сгоревшей колокольни, переводя дыхание. Змееловова вешка стояла аккурат у обочины дороги при въезде в Гнилой Лес и напоминала гладко ошкуренный колышек, на две ладони возвышающийся над землей. Оберег, надежно запирающий внутри невидимого круга расплодившуюся нежить вместе с живыми людьми, одновременно служил алой чумной тряпкой, вывешенной на дереве недалеко от обреченного поселения. Каждый дудочник или ганслингер, проезжая мимо такой вешки, просто обязан был проверить целостность обережного круга и, если она была нарушена, объявить тревогу.
Но почему не прийти на помощь? Ведь дудочнику достаточно сыграть на своем инструменте песню, которую услышит лишь заклинаемый и сам заклинатель, – и нежить покорно покинет селение, выйдет на зов из своих укрытий хоть днем, хоть ночью, и в зимнюю стужу, и в летний зной. Выйдет – и безвольно замрет напротив призвавшего ее человека, если потребуется – встанет на колени и будет ожидать своей участи, которая всегда незавидна. А ганслингеру зачастую достаточно потратить несколько свинцовых пуль, выпущенных из зачарованного револьвера, чтобы раз и навсегда избавить деревню, накрепко усвоившую горький урок, от напасти.
Так почему же они не считают своим долгом вмешиваться до того, как спасать будет некого? В свое время Ровина так и не нашла ответа на этот вопрос.
Тогда, много лет назад, долгожданное тепло заставило ее, совсем еще юную девчонку, поверить в то, что весна наконец-то наступила. Молодая зелень, плотным ковром затянувшая склоны холма, у подножия которого располагалось небольшое село, радовала глаз своей яркостью. От запаха цветов дурела голова, и лирха Ровина, еще носившая в те благословенные времена простое имя Лидия, частенько пропадала в подлеске, собирая хрупкие первоцветы в маленькие букетики, которые прикалывала к платью. После холодной снежной зимы скорая теплая весна казалась благодатью, и люди с радостью наблюдали за тем, как дружной зеленой стеной всходят озимые, как растут на грядках овощи, а на фруктовых деревьях распускаются мелкие белесые цветочки, обещающие к осени богатый урожай.