Надпись Проханов Александр
Следующие восхваления были обращены Коробейникову.
– Миша, – испытывая неудержимую, нервную потребность говорить, произнес Шмелев, поднимая стакан с вином, который на фоне белой стены казался полупрозрачной рубиновой призмой. – Нас связывает не просто дружба, но и судьба, быть может, до смерти, как возвестило нам солнечное затмение в Бюрокане, когда, ты помнишь, по земле, словно серые волки, побежали стремительные хищные тени. Или тот газовый взрыв в Салехарде, когда мы сидели в тундре, глядя издалека на огромный черно-рыжий клуб пламени. Словно два язычника-огнепоклонника смотрели на пламенный дух земли и пили водку. Или когда на танкере, на его огромной серебряной оболочке, плыли по Оби под легкими дождями и прозрачными радугами. Вышли на берег и стояли у кожаных чумов, в которых кашляли невидимые, прокопченные дымом, пропитанные рыбьим жиром ханты. На траве, легкие, как деревянные луки с тетивой, стояли распряженные нарты. Твои идеи о двух русских космосах – техническом и духовном – легли в основу моей теории русской цивилизации. Моя рациональная картина мира дополняется твоей религиозной, восполняя пробел моего мировоззрения. За тебя, мой любимый друг!
– Котя, у тебя к губам крошка пристала. – Шурочка потянула салфетку к одухотворенному лицу мужа, стерла несуществующую крошку.
Коробейникову была лестна похвала. Он дорожил дружбой с этим немолодым уникальным человеком, чьи познания были энциклопедичны, чей научный поиск и творческая натура сближали с людьми Ренессанса, кто мощно влиял на него необычными, не имеющими подражателей мыслями о государстве, в которое Шмелев, рационалист и художник, вкладывал священный смысл.
– Теперь о тебе, моя верная женушка. – На коричневом лице Шмелева, с острыми скулами, резкой сеткой морщин, страстно и нежно сверкнули узкие глаза. – Ты знаешь, вся моя жизнь посвящена приобретению знаний, созданию целостного мировоззрения. Я изучал геологию, проведя месяц на склоне Большого разлома в Эфиопии, где земля проломлена до сердцевины и в пропасти, едва заметная, мерцает речушка. Изучал этнографию, блуждая по Заонежью, рассматривая расстеленные по зеленой траве белые холсты с вышивкой, алые сарафаны, шитые жемчугами плащаницы. Я постигал боевую технику, управляя танком, забираясь в кабины бомбардировщиков, исследуя глобальную систему обнаружения ракет. Анализировал мировую политику и, чтобы слушать информационные агентства мира, выучил английский, немецкий, французский. Эгоцентрист, вокруг себя я наматывал пласты колоссальных знаний, окружал себя идеями и теориями, как кольцами Сатурна. Этот портрет Филонова, – Шмелев указал на стену, – сделан с меня. Как и он, я стягиваю болтом распадающийся, непознанный мир. Но с некоторых пор в центре этого мира находишься ты, жена. Выдерживаешь страшное давление мира, которое я переложил на тебя. И если ты, не дай Бог, сломаешься под его тяжестью, погибну не только я, но и Вселенная рассыплется на множество пылинок и бессмысленных мертвых частичек. Пью за тебя, за твое терпение, твою энергию и красоту!
Шмелев чокнулся с Шурочкой, потянулся к ее губам, но она отстранилась и со смехом сказала:
– Котя, ты смутил меня. Чувствую, что покраснела. Жаль, что нет у нас зеркала, а то бы увидела, как пылают мои бедные щечки!
На глазах Коробейникова протекал их роман, когда Шмелев, вернувшись из Африки, худой, некрасивый, одержимый фанатической идеей, появлялся в Доме архитектора с Шурочкой, по-девичьи прелестной и легкомысленной. Все любовались ими, находя идеальным сочетание ее женственности и красоты с суровым обликом мужественного исследователя и фантаста. Она была его украшением, его драгоценной брошью, которую он постоянно держал перед влюбленными глазами, и на его суровом азиатском лице появлялась беззащитная нежность. Она забеременела, собиралась родить. Ревнуя ее к неродившемуся ребенку, страшась хлопот, отвлекающих от главного дела жизни, Шмелев настоял на аборте. Коробейников видел ее после операции: почерневшая, подурневшая, с помутненным рассудком, бормотала безумные речи о чадоубийце и царе Ироде. Они почти расстались, она уехала от него. Но властью своей любви, подавляющей и страстной настойчивостью он вернул ее. Она вновь налилась прежней свежестью и красой, обрела былое легкомыслие и веселость. Вновь превратилась в нарядную драгоценную брошь, на которой лишь опытный ювелир мог различить паутинку трещины.
Теперь, в подземелье, среди белых стен, они поедали горько-сладкие, пропитанные дымом ломтики лосятины, запивали красным вином. Было слышно, как наверху, на земле, чуть слышно переливаются куранты, под звон которых от бронзовых дверей Мавзолея взлетают тонконогие журавли.
– Константин Павлович, я все не решался спросить, – сказал Павлуша, ненасытный слушатель и обожающий ученик, – вы часто употребляете слова «русская цивилизация». Но чем же она отличается от просто цивилизации, например западной?
Шмелеву только это и было нужно. Привыкший выступать в студенческих аудиториях, участник множества коллоквиумов и «круглых столов», думающий все время одну и ту же думу, он мог подхватывать с любого места свою теорию, разбрасывая перед собеседником ослепительные россыпи, собирать в драгоценный многогранный кристалл, вращать этот прозрачный искусственный алмаз, помещая различными гранями в разноцветные лучи, поражая воображение игрой импровизаций и экспромтов.
– Запад отпилил у готических соборов их тонкие шпили, остановил порыв в небо, сохранив от церквей одни плоские пьедесталы. Запад вырвал у античных храмов удерживающие колонны, и небо упало на землю, расплющив завоеванную духом вертикаль. Запад сколол с фасадов орнаменты и узоры барокко, оставив голые стены, лишив человека неутомимого и бескорыстного творчества. Запад строит огромную фантастическую мегамашину, которая, как страшная драга, жадно сжирает природу и культуру, создает свои валы и колеса из умертвленных народов, украшает свои машинные залы чучелами убитых китов и оленей, развешивает в своих салонах высушенные и раскрашенные маски великих учителей и творцов. Со скрежетом движется по земле, выстригая джунгли, расплющивая города, выпивая океаны. Западная цивилизация отнимает у человечества свободу воли, превращая историю в питательную среду, где вызревает небывалое чудище, в застекленной кабине которого восседает электронный жестокий робот. Центр Помпиду в Париже – архитектурный прообраз этой бездуховной мегамашины…
Павлуша приоткрыл рот, внимая не смыслу, а звуку произносимых слов, упиваясь сопричастностью к этому великому человеку, которому поклонялся, был готов безраздельно служить. Из его приоткрытых безвольных губ стекала розовая от вина слюнка.
– Русская цивилизация, – продолжал с энтузиазмом Шмелев, отбрасывая на белую стену прозрачную тень, словно рисовал белым по белому, – предлагает великую гармоническую альтернативу. В жестокую неживую машину вселяет дух, который, как известно, дышит где хочет, в термоядерном «Такомаке» или в нефтепроводе «Сургут – Москва». Соединяет рукотворную технику и первозданную природу, исконного, непредсказуемого человека и его механическое подобие, доисторическое, стихийное время и управляемую историю. Наше русское прошлое наполнено такими страданиями, такими вселенскими скорбями, что они умилостивят и одухотворят машину, внесут в нее живую этику, испытают совершенство машины «слезой ребенка», «слезой оленя», «слезой срезанного травяного стебля». Технический космос, состоящий из космических кораблей и станций, инопланетных экспедиций и поселений, дополняется космосом духовным – откровениями Святых Отцов, народными песнями, стихами Пушкина, учением Вернадского. Это сулит великое, возможное только в России открытие…
Коробейников слышал эти мысли не единожды, в ином изложении, заключенные в иные метафоры. Каждый раз бывал взволнован этой проповедью русской гармонии. Захвачен «музыкой смыслов», столь созвучной его душе, желавшей видеть в жизни блаженство, преодоление бед и напастей, трат истребленного рода, когда безвинные смерти не призывали к возмездию, но сулили светлое искупление. Как икона Бориса и Глеба, павших под ножом Святополка, не требовала отмщения, а целила, спасала. Два коня, алый и белый, шли по цветам и травам, не оставляя кровавых следов. Открытие, о котором говорил Шмелев, уже было сделано. Следовало лишь трижды облететь колокольню Ивана Великого и прочитать золотую надпись.
– Константин Павлович, о каком открытии вы говорите? – завороженно улыбался Павлуша, бесцветными, обожающими глазами взирая на Шмелева, а тот, в кольчужном вязаном свитере, с азиатским лицом, с седеющей челкой на морщинистом лбу, был похож на степного батыра.
– Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны. Плюс абсолютное, объединяющее народы добро. Плюс города будущего на земле, в небесах и на море. Плюс овладение всеми науками и искусствами. Плюс постижение тайны генетического кода. Плюс искусственный интеллект. Плюс понимание языка птиц и цветов. Плюс использование гравитации. Плюс преодоление смерти. Плюс латание черных дыр галактики. Плюс воскрешение из мертвых всех, кто когда-то жил на земле. Плюс восстановление погибших участков Вселенной и возжигание потухших светил. Формула бессмертия существует, и она будет открыта в России. Русская история есть непрерывное приближение к бессмертию. Коммунизм, понимаемый как земной рай, станет обществом бессмертных людей. Русский авангард Платонова, Мельникова, Цаплина, Петрова-Водкина и Прокофьева – это лаборатория, где создавался эликсир вечной жизни. Не удивлюсь, если формула бессмертия прозвучит на языке Хлебникова, который именуется «святым»…
В Коробейникове продолжала звучать «музыка смыслов». Недавнее купание бабушки с молитвой о продлении ее тающей жизни. Тайное упование на чудо, связанное с воскрешением отца. Ожидаемый приезд тети Таси, с которым воссоздавалась умершая часть семьи, возвращалось в родовую галактику непогасшее светило. Коммунизм, о котором столь патетично говорил Шмелев, становился не аляповатой надписью на красном куске кумача, который из года в год носили над головами равнодушные, с пустыми сердцами люди, а был загадочным словом, начертанном на кругах колокольни. Если воспарить к вершине Ивана Великого, трижды облететь белоснежный ствол, то из золотых букв составится поднебесное слово «коммунизм».
– Котя, дорогой, своими разговорами о бессмертии ты можешь кое-кого вогнать в гроб.
Шурочка прижала свою точеную ручку к жестким губам Шмелева, запрещая ему говорить. Но тот быстро поцеловал розовые пальчики, отстранил ее. Шагнул к подиуму, где была установлена электронная сфера со множеством проекторов и окуляров. Схватил миниатюрный пульт и одним нажатием кнопки выключил в помещении свет, а другим привел в действие «волшебный фонарь».
В мерцающей темноте зазвучала таинственная, тягучая музыка. Множество электронных гармоник, подобно волнам, нагоняли друг друга, складывались в певучие мелодии, изливались из неведомых инструментов. В огромной пустоте были натянуты струны, сладостно дышали изогнутые и удлиненные трубы, ударяли звонкие печальные клавиши. Синусоиды струились, расплетались, словно косы, на множество тончайших мелодий. Превращались в тихую капель и вдруг устремлялись в бурное громогласное падение. Словно в мироздании открывалась плотина и водопад звуков сливался в поднебесный ревущий хор.
В темноте на ослепительной озаренной стене возникали слайды. Вечерние зори с малиновыми разводами туч. Пышные, падающие из-за облаков лучи. Яркие радуги в зеленоватой лазури. Туманное, окруженное кольцами солнце. Бело-голубая в кристаллических оболочках луна.
Слайды скользили по стенам, выпукло текли по сводам, омывали выступы и изгибы, порождая головокружение. Казалось, ты вращаешься в невесомости среди космических спектров. Как во сне, ныряешь среди серебристых комет, облетаешь планеты и луны. Музыка возникает от твоих столкновений с лучами, зорями, прозрачными радугами.
Среди небесных явлений стали появляться океанские отмели, влажные, закутанные в перламутровые туманы утесы. Простирались громадные хребты с голубыми ледниками. Открывались снежные равнины с солнечными метелями. Возносились пышные заросли, сверкающие от дождя. Казалось, ты присутствуешь при сотворении Земли. Подобно Адаму, встаешь из кипящей волны океана, излетаешь из красного кратера, поднимаешься, румяный и свежий, из синего сугроба. На твою голую грудь садится чудесная изумрудная бабочка. Сквозь тебя, как сквозь воздух, протекает стадо антилоп. На огромных крыльях ты несешься в стае розовых пеликанов, ты – счастливый обитатель рая, сын девственной природы – наивно и счастливо славишь Творца.
Коробейников испытывал блаженство. Понимал, что подвергается гипнозу светомузыки. Видения и галлюцинации меняли свои пропорции, переплетали формы. Напоминали сон, в который залетали образы твоих былых воплощений. Ты утрачивал имя, обличье и вдруг становился серебристой стрекозой на сочном влажном стебле. Или рыбой, тускло блеснувшей в омуте. Или маленькой антилопой с подогнутыми хрупкими ногами, размыто летящей в воздухе. Твоя личность, а вместе с ней обременительная, неотступная воля исчезали. Ты превращался в музыку, цвет, непрерывные переливы форм, сбрасывал их с себя, счастливо и послушно меняясь в руках Творца.
Постепенно в зарослях тропической зелени стали возникать едва различимые контуры оплетенных лианами статуй. Среди горячих песков просматривались контуры сфинксов. Вздымались ступенчатые пирамиды, испещренные фигурами богов и животных. Возникло ослепительно-синее диво рублевской «Троицы». Ангельский лик с остроконечным крылом, работы Фра Беато Анджелико. Скульптуры Лаокоона напрягали вздутые мускулы. Золоченые Будды улыбались в алом сумраке храмов. Скифская баба стояла в белесой высоте хакасской степи. На белых снегах пестрела собачья стая и толпа охотников Брейгеля. Казалось, Господь, пресыщенный творчеством, передал свой дар человеку, и тот, восхитившись, неутомимо продолжил Божественное дело, украшая землю творениями рук человеческих. Казалось, что ты рожден не из материнской утробы, а вылеплен скульптором из розовой глины, иссечен из белого камня, начертан на холсте восхитительной кистью.
Слайды, как бабочки, летали по комнате. Словно шелковые скатерти, соскальзывали на пол. Струились, как разноцветная вода, под ногами. Коробейников, захваченный в их прозрачный полет, вдруг обнаруживал себя среди кариатид, поддерживающих свод храма. Оказывался среди длинноносых чудовищ и перепончатых демонов Босха. Его лицо вдруг совпадало с золоченой китайской маской. Он мчался, разбрызгивая синюю воду, на алом коне. В его кулаке оказывался сияющий, из нержавеющей стали пролетарский молот, а бедро громадно и мощно прижималось к ноге колхозной металлической девы.
От перевоплощений кружилась голова. Он потерялся среди бесчисленных лиц, утратив свое собственное. В этой толпе его никто не мог обнаружить. Желающий его умертвить разбивал амфору с изображением античного бога. Желающий его сжечь бросал в огонь фаюмский портрет. Желающий его зарезать полосовал ножом обнаженную Венеру Джорджоне. Он был неуязвим, менял обличья, был везде и всегда. Спустился на землю из серебристого небесного облака. Выпорхнул из кокона изумрудным мотыльком. Застыл с опущенными веками на высоком скифском кургане.
Музыка сфер постепенно превращалась в музыку отбойных молотков, рев летящих ракет, грохот поездов и составов. Коробейников вдруг обнаружил, что у него на груди шипит звезда электрической сварки. Его туловище совпадает с корпусом громадной подводной лодки. Его щеки протискиваются сквозь кружевные фермы моста. В его паху разверзается взрыв, пышно выталкивая прозрачный мистический гриб. Крылатые машины летали по комнате, станки крутили бесчисленными колесами, вращались легированные голубые валы. Коробейников чувствовал, как его вместе с грудой болотной гнили сдвигает отточенный нож бульдозера. Он подвешен под крыло самолета, захлебывается, пропуская сквозь открытый рот тугие потоки ветра. Он был турбиной, превращающей в пену волжскую воду. Металлической сферой, в которую вонзается фиолетовая вольтова дуга.
Он терял рассудок. Гигантская центрифуга крутила его, перевертывала, перемешивала в нем все составы, дробила кости, выплескивала на стены цветные кляксы. Казалось, с него содрали скальп. Сколупнули свод черепа. Срезали студенистую поверхность мозга, где обитает сознание. Добрались до зыбкой перламутровой слизи, в которой сонно дремлет подсознание, таится человеческая сущность, заложена сокровенная судьба.
Он посмотрел себе на грудь. Она переливалась лучистой лазурью, ибо с грудью его совпало изображение бразильской бабочки, занимавшей все пространство комнаты. И пока оно скользило, превратив Коробейникова в узор на синем крыле, окружило сетчатыми прожилками и голубыми чешуйками, в нем мелькнула сумасшедшая мысль: он и есть бабочка. Бабочка – его тотемный зверь. Он ведет от нее свою родословную, и этот крылатый лазурный пращур исторгнут из подсознания магическим волшебством светомузыки.
Перевел взгляд на Шурочку. Увидел увеличенную розетку ядовитого болотного цветка с огненной сердцевиной. Среди багровых лепестков, плотоядных тычинок, едкого клея улыбалось ее лицо, безумное, мстительное и прекрасное, исполненное отравы, сладострастия и невыносимого страдания.
Пугаясь бездны, куда проник его опьяненный, ясновидящий взгляд, он посмотрел на Павлушу. Картина Брейгеля «Несение креста» текла по стенам, огибала углы, меняла пропорции. Павлуша слился с жуткой личиной благостного идиота, в чьих глазах переливались липкие бельма, изо рта сочилась слюна, губы выдували бессмысленные пузыри, и весь его расслабленный вид ужасающе подчеркивал громадную пустую Голгофу, где готовилось злодеяние.
Боясь своих прозрений, не желая угадать неотвратимую судьбу друга, которую он сам осветил своим «магическим фонарем», Коробейников посмотрел на Шмелева. Ротор шагающего экскаватора, усаженный стальными клыками, как черное железное солнце, вращался на лице Шмелева, вырывал и выскабливал глаза, срезал губы, стачивал косые скулы. Смешивал с кристаллическими грудами антрацита, сваливая в железнодорожный вагон.
Коробейников испытал ужас. Хотел кинуться к подиуму, разорвать многоцветные покровы, отыскать пульт, выключить дьявольскую «оптическую машину».
Внезапно музыка смолкла. Словно исчез сам воздух, через который передавался звук. В тишине, где все впечатления доставались только глазам, стали всплывать слайды. Загорались драгоценно на белой стене. Поражали свежестью, красотой. Как видения сменяли друг друга. И на всех была Шурочка. Обнаженная, золотистая, среди поля горящих подсолнухов, прижимая к животу теплую чашу цветка. В голубой реке, изгибаясь плавным бедром, поднимая ладонями серебристые брызги. Среди смуглых венцов избы, млечная, белая, воздев руки, открывая подмышки с косичками темных волос. На подоконнике зимнего окна, за которым – голубые снега, прозрачная сосулька, и она сжимает колени, розовеют ее соски, темнеет узкий пушистый лобок.
Было ощущение, что все предшествующее многообразие образов – парение светил, земные красоты, живописные картины и статуи, труд упорных машин, – все было для того, чтобы оказалась явлена миру эта чудная женственность. Эта женщина была творящей и сберегающей силой, вокруг которой вращались планеты, зажигались радуги, шли снегопады, возносились храмы, летели в небесах самолеты, плыли в морях корабли. Коробейников восхитился этой религиозной, языческой Вселенной, в центр которой произволом Шмелева была помещена любимая женщина. Лежала среди желтых кленовых листьев, на шерстяном покрывале, щурилась на осеннее солнце, знала, что художник смотрит на нее с обожанием. На кончики голых ног. На округлую нежность колен. На голубоватую тень под грудью. На розовую свежесть приоткрытых насмешливых губ.
– Ненавижу!.. – раздался хриплый, ужасный, утробный крик.
Сквозь прозрачные волны цвета нырнула тень. Слайды погасли. Загорелся ослепительный белый свет. Шурочка стояла с пультом в руках, с безумными глазами, уродливо перекошенным ртом, растрепанными волосами.
– Ненавижу тебя!.. – кричала она Шмелеву, и тот заслонялся локтем, словно в него летели камни. – Палач!.. Изрезал меня!.. Вырезал из меня моего мальчика и съел!.. Царь Ирод!.. Ты тот, кто убивает и ест младенцев!..
Она кинулась на него, колотила маленькими злыми кулаками в его грудь, обтянутую вязаным свитером. Он заслонялся, молчал. Павлуша оторопело таращил водянистые рыбьи глаза.
Раздался громкий телефонный звонок. Шмелев пошел снимать трубку. Шурочка беззвучно тряслась, закрывая лицо руками.
Через минуту Шмелев вернулся. Затравленный, зыркая узкими степными глазами, смотрел на жену, на идиотического Павлушу, на Коробейникова:
– Как странно… Сейчас звонили из Академии наук… Сообщили, что проект Города будущего утвержден к отправке на Всемирную выставку в Осаку…
В Коробейникове еще клубились многоцветные галлюцинации, путались и рвались разноцветные нити, стоял в ушах звериный, ненавидящий женский крик. И среди этой путаницы и больного испуга, необъяснимо связанное одно с другим, мелькнуло – исполинские статуи Бамиана, землистое, с мешочками у глаз лицо партийного советника Цукатова, летящие в поднебесье быки, и другая женщина, в синих шелках, выходит под дождь, переносит через блестящий ручей сильную, красивую ногу.
Глава 13
Все эти дни Коробейников испытывал странное беспокойство, тревожное предчувствие. Невнятными знамениями и едва уловимыми признаками ему давалось понять, что завершается еще один период его жизни, целостный, яркий и сладостный. Как в горячем пятне света, какой бывает в летних смоляных сосняках, среди красных, благоухающих, нагретых стволов, пребывали рядом мама и бабушка, любимая жена и ненаглядные дети. Вышла в свет его первая долгожданная книга, где он с благоговением описывал это время. Но, описав, странным образом его исчерпал. Остановил безмятежное течение дней. Замер на шаткой, колеблемой грани, с которой не видно было, куда устремится жизнь.
Роман, который он замышлял, еще не имел сюжета. С несуществующими героями, с ненаписанными сценами являл собой предощущение романа. Однако вымысел таил в себе будущую жизнь и судьбу. В своей бессюжетной стадии роман был наполнен событиями и героями, подстерегавшими его в скором будущем. Не затевая и откладывая роман, он откладывал свое будущее. Но любое обдумывание и прописывание романа грозило реальным воплощением фантазий. Существовала необъяснимая связь между вымыслом и жизнью, фантазией и судьбой. Увлекаясь новыми знакомствами, погружаясь в свежие отношения и связи, он стремился превратить их в литературные образы и сюжетные линии, но, изобретая будущие сцены и персонажи, он словно вносил их в свое реальное существование.
Это была рискованная и сладостная игра, где стиралась разница между вымыслом и реальностью. Вымыслом могла быть война, любовь, автомобильная катастрофа, политический заговор или смерть героя, которая странным образом сулила обернуться смертью автора. Он был создателем послушного ему литературного текста, но тот постепенно выходил из повиновения и сам управлял его жизнью. Это было увлекательным и пугающим таинством, в котором творец и творение менялись ролями, нарушалась иерархия, путались цели и следствия. Мир с нарушенными закономерностями, освобожденный от бремени природных и литературных законов, становился восхитительной и опасной утехой, в которой опаляющий жар вдруг сменялся подмораживающим холодком смерти.
С этими мыслями Коробейников погрузился в предполагаемую сцену романа, в пригородную зеленую электричку, которая понесла его со звоном и вихрем сквозь подмосковные березняки и поля в Новый Иерусалим – в разрушенный монастырь, где в старинной келье, в пристройке к убогому краеведческому музею, проживал его друг Левушка Русанов. Смотритель музея и краевед, он находился под мистическим воздействием великих монастырских развалин. Уверовал, крестился и теперь готовился к принятию сана.
В сводчатой палате, напоминавшей трапезную, стоял грубый стол, за которым восседали гости. Лампа под бумажным прогорелым абажуром ярко освещала водочные бутылки и мокрые стаканы. Нехитрая снедь состояла из вареной картошки, квашеной капусты, грубо нарезанной селедки. Монастырская еда вполне соответствовала сотрапезникам, собравшимся на свою вечерю. Левушка, очень худой, с голубоватыми нервными пальцами, перебиравшими граненый стакан, с ввалившимися аскетическими щеками и золотистой бородкой, с добрыми, любовно сияющими глазами. Тяжелый, черноволосый бородач Верхоустинский, похожий на тучного дьякона, ведущий свою родословную от сельских священников. Худенький, с лысой шаткой головкой, косым вялым ртом и робкими мигающими глазками Петруша Критский, своей средиземноморской фамилией указывающий на происхождение от греческих христиан. Желчный худой человек с черными, навыкат, глазами, пышными, вразлет, усами, по прозвищу Князь, надменным видом, грассирующей речью, аристократической салфеткой за воротом подтверждающий присвоенный ему титул. Все уже не раз поднимались и чокались, выискивая для тоста патриотический или религиозный повод.
Коробейников, возбужденный выпитой водкой, чутко и радостно вслушивался в произносимые речи, в которых звучали грозные пророчества и чудесные ожидания. Такими речениями во все века полнились полутемные паперти, куда в дни расколов и религиозных гонений стекались на тайные встречи единоверцы. Страшась доносов и казней, укрывая от гонителей светочи, были готовы пострадать за Христа.
На стене висел застекленный образ Богородицы в резной золоченой раме с засушенными цветами шиповника. За линялой занавеской прятался музейный склад экспонатов, состоящий из окаменелых ракушек, чучела совы, пшеничного снопа, заржавелой мосинской винтовки и портрета Маленкова, угодившего в музей после того, как попал в немилость. На другой оконечности комнаты притулились печальная, с изможденным красивым лицом жена Левушки Андроника и их маленький сын Алеша, с худой птичьей шейкой, большой головой и печальными глазами отрока Варфоломея, каким изобразил его художник Нестеров. Коробейников расширенными, запоминающими зрачками смотрел на черные закрученные усы Князя, на тяжелую и крепкую, как валенок, бороду Верхоустинского, на красные веки и фарфоровые синие глазки Петруши Критского. Вслушивался в застольные речи, напоминавшие исповеди.
– Братие! – обращался к застолью Левушка особым, проникновенно-любящим голосом, обладая даром расположить к себе, отчего вокруг всегда собирался ревностный кружок друзей и единомышленников, многие из которых, подобно Левушке, были поражены винной пагубой. – Каждый из нас, братие, шел к Богу своей неповторимой тропинкой. Эта узкая тропинка в конце концов вывела нас на тернистую столбовую дорогу, по которой к Спасителю возвращается вся наша матушка-Россия, в рубище, босая, с нищей сумой на плече…
Этот образ России-нищенки был столь трогателен и понятен собравшимся, что у Петруши Критского фарфоровые синие глазки мгновенно увлажнились слезами.
– Какие только искушения ни посылал мне лукавый на этом пути! В школе я собирался стать заговорщиком, собрать боевой отряд и с помощью динамита взорвать ненавистных партийных вождей. В университете углубился в историю, льстил себя мыслью, что овладею историческими и политическими науками, вступлю в партию и трансформирую изнутри эту богомерзкую власть, избавлю Россию от коммунизма. Отчаявшись что-либо сделать, я стал заниматься йогой, полагая, что это путь к индивидуальному спасению, и, стоя на голове, медитировал, пытаясь разорвать кармический круг. И только попав сюда, в эту обитель, я оказался под могучим животворным влиянием православных святынь, где из каждого расколотого алтарного камня, из каждой поруганной колокольни или оскверненного надгробия смотрит Христос. Святой патриарх Никон, к чьей могиле мы сегодня непременно пойдем и помолимся за великого духовника земли русской, патриарх стал являться ко мне во сне. Был таким, каким изображала его парсуна: огромный, чернобородый, в золотых ризах. Держа в руках кипарисовый крест, подаренный ему антиохийским патриархом, о чем с подробностями повествует нам Павел Алепский. Никон вставал у меня в изголовье, произносил только одно слово: «Иди!» Так было не раз и не два. Однажды, после вещего сна, глубокой ночью я встал, зажег свечу и отправился в храм. Я ходил туда много раз по разрушенной лестнице, зная каждый пролом в стене, каждую развалину. Держа перед собой свечу, вдруг увидел под ногами крест, тот самый, с которым являлся Никон. Поднял, прижал к губам и, представляете, братие, чувствую, что он дивно благоухает пахучей сладкой смолой. Самшит. Крест тот самый, с каким являлся мне Никон. Он позвал меня в храм и положил на моем пути крест. Это был знак. Я тут же крестился, и теперь буду нести этот крест на Голгофу, как нес его наш Спаситель…
Все молча, с благоговением обдумывали услышанную исповедь. Верхоустинский ткнул щепотью в толстый лоб, косматую бороду, в нависшие сутулые плечи. Голосом простуженного басовитого дьякона произнес:
– Отцы, я вам вот что скажу. Душа – христианка, оттого отпадение русского человека от веры мнимо и временно. Мой дед по матери, знаете вы или нет, протоиерей в Вятской губернии, был замучен жидами. Комиссары приехали в село на подводах, согнали прихожан, деда моего избили в кровь, поставили на пороге храма. Жидок с револьвером вынес образ Спасителя и говорит: «Плюнь в икону, жить будешь!» Дед в крови. Борода выдрана. Приход вокруг плачет. Солдаты в баб из ружей целят. Дед осенил себя крестным знаменем, поцеловал образ: «Господи, да будет воля Твоя!» Тут ему пуля в лоб. Меня растили в городе, в интернате. Отдали в училище. Токарем стал, комсомольцем. Вытачивал на секретном заводе детали к ракетам. Деньги хорошие, похвальные грамоты, фотка на Доске почета. А все что-то скребет, не дает покоя, тянет в родовое село. Приезжаю, Боже ты мой, – разорение. От храма голые стены, мерзостные надписи в алтаре, на паперти собаки склеились. И такая во мне сердечная боль, как инфаркт. Будто мне ангел копьем ткнул в сердце, я и упал без дыхания. Очнулся, дождик теплый меня окропляет, и будто кто из тучки смотрит ласковыми глазами. Лица не вижу, а знаю, что это дед. Вот так вот, отцы, упал атеистом, а встал христианином. Помолился на родном пепелище и с тех пор живу и верую, что опять зазвонят колокола в нашем храме над Вяткой… – Верхоустинский снова перекрестился толстыми пальцами, и казалось, в щепотке у него зажат тонкий лучик, коим он себя осеняет. Одутловатое, отяжеленное бородой лицо стало детским и нежным.
Коробейников пребывал в печальном и сладостном вдохновении. За пределами тесной кельи, в угрюмой ночи простирались руины монастыря. Обломленные башни, рухнувшие купола, поверженные колокольни. Сновали гонители, рыскали богоборцы, пировали в грешных застольях лжецы и хулители. А здесь потаенно, как первохристиане, молились ревнители веры. Унесли в катакомбы святые предания, начертав на сводах обители священный знак рыбы. Вот-вот растворятся двери, ворвется свирепая стража. Блестя доспехами, потрясая тяжелыми копьями, захлестнут на шее веревки. Погонят в Колизей, на арену, где в клетках рыкают львы. И все они – Левушка, воздев бирюзовые глаза, Верхоустинский, пав на колени, Петруша Критский с льющимися слезами, усатый истовый Князь, и он, Коробейников, – на круглой арене под рев языческой толпы встретят смерть мучеников. Над растерзанными телами протечет в небесах волшебная голубая звезда.
– А я, как говорится, был доходягой, – торопился поведать историю своего воцерковления Петруша Критский, – помирал вчистую. Лечили меня, резали, кололи. Все органы из меня повынимали. Куда только не возили, каким докторам не показывали! Те отказались лечить. Отдали обратно матери, чтобы дома помер. Рука, не поверите, как нитка тонкая. Кожа – чуть потяни, слезает. Есть, дышать не могу. Скорей бы, думаю, помереть. Приехала к нам тетушка Феня, мамина сестра, богомольная, из Почаевской лавры. Подсела ко мне и говорит: «Петя, если мы сейчас с тобою помолимся и ты поверишь, что Господь вернет тебе здоровье, то и сбудется по вере твоей». Зажгла свечу, встала рядом с моей кроватью на колени, и стали мы молиться. Я из последних сил приподнялся на подушках и возопил: «Господи, – говорю, – ты есть! Ты меня любишь! Верни здоровье, а я только тебя и люблю!» Вдруг почувствовал, как что-то в меня влилось, будто молоко парное. И такое блаженство, такая благодать, что я тут же уснул. Спал трое суток, а проснувшись, стал выздоравливать. С тех пор ничего без Бога не делаю. Только его и славлю!..
Болезненной худобой, прозрачной кожей, хрупкими птичьими косточками Петруша Критский напоминал воскрешенные мощи, которые так и не сумели возвратить себе цветущую здоровую плоть, а лишь чудом сохранили ее остатки. Блаженные, умиленно слезящиеся глаза благодарили мир, который вновь его принял и которому он без устали был готов пересказывать принесенную благую весть.
– А я вам так скажу, господа, – захватив в кулак черный струящийся ус, сурово произнес Князь, – жиды убили православного государя императора, а русский народ не заступился, да-с!.. Принял большевистское иго, за что и выпил полную чашу крови и слез, да-с!.. И еще, уверяю вас, пить будет, покуда не покается, не погребет останки августейшего монарха в Санкт-Петербурге и на месте царской Голгофы не построит храм-на-Крови, да-с!.. Я Кириллу Владимировичу Романову в Париж письмо написал, где присягнул на верность ему, законному наследнику русского престола. Сказал, что почитаю себя его верным слугой и прошу располагать моей жизнью. За что гэбэшники посадили меня в психушку на три года, стремясь превратить в идиота, да-с!..
Люди, которым внимал Коробейников, были скрытники, беглецы. Добровольно отринули яркую, полную внешних соблазнов жизнь. Предпочли неявное, тайное, почти несуществующее бытие, увильнувшее от смертельных ударов. В глуши, на пустырях, в убогих склепах потаенно пережидали беду. Молили о чуде, ждали гласа небесного, уповали на возрождение православной империи. Были готовы погибнуть на кресте, на дыбе, у расстрельной стены. Коробейникову было сладостно погружение в эти катакомбы и подземные церкви, где движутся вереницы тихих людей, держа перед глазами тонкие свечки, закрывая их от подземного ветра прозрачными ладонями.
– Братие, – Левушка доверительно, понизив голос, преисполненный священного страха, делился с сотрапезниками, – имею вам сообщать, что на прошлой неделе у меня произошла встреча с иеромонахом Амвросием, совершившим паломничество в Иерусалим. Ему доподлинно стало известно, что там народился Антихрист. Младенцу два года. К началу следующего века ему исполнится тридцать три. Это будет возрастом его воцарения. К тому времени уже должна прокатиться по земле третья мировая война. Она опустошит планету, и на крови, среди остывающих ядерных пепелищ, воцарится Князь Тьмы.
К этому моменту завершится восстановления храма Соломона, что знаменует собой начало последних времен. Отец Амвросий сообщил, что младенец красив и румян, на лбу у него, как у козлика, намечены рожки. Евреи держат его в секретном месте и откроют миру, когда исполнятся сроки…
– А вы слышали, отцы, о явлении Богородицы на крыше коптского храма в Каире? – Верхоустинский уткнул бороду в стол, понизил голос до сиплого восторженного шепота, словно боялся притаившихся за окном соглядатаев. – Доподлинно известно, что Святая Дева являлась в течение всей весны на кровле в виде светящегося облака, повторяющего контуры Божьей Матери. Ее удалось заснять на фотопленку. Это знамение в Египте, соседствующем со Святой землей, многие толкуют как приближение конца света. Богородица таким образом подает знак христианам покаяться перед концом. Отцы, подумать только, мы с вами окажемся свидетелями пророчества, данного нам в откровении Иоанна. Ибо мы и есть последние хранители православной веры…
У Коробейникова начиналось головокружение от мысли, что они, здесь сидящие, и впрямь станут свидетелями пышного и жуткого действа, напоминающего золоченую картину с обилием красного, черного. Падает в море загадочная звезда Горынь, превращая воды в рубиновое вино. Скатывается с неба звезда Полынь, от которой по джунглям, степям и саваннам разлетаются рыжие пожары, гонят перед собой гибнущие табуны. На улице Горького, рядом с «Елисеевым», и на площади Маяковского, рядом с залом Чайковского, появляются стрекочущие металлические чудища, именуемые саранчой, с зубьями, лезвиями, остриями, похожими на самоходные комбайны, от которых отлетают отрубленные головы в шляпах и женских платках. Угроза войны с ракетами, летящими через океан, ядерными грибами над столицами мира, ползущие по Европе и Азии толпища стреляющих танков обретали здесь, в застолье, вид экзотической притчи, в достоверности которой убеждали истовые лица присутствующих.
– Все говорят: «Мир, мир», а это значит «Война, война». – Петруша Критский вносил свою лепту пророчеств. – В Священном Писании как сказано? Говорят о безопасности – значит готовят погибель. «И в доме Бога моего сделают овощехранилище». Это ведь тоже про нас. В каждой церкви – где склад картофеля, где зерно, а где колхозное сено держат. А еще, говорят, в Москве на правительственных машинах появились номера 666, что значит число зверя…
– На прошлой неделе посетил Волочек, да-с, – Князь наматывал на палец черно-синий ус, – там у матушки Ефросиньи икона государя императора мироточит. Меня по большому секрету по рекомендации отца дьякона к ней в дом провели. И что бы вы думали? Из бумажной иконы, где государь, государыня, дочери и наследник, а также сонмы мучеников за веру, от жидов убиенных, образ весь кровью обрызган, и кровь эта течет по иконе и капает на пол. Кроме того, весь потолок над божницей кровью набух, вот-вот польется. Это, видно, к большой русской крови, господа, не иначе, да-с…
Коробейников испытывал странное раздвоение, словно присутствовал в двух параллельных мирах, в двух историях, в двух текущих потоках времени. Одно, реальное, в котором родился и рос, читал газеты и книги, распевал пионерские песни, взирал на портреты вождей в дни государственных праздников, жил по законам и уложениям, стремясь в своих книгах и очерках изобразить яростную, восхитительную реальность, угадать в ней неявное, влекущее будущее. Другое время, потаенное и незримое, как грунтовые воды, куда ушла и укрылась изгнанная история, унеся с собой попранное величие, оскверненные святыни, искаженные предания. Продолжало течь, как подземный ручей, в сумерках подполья, в сказаниях и слухах, передаваемых из уст в уста, в ожидании чуда, когда в ослепительной вспышке лучей, под звон колоколов на белом коне въедет в Москву император, и в огромном, восставшем из руин соборе, среди золотых облачений, на царскую голову будет возложен алмазный венец. Тайное время станет явным, а явное будет изгнано и исчезнет в подполье. Времена поменяются местами. История красных знамен, революционных походов, сталинских строек и победных партийных съездов уйдет в катакомбы. На тайные посиделки, страшась гонений, станут собираться ревнители красной религии, ветераны партийной истории. Шепотом из уст в уста будут пересказывать апокрифы коммунистической веры, сохраняя их от забвения.
– Братие… – Левушка своими худыми аскетическими щеками, высоким лбом, огненной, с золотыми завитками бородкой, огромными голубыми глазами, под которыми кисточкой были проложены фиолетовые тени, напоминал иконописный образ. Коробейникову хотелось накинуть ему на плечи долго-полое облачение с черными крестами, вложить в руки раскрытую книгу, над которой стеблевидные пальцы друга сложатся в троеперстие. – Я все больше убеждаюсь, братие, что нам необходимо издавать рукописный православный журнал. Мы будем собирать в него знамения, описание чудес, философские и религиозные статьи наших верующих единомышленников. Будем отмечать все признаки приближающегося второго пришествия, которое неминуемо случится здесь, в нашей многострадальной России. Своим мученичеством Россия вымолила право приять у себя Христа. Я предлагаю назвать наш будущий журнал – «Новый Иерусалим». Если агенты ГБ выловят нас, что ж, мы примем муку Христову, как наши предшественники ее принимали. Быть может, эта мука и будет последней каплей, что переполнит чашу русских страданий, после которых и явится нам Спаситель.
– Россия на крестах и на муках стоит, – сурово согласился Верхоустинский. – Мы молимся на Христа Распятого.
– Пусть светлейший Князь расскажет, как ходил на могилу царя, – промолвил Петруша Критский, тихо ликуя при мысли, что им всем уготована мученическая кончина, – и его чудесный рассказ вставим в журнал. Расскажи, Князь, будь добр…
Князь строго повел бровью. Соблюдая манеры, отвернул голову и осторожно откашлялся в кулак. Суровое, со следами душевных мук лицо, перечеркнутое линией черно-синих усов, исполнилось благоговейного света.
– Да-с, господа, я в самом деле предпринял паломничество к месту тайного погребения государя императора. Мой друг, потомок белогвардейского генерала, с коим мы провели три мученических года в гэбэшной психушке, был родом из Екатеринбурга. Перед тем как умереть, не вынеся медицинских пыток, он на больничной простыне кровью из разрезанной вены начертил карту с местонахождением царской могилы. Я оторвал этот кусок простыни и, выйдя на свободу, тотчас отправился в Екатеринбург, да-с… Доставал с груди этот писанный кровью чертеж, сверяя мой путь. Не стану утомлять вас рассказом о том, как в пригородном поезде я уклонялся от слежки гэбистов, переодетых контролерами. Как на сельской дороге меня чуть не сбил грузовик, за рулем которого сидел тот же следователь, что допрашивал меня перед тем, как отправить в психушку. Кровь моего несчастного друга пламенела на обрывке простыни, и казалось, что голос его указывает мне путь, да-с… С проселка я свернул на лесную тропинку и долго шел в суровом бору среди замшелых елей. Ни голоса, ни птичьего крика, ни шума ветра в вершинах. Тропка почти исчезла. Я шагал в заболоченной, поросшей красными цветами колее, понимая, что здесь когда-то двигался страшный грузовик с телами расстрелянной царской семьи. Кровь капала сквозь кузов на землю, проросла алыми сочными цветами. Я выбился из сил, мне казалось, что я заблудился, как вдруг, господа, я почувствовал, что стою возле царской могилы. Никаких внешних признаков, только малое углубление, залитое водой, окруженное красными соцветиями. Но из этого углубления, как из чаши, восходил прозрачный столп света, как если бы глубоко в земле находился прожектор, его свет просачивался наружу, возносился к вершинам елей. Господа, я испытал такое непередаваемое счастье, такую любовь. Благодарность Богу за то, что он сделал меня сопричастным великому таинству. Показал мне Свет Фаворский, что свидетельствует о святости царя-мученика, о нетленности его плоти, которую палачи сначала пробили пулями, потом облили кислотой, а затем сожгли. Но нетленность святых частичек обнаружила себя этим волшебным свечением, да-с… Я встал на колени и начал молиться. Просто читал Христову молитву единожды, дважды, десять, сто раз. Чувствовал, как меняется вокруг мир, как благоухает воздух елеем, как светлеет в сумрачном еловом бору. Вдруг на еловую ветку, что склонилась к моей голове, прилетела сойка. Розовая нежная грудь. Лазурные крылья такой синевы, как на рублевской «Троице». Не боялась меня, уселась рядом, смотрела своим чудесным маленьким глазом, как я молюсь, да-с… Господа, вы можете меня осудить, можете найти в моих словах признаки ереси и даже богохульства, но, видит Бог, господа, я был уверен, что это государь император. Превратился в птицу, прилетел взглянуть на меня, да-с… Я поклонился ему и присягнул на верность. Мне показалось, что вещая птица в знак благодарности наклонила свою головку. Потом она улетела, свет в лесу начал меркнуть, а у меня на душе такое тихое счастье, такое благолепие, вера в премудрость Божию, любовь к моему императору… Я зачерпнул в этом месте горстку земли и положил в клочок простыни с кровавыми письменами. Туда же положил пять красных цветочков, по числу убиенных мучеников. Теперь я ношу на груди эту подушечку со святыми частичками, и она хранит меня от напастей, да-с…
Князь плакал, слезы прозрачно висели на грозных усах. Расстегнул на груди рубаху. Показал малую, сшитую из полотна подушечку, висевшую рядом с нательным крестом. Снял с шеи грубую бечеву, притороченную к священной ладанке. Поцеловал подушечку, приблизив к ней дрожащие губы и мокрые усы.
– Князь, дай и нам приложиться!.. – попросил Верхоустинский.
Князь пустил в застолье подушечку. Каждый благоговейно припадал к ней губами, целуя горстку лесной земли из уральского леса, где содержались молекулы преображенной царской плоти.
Коробейников принял от Левушки подушечку с коричнево-ржавым отпечатком запекшейся крови. Держал секунду перед глазами, испытывая странное недоумение, робость, страх перед фетишем, отторжение от него и сладостное влечение, мучительную веру в одоление смерти, в волшебное претворение бренной плоти. Перед глазами его возникло августейшее семейство, каким было явлено на фотографии, напоминавшей старинные снимки в его фамильном альбоме. Царь, сидящая подле него царица, прелестные великие княжны, стоящие за плечами родителей, цесаревич, нежный отрок на коленях у матери. В глазах у Коробейникова был горячий туман. Все они были в этой маленькой ладанке, среди перетертых волокон лесного грунта. Сердцу стало горячо, восхитительно. Он прижался губами к подушечке, почувствовал теплый запах сухого торфа.
Верхоустинский схватил бутылку водки. Наполнил граненые стаканы. Тяжко, мощно поднялся, распрямив сутулые плечи. Торжественно воздел сияющие глаза:
– Отцы, выпьем за скорое возвращение святой православной монархии на русскую землю! Пусть сгинет жидовская власть, и вновь над Кремлем воссияют имперские золотые орлы!
Все бодро вскочили.
– Смерть жидам! – тонко воскликнул Петруша Критский.
– За святую Русь! – вторил ему Левушка.
– За Владимира Кирилловича Романова, наследника русского престола! – Князь держал стакан, по-гвардейски отведя в сторону локоть.
Все чокнулись, выпили. Коробейников, глотая водку, чувствуя, как проливается внутрь жидкий огонь, начинал падать, стремительно летел куда-то вниз, в бездонность, закрыв глаза, перевертываясь, как в затяжном парашютном прыжке, покуда не ударился о бесшумную преграду, толкнувшую его обратно ввысь. Взлетел и очнулся от бесшумного удара света. Монастырская келья, куда он вернулся, показалась вдруг белоснежной, сверкающей, будто за узким окном взошло ослепительное ночное солнце. Все драгоценно сияло: истовые лица собравшихся, мокрые граненые стаканы, зеленоватая бутылка водки, невысохшие слезы на усах Князя, восхищенные голубые глаза Левушки. Опьянение было подобно солнечному удару, восхитительно изменило конфигурацию мира, в котором все предметы утратили симметрию, изменили перспективу. Одни, малозначительные, как разбросанные на столе вилки и ножи, ушли далеко в сужающуюся бесконечность. Другие – такие, как золотистая бородка друга Левушки, цветок шиповника в застекленной иконе, слезинки на усах Князя, – придвинулись к самым глазам. Он встал из-за стола и, счастливо качаясь, ушел за занавеску, где прятались экспонаты музея. Там и нашел его Левушка:
– Миша, дорогой, хотел с тобой поделиться… Мне открылось величие Нового Иерусалима, величие патриаршего замысла. Никон ждал второго пришествия, промыслительно знал, что оно случится в России, и, затевая монастырь, готовил место, куда явится Господь, чтобы здесь, в этой дивной обители, всем клиром, во всем благолепии и вере встретить Христа… Он нарек это место Иерусалимом, а милую речку Истру – Иорданом, а берега с перелесками, где мы любим с тобой гулять, нарек Фавором. Здесь же, в пределах монастыря, он устроил Голгофу, насадил Гефсиманский сад, обозначил крестный путь… Ты понимаешь, что он сотворил? Он перенес Святую землю из еврейской пустыни сюда, в Россию. Не просто названия рек и холмов, но сами координаты святынь, что равносильно смещению земной оси, изменению ее места во Вселенной. Ибо второе пришествие и есть чудесное преображение земли и всей Вселенной. Крест, на котором распят Спаситель, и есть хранитель всей Вселенной, как поется в акафисте…
Левушка восторженно сиял голубыми глазами. Его аскетическое, с впалыми щеками и золотой бородкой лицо выражало ликование. Подобно Коробейникову, он пережил солнечный удар. Пролетел по невидимым головокружительным орбитам и вернулся сюда, за утлую занавеску, приобретя огромные знания, предлагая их другу в ослепительном блеске ликующего ночного светила.
– Миша, ты только представь, именно сюда при нашей с тобой жизни, через год, а быть может, через минуту спустится Христос. Сейчас мы выйдем в темную ночь, а вдоль монастырских стен, окруженный сиянием, чуть касаясь босыми стопами травы, идет навстречу Христос.
Коробейников вместе с другом восхищался этим громадным открытием, которое порывало с обыденностью, прекращало изнурительное течение дней, вело к завершению времени, к свертыванию в свиток бесконечного летосчисления, стирало до белого листа всю бессмысленную историю, в которой теперь открывалась великая завершающая цель – идущий по ночным росистым травам Христос. Левушка произносил сейчас то, что было известно Коробейникову, было известно футурологу Шмелеву, известно патриарху Никону. Каждый из них на свой лад и напев, своими верящими, жаждущими устами пел осанну, взывая к чуду, к преображению земли и неба, рисуя дивными красками, золотом и самоцветами, киноварью и лазурью образ русского рая.
Левушка угадал его мысли, ибо оба они переживали одно откровение:
– Ведь мы в раю!.. Новый Иерусалим воздвигнут!.. Христос среди нас!..
Коробейников, обретя взгляд «испуганной орлицы», озирался вокруг. Утлая, косо повешенная занавесочка, наваленные один на другой ящики с музейными экспонатами – все казалось преображенным, утратило земную вещественность, было прозрачным, открывало свой потаенный, бессмертный смысл. Не изношенные, потерявшиеся во времени предметы окружали его, а символы, священные знаки, намеки на великое таинство. Полуосыпаный, с поломанными колосьями сноп являл образ великой жатвы, куда будут собраны все праведники, все святые деяния, все богооткровенные слова. Заржавелая мосинская винтовка с запекшимся затвором и обломанным штыком была священным оружием, наподобие меча, который принес Христос в земное бытие, – рассек мироздание на добро и зло, проколол острием глухой покров, отделяющий свет от тьмы, всадил разящую пулю в черную дыру Вселенной, умертвив в пещере злого дракона, взрастив из пули, как из волшебного зерна, сад небесный. Смятый, запыленный портрет Маленкова с одутловатыми бабьими щеками, невеселыми глазами неудачника, невыразительным вялым ртом теперь светился, подобно иконе, и в этом образе витала душа, которая лишь на время обрела бренное земное обличье, готова покинуть его, вернуться на свою ослепительную горнюю Родину.
– Миша, друг мой любезный, давай осушим с тобой эту чару за чудо нашей встречи, за удивительное время, в которое нам довелось жить… – Левушка, покинувший было музейный запасник, вновь появился. Откинув занавеску, держал два стакана с водкой, протягивал один Коробейникову. Следом проскользнул сын Левушки Алеша, худенький, с голубоватой шейкой, умоляющими большими глазами:
– Папа, не пей… Мама говорит, тебе нельзя пить… Она опять плакать будет…
Левушка, держа одной рукой стакан, другой обнял сына, нежно поцеловал в бледный выпуклый лоб:
– Алешенька, это ничего… не страшно… это я в последний раз… Эту пагубу мы одолеем… Я тебе обещаю… Ну иди, мой милый, иди. – Он ласково выпроводил сына, вновь обратился к Коробейникову: – Что я тебе хочу сказать, Миша… Давно собирался… Прости ради бога, но ты пребываешь в прельщении… Тебе Господом дан редкий талант, у тебя чуткое возвышенное сердце, но ты, поверь, на ложном пути… Твое увлечение атрибутами государства, упоение техникой, воспевание того, что ты сам называешь мегамашиной… Это соблазн, уход от вечных животворящих истин… Нет правды в машине… Мегамашина – это и есть атеистическое безбожное государство. Это и есть Сатана, овеществленный в нынешней грешной цивилизации князь мира сего… Ты должен с этим порвать…
– Но ведь сказано: «Дух дышит, где хочет…» – слабо сопротивлялся Коробейников, не чувствуя в себе полемического жара, созерцая кремневые топоры и бронзовые наконечники сквозь запыленное стекло музейной коробки, где они светились, словно драгоценные украшения. – Когда-то Дух дышал только в храме, только в обители жрецов, но потом он вырвался из чертога фарисеев и саддукеев и обнаружил себя среди нищих рыбарей, «малых мира сего». Почему ты считаешь, что он не дышит в танке Т-34, штурмующем Берлин, или в великолепном городе, возводимом в сибирской тайге… Задача художника – одухотворить машину, обезопасить ее, сделать вместилищем Духа живого…
– Миша, это ересь, затмение… Мишенька, милый, ведь ты не от мира сего… Говорю тебе, приди ко Христу!.. Крестись!.. Через несколько дней я принимаю сан и готов крестить тебя первым из моих прихожан здесь, в Иордане, под стенами Нового Иерусалима… Ты сразу почувствуешь, что приобщился истины… Христос войдет в тебя, приумножит твой талант, направит его на служение небесной красоте…
Левушка страстно взирал на него яркими глазами апостола, побуждая креститься, спасти заблудшую душу, успеть с этим дивным таинством к моменту, когда во всей своей грозной славе явится на землю Христос. И тогда вместе они встретят его ликующими псалмами.
– Мир чудесен, находится в руках Божиих. Как знать, мой друг, быть может, мы завершим свои дни монахами в этой разоренной ныне обители, которая воссияет из руин в Божественном блеске…
Коробейникову было сладостно внимать. Он вдруг подумал, что многие борются за его душу, влекут в свою веру. Редактор Стремжинский манит в партию, обещая приобщить к тайнам политики, повести к вершинам успеха. Друг Левушка зовет в церковь, побуждая креститься, обещая чудесное прозрение и нетленную жизнь. Но он повременит, еще задержится на таинственном перепутье, на загадочной развилке дорог, от которой одна ведет к великолепной стомерной громаде, к прекрасной и пленительной башне. А другая – к тихому сельскому храму с покосившейся луковкой, с убогими сырыми могилками, на которых лежат поминальные гроздья рябины. Он сделает выбор, но не теперь, не сейчас. В романе, который ему предстоит написать, его герой, а значит, и он сам, Коробейников, пройдет путями искушений и трат и, умудренный скорбями, сделает выбор.
– Ну что, брат, давай опустошим наши чары… – Левушка тянул свой стакан.
Занавеска приоткрылась, и появилась жена Левушки Андроника со своим красивым изможденным лицом, на котором большие, греческие, обведенные темными кругами глаза глядели испуганно, умоляюще.
– Лева, ну я тебя слезно молю, ну не пей же!.. Это погубит тебя!.. Ты собираешься принять сан, проповедовать чистую жизнь, а сам отравлен этим пороком. Чему ты сможешь научить людей? Тебя ждет позор…
– Матушка Андроника, уверяю тебя, это последний стакан, который я выпиваю перед принятием сана, и затем отрекаюсь от вина. Не оно мной правит, а я им. Говорю ему «нет» и отвергаю его… Ты понимаешь, Миша, ее тревога естественна. – Он обратился к Коробейникову, указывая стаканом на жену. – Она покуда не понимает меня, не понимает смысла моих деяний. Она – гречанка, светская, суетная женщина. Мечтает о развлечениях, театрах, веселом обществе, а я предлагаю ей путь скитаний, путь служения. Нас ждет захолустье, какой-нибудь бедный глухой приход, где нет танцевальных залов и светских гостиных, но смиренное служение и подвиг… Милая моя жена, – он снова повернулся к Андронике, обратился к ней проникновенно и ласково, как говорят с малыми детьми или домашними, любимыми, несмышлеными животными, – ты мне доверься. Постепенно ты полюбишь нашу тихую смиренную жизнь. Ты – гречанка. Значит, в твоей крови текут воспоминания о православной праматери Византии. Ты предрасположена к вере, будешь стоять на ней крепче меня, поддерживать меня в минуты моих слабостей…
– Миша, ну скажи ему, чтоб не пил… На что он себя обрекает? – безнадежно и горько произнесла Андроника, и ее темные, готовые к слезам глаза скрылись за пологом.
– Давай, брат, выпьем, – торопливо, жадно глядя на водку, сказал Левушка.
Они выпили, и Коробейников почувствовал, как полыхнуло у глаз голубое пламя и ярче, ослепительней засверкало ночное солнце.
– Братие. – Левушка вышел из-под полога, обращаясь к единоверцам. – Теперь, как мы и хотели, настало время отправиться к могиле преподобного патриарха Никона, помолиться и испросить у великого молитвенника Земли Русской, ответных молитв.
Все они накинули кто кофты и куртки, кто поношенные пальто. Оставили жаркую, озаренную келью, ступили в ночной воздух.
Коробейников с пылающим лицом вдыхал сладкий, студеный воздух великолепной августовской ночи. Неровные гребни взорванных стен и башен, развалины монастырских соборов были похожи на черные скалы, накрытые сверху огромным дышащим небом. Пылали мириады созвездий, мерцали белые жемчужные сгустки, разноцветно переливались близкие и далекие звезды, проносились медные летучие искры, внезапно вспыхивали алые, голубые, изумрудные блески и тут же пропадали среди млечных туманов. Коробейников испытывал восторг, ступая по черным мокрым лопухам, задевая за колючие травы. Видел, как на зыбкой тропке колышутся впереди фигуры спутников. Левушка вывел их сквозь пролом наружу, и с высоты монастырской горы открылись ночные луга, недвижно зачернели деревья, едва различимо замерцала река и, далекие, восходящие к звездам, волнисто потянулись леса. Коробейников чувствовал святость этих ночных пространств, исходившую от них нежность, потаенное свечение, неуловимое для глаз, но ощутимое для любящего чуткого сердца. Великий патриарх данной ему Божественной силой совершил перенесение евангельских святынь в эти подмосковные поля и деревни. Коробейников вглядывался в ночь и видел на огромной многоцветной иконе евангельские жития.
То чудилась ему хвостатая голубая звезда, вставшая посреди неба, и под этой лучистой звездой в деревенском хлеве Богородица, утомленная родами, подносила к груди новоявленное дивное чадо. То начинала мерцать река, озарялись омуты с дремлющей серебряной рыбиной, в воду ступал Христос, и сверху на синем луче спускался сверкающий голубь. Вспыхивал прозрачными зарницами ближний лес, падали ниц апостолы, и над ними в голубом ореоле, в Фаворском сиянии, являл себя грозный Бог. Гремели звоны, народ кидал на землю живые розы, в монастырские ворота на белой ослице въезжал Спаситель. Мерцала ночная листва Гефсиманского сада, дрожала в свете луны золоченая чаша, и Иисус подносил уста к переполненной чаше, проливал на одежды кипящее вино. Высоко, среди звезд, на Кресте умирал Господь, струилась по ребрам горячая кровь, падала в далекие, за Истрой, луга, и в селе Бужарово среди ночи у малой избушки расцветал от тех капель шиповник.
Коробейников качался на тропке, голова у него сладко кружилась, и он любил эти волшебные русские дали, благодарил Того, кто посылал ему эти видения.
Они обогнули монастырь, остановились у стен, где открывался вид на близкий поселок. Желтели окна соседних домов. Катились по шоссе водянистые огни автомобилей. В ночное небо дико и пугающе почти у самых монастырских стен возносился белый громадный купол. Словно лежало непомерных размеров яйцо. В поселке размещался секретный научный институт, и под белой оболочкой купола скрывалась невидимая установка – то ли устройство для улавливания молний, то ли громадная, шарящая в небесах антенна, посылающая к звездам закодированные земные сигналы. Вид купола был чужероден, нелеп, странен. Словно здесь побывало фантастическое существо, громадная змея или птица. Отложило яйцо, и теперь оно вызревало под туманными звездами.
– Вот она, твоя мегамашина. – Левушка указывал Коробейникову на яйцо. – Гордыня человека, который тщится схватить рукой небесную молнию, вознестись выше Бога. Но как Вавилонская башня, этот мерзкий кокон будет разрушен. Каждый раз, когда я его вижу, я молюсь: «Господи, сокруши Сатану!» И когда-нибудь, поверь, я буду услышан…
Коробейников не отвечал. Хотел угадать, что скрывается за глазированной скорлупой. Какие вольтовы дуги проскакивают между невидимыми электродами? Какие плазменные вихри бушуют в коконе? Какой зародыш бьется внутри, стараясь выйти наружу? Восхитительная райская птица в радужных перьях, с лучезарным хвостом. Или ужасный дракон с перепончатыми красными крыльями.
– Они разрушили храм Бога живого и возвели храм Сатаны… – перекрестился Левушка и увел их всех от мерзкого яйца в пролом стены, где они снова очутились среди звезд, лопухов и развалин.
У огромной сырой руины, перед округлым проемом Левушка извлек из кармана пучок церковных свечек, роздал сотоварищам. Они запалили робкие огоньки. Прикрывая ладонями, ступили в разрушенный храм. Звякали под ногами осколки изразцов. Мерцали на стенах остатки старинных узоров – глазированные птицы, волшебные цветы, наивные львиные головы.
Из подземелья дул ветер, и Коробейникова слабо шатало вместе с огоньком свечи. Он хватался за стены, касаясь ладонью то глазированных львиных губ, то холодного птичьего клюва. Видел, что и спутники его, колеблемые хмелем, ступают среди собственных зыбких теней. Только Левушка, зная дорогу в склеп, шел бодро, как поводырь, бросая косую тень.
– Вот здесь, – сказал он, останавливаясь перед плоской плитой, освещая ее выбоины, каменные морщины, рубцы, – здесь покоится святой патриарх. Помолимся, братие, о его душе, пребывающей в райской обители, где он вкушает мед жизни вечной. Встанем, братие, на колени…
Он первый опустился на пыльную холодную землю, держа перед собой свечу, озарявшую его впалые щеки, мерцающие голубые глаза. Рядом грузно, мешком, опустился Верхоустинский, заслонив свечу непрозрачной литой бородой. Петруша Критский легко и счастливо поник, наклонив шею с маленькой беззащитной головкой. Князь для чего-то обмахнул штаны, с костяным стуком коснулся пола, отбрасывая длинную усатую тень. Помедлив, испытывая головокружение, последовал их примеру Коробейников, ощутив на пальцах горячую восковую капель.
– Иисусе пречудный, ангелов удивление, Иисусе пресильный, прародителей избавление, Иисусе пресладкий, патриархов величание, Иисусе преславный, пророков исполнение…
Коробейников сжимал мягкую свечу, представляя, как под тяжкой плитой лежит патриарх, каким его изображала парсуна, – в серебряных негнущихся ризах, с выпуклой грудью, с большим сильным носом, цыганской смоляной бородой, под которой сочно выступают малиновые плотоядные губы.
– Иисусе прелюбимый, пророков исполнение, Иисусе предивный, мучеников крепосте, Иисусе претихий, монахов радосте, Иисусе премилостивый, пресвитеров сладосте…
Коробейников старался вызвать в себе сердечное чувство, разорвать изнурительные тенёты думающего, вспоминающего, воображающего разума, чтобы перенестись в неразумное созерцание, открыть сердце для теплого, благостного дуновения. Но его разум отвлекался на блеск настенных узоров, на странные тени, падающие от согбенных фигур, на множество разбегавшихся мыслей и образов. Он видел бабушку в ванной, ее худые мокрые плечи, ковшик над ее головой. Архитектора Шмелева, стоящего в мельканиях проектора, и черный зазубренный ротор вращался у него на лице.
– Иисусе премилосердный, постников воздержание, Иисусе пресладостный, преподобных радование, Иисусе прелестный, девственных целомудрие, Иисусе предвечный, грешников спасение…
И вдруг в темном сыром подземелье, среди холодного праха и мертвенных истлевающих стен, ярко и сладостно Коробейников увидел Елену Солим, ее обольстительную шею, сильную красивую ногу под шелковой тканью, приоткрытую загорелую грудь с нежной ложбинкой. Ощутил сладостный запах ее духов, ее прелесть, женственность и доступность. Желал ее до умопомрачения, зная, что им суждено оказаться вместе. И потом, через несколько часов, когда уносила его в Москву утренняя электричка, и он сонно и обморочно сидел на желтой дощатой лавке, и мимо, занавешенные туманом, проносились березняки, болотца, спящие хмурые селения, он продолжал желать эту женщину. Целовал ее шею, грудь, приоткрытое округлое колено. Приближаясь к Москве, грешно и бесстыдно мечтал о ней, чувствуя ее приближение.
Часть вторая
Хлеб
Глава 14
Роман, к которому приступает художник, в ослабленном, искаженном виде воспроизводит Божественное творчество. Утомленный одиночеством Бог создает огромное зеркало со множеством своих отражений. Смотрит в стекло на свои бессчетные лики, на смену времен и царств, на кружение звезд и планет, покуда ни наскучит смотреться. Ударом молнии разбивает стекло, зеркало разлетается вдребезги. Разочарованный зрелищами звезд и морей, деревьев и трав, людей и животных, Господь опять возвращается в безвременный мрак. Лишенный бесконечных подобий, отказавшись от сотворенной Вселенной, истребляет тьму и свет, зло и добро, миры и пространства. Вновь замыкается в неразделенном своем одиночестве.
Так думал Коробейников, колеся по казахстанской степи. Выполнял задание редакции, собирая материал о целинной жатве. Подсаживался на трясущийся мостик красного самоходного комбайна. Перескакивал в грузовик, везущий на ток пшеницу. Лежал на прохладных грудах зерна, глядя на туманные звезды. Прозревал свой роман, помещая в него белесую казахстанскую степь, красные громады комбайнов, изнуренных жатвой людей. Отождествлял себя с угрюмым худым комбайнером, с железным ревущим комбайном, с полем белой пшеницы. Был творцом и творением, добывая знание о своих бесконечных возможностях, о своем неизбежном конце. Предчувствовал, как напишет в романе эту казахстанскую степную главу.
«Я самоходный комбайн СК-4, заводской номер 275201, с размером жатки 4,1 метра, с пропускной способностью четыре килограмма хлебной массы в секунду, на десятом году моего бытия, утомленный и старый, стою на краю хлебной нивы, быть может, последней в жизни, и испытываю, как всегда, страх от ее белизны и нетронутости, предчувствие боли, ее и своей, высших, безымянно-жестоких сил, столкнувших нас в истребительной, смертельной работе.
Стою, грохоча красными трясущимися бортами, приподняв над землей мелькающий ветряный вихрь. Нива, как литое стекло, ожидает удара, первого надкола и хруста, чтоб начать ломаться и брызгать, искрясь надломами, покрывая меня порезами. И мне идти, глотая колючую жаркую боль, превращая ее в прохладу намолоченных зерен, оставляя сзади пустое, огненное шелестение ветра. Зерно льется в меня, распирает и бродит, стараясь раздвинуть мои железные бедра. В усилье и муке раскрывает мне чрево, выходит туго и мягко, ложась под солнцем. Исчезает, оставляя на поле копну ломаной, беззвучно кричащей соломы, слабую, сладкую боль в опустевшем железном нутре.
Жилы мои напряглись. Боднул и истер в жидкий сок клочья травы у дороги. Дотянулся до первых колосьев. Нива, огромная и глазастая, как сошедшее с неба солнце, дышала, круглилась, и я, грохоча, терся о нее боками, железным своим языком.
Солнце в белом свечении. Чувствую его, как раскаленный в кузнице шкворень, который касается моей шеи, спины, и от меня пахнет паленой металлической шерстью. Рычаги и колеса ходят и чавкают, раздувая шелушащуюся, ржавую кожу. Я бережно остужаю ее движением воды. В стертое до блеска нутро залетело, бушует живое, ломающееся, рвущееся наружу вместе с перемолотым птичьим пухом, колючими семенами, кузнечиками. Раздувая зоб, в клекоте, просторно и плавно кружу по ниве, подчиняясь прикосновениям тяжелых угрюмых рук.
Это он, Михаил Коробейников. Чувствую его усталость и жажду. Откупорил флягу и пьет. Капли сорвались с его губ, мгновенно высохли, едва коснулись меня.
Мне скоро умереть и исчезнуть, а ему еще жить. И хочется знать, как будет ему без меня. Я несу такое знание о нем, такую повесть о нем, – драгоценный, укрытый от всех намолот. Когда меня рассекут и разрежут, разорвут и растащат крюками, из ржавого сора выпорхнут белоснежно его ночи и дни, незримая миру пшеница…»
Коробейников сидел в убогой придорожной гостинице над белым листком бумаги и совершал магическое перевоплощение. Расщепил свою личность надвое, и одну половину, как в теории переселения душ, поместил в судьбу комбайнера, того, с кем весь день кружил на пшеничной ниве. Другую половину вдохнул в металлический короб комбайна, продолжая рискованную работу по одушевлению машины. Художник, он часть своей человеческой сущности собирался отдать машине, наделив ее болью и верой, ощущением добра и зла. Риск заключался в том, сможет ли он вернуться обратно, расстаться с машиной и снова стать человеком. Или машина завладеет им навсегда, и он, потеряв свою душу, будет вечно вращаться среди угрюмых валов и колес.
«Помню Михаила в первое хлебное лето, которое исчезло потом среди бесконечных зим и метелей. Он был молод, его мускулы посылали в меня мягкую могучую силу, я переводил ее в радостный стрекот и гул. Слышал над собой его внезапную песню, сам был алый и свежий, носил на себе Михаила без устали, подставляя спину ветру, брызгающим блестящим дождям. Оба ждали, когда же оно случится, то что неслось на нас в ветряной степной карусели.
Однажды подкатил грузовик. Распахнули борта. В кузове был постелен ковер. Пели, плясали. Михаил кивал благодарно. Смотрел на ту, что топочет, выплескивая из ковра разноцветные брызги. Когда спустилась на землю, сказал:
– Дома небось все половики исплясала? Как зовут тебя?
Быстрым розовым пальцем черкнула мне на крыле: “Валентина”. Вспорхнула на мостик, и они сделали круг по ниве.
Я бежал, раздувая хлеба, легкий, сильный. Они тихо смеялись. Я чувствовал, как люблю их. Конский череп, попавшийся мне под колеса, слабо проржал. Я толкнулся о землю, поднялся под тучу к парящей семье ястребов и кружил у белых туманов. И, глядя на глубокую ниву, на малую искру ковра, мы верили: нас всех ожидает небывалое счастье.
До сих пор в моем ржавом крыле теплится и звенит ее имя.
Теперь я разболтан и стар. Когда со скрипом и чадом качу по полю, из меня выпадают винты и гайки, высыпается сквозь щели зерно. Колос ломается от неверных ударов моего мотовила. К сердцу движется липкий масляный тромб, я задыхаюсь, чувствуя его приближение, мотор начинает сбиваться, сочась дурной липкой кровью. Я двигаюсь в обмороке, вслепую, готовый упасть и разбиться.
Поворот рычага и педали. Я могу отдышаться. Тромб отступает.
Не знаю, сколько я еще продержусь. Должен убрать эту ниву до того, как наступит крушение.
На поле прикатил бригадир, измятый, исколотый сорным мякинным ветром.
– Ты свой чертов шкаф завари, а то не напасешься зерна. – Он ткнул меня сапогом, подбросив на ладони горстку просыпанной мною пшеницы.
Вечером на площадке, куда меня пригнали, подошли двое механиков. Кувалдой нанесли два коротких страшных удара в ребра. Я ослеп от боли, сжимая бока. А они опоясали меня стальной полосой и стали жечь автогеном. Наваривали крепь, так что трудно было дышать. Краснели ожоги, я кричал. Новенький соседний комбайн, в первый раз видя такое, покрылся холодной росой. Механики, окончив работу, устало ушли. А я остался, неся на бортах малиновые гаснущие пятна.
Всю ночь дул ветер, остужая меня, слабо гремя железом. И боль постепенно становилась частью любви к этим двоим, ушедшим к спящему в копне Михаилу.
В ту исчезнувшую звездную осень мы любили оставаться в степи. Михаил лежал в копне. Мой прожектор долго, призывно светил. У прожекторной чаши толпились слюдяные прозрачные скопища. Совы перевертывались в луче, как подстреленные. Зайцы смотрели зачарованно зелеными глазами. Наконец вдалеке, чуть заметное, возникало туманное облачко. Появлялась Валя, медленно выбредала в луче. Михаил принимал ее, мокрую и холодную, окутывал курчавой овчиной.
Мой маяк угасал. Степь лилась и плескалась, как море. Черкала мне о борт тусклой рыбиной, забрасывала на меня голубую неясную водоросль. Их копна чуть светилась, как крохотный остров. Начался дождь, слабый, как туман. Они расстелили овчину под моими колесами. Я накрывал их просторным, не остывшим от дневного движения телом. Она тронула меня и сказала:
– Да он у тебя живой, хлебом пахнет…
Я счастливо гудел в дожде.
Утром она ускользнула, оставив ситцевый поясок. Михаил повязал его, как флажок. Мы кружили по ниве, и он целовал поясок, а я сквозь грохот и лязг чувствовал на себе пеструю перевязь…»
Коробейников писал героев по образу своему и подобию. Вселялся в чужие жизни, как в полые оболочки, начинал существовать внутри их. Наделял их своей судьбой, дарил им высшие состояния, подводил их к смерти, рискуя умереть вместе с ними. Это была опасная магия, но именно эта опасность заставляла его заниматься творчеством. Он рисковал не только собой, но и женой, чертами которых наделял других женщин, и детьми, которых любил безмерно, но при этом отдавал их во власть опасного вымысла. Иногда, предаваясь неудержимой фантазии, ему казалось, что он может их потерять.
«Я брошей на ниве в холодном ливне. Он колотит меня по бокам, заливает за жестяной воротник, течет по груди, копится на дырявом поддоне. И вдруг хлюпающей толстой струей протекает на землю.
Копны, пропитанные дождем, стоят, словно бочки с водой. Нива отяжелела, брать ее будет трудней. Мои зубья, сточенные до десен, предчувствуют ломоту ледяных, наполненных влагой колосьев.
Бабочка, сырая и слипшаяся, вползла в мою ржавую щель. Раскрыла с трудом красноватые перепонки, пульсирует росистым тельцем. Я чувствую среди масляных валов и колес ее малую слабую жизнь.
Я знаю, что скоро умру. Думаю постоянно об этом. Чувствую смерть, как внезапное, готовое наступить упрощение моего механизма. Мне кажется, что я так просто и несложно построен, так наскоро сшит, что мое исчезание произойдет незаметно и быстро.
Но иногда мне кажется, что задуман я огромно и ярко. На мое создание пошло так много труда и мыслей, что смерть будет не в силах меня одолеть, она сотрет лишь самый верхний и неглавный чертеж. Под этим чертежом таятся другие, которых смерть уже миновала.
Я знаю, что прежде я был кораблем, самолетом. Я несу их в себе.
Когда я умру и расплавлюсь, моя гибель не коснется чистейшей стали, ей передам я клад накопленных прежде жизней.
Дождь кончился. Край тучи еще моросил разноцветно, но горячее солнце уже сушило мне спину.
Бабочка почувствовала сквозь железо тепло. Выползла, высыхает, утончаясь, возвращая себе яркость и легкость. Вспорхнула, оставив на мне прозрачную капельку.
Михаил идет по стерне, тяжелый и черный, с тусклым светом воды на кирзе.
Неужели, темный и тусклый, он был когда-то бел и румян?
Их зимняя свадьба. Сладкий дым их свадьбы, который я ловил, стоя за селом в сугробе. До меня долетали душистые запахи дыма из их трубы, и я знал, что в саду под окном закололи свинью, варят брагу, расставляют столы. Звяк и бой каблуков, ухарский свист, громовые песни и застольные вздохи. На цепях метались и лаяли собаки. Тревожно мычали коровы.
Под вечер, когда лед на речке позеленел, а солнце на мой сугроб легло полосатым ковром, свадьба пошла по дороге.
Среди размалеванных и хмельных гостей я увидел их, белолицых, держащих румяные яблоки.
– Миш, посмотри, не твой? Грустно ему, поди-ка, зимой? Ни поля нет, ни пшеницы, – сказала она, указывая в мою сторону яблоком.
– Ты моя пшеница, – засмеялся он.
Я смотрел, как течет их свадьба. Благодарил их и славил. А ночью видел: из звезд на хрупкой блестящей ветке свисают над их крышей два яблока.
Я бросаю из ноздрей черную копоть. Бегу на коротких кривых ногах. Несу над землей лязгающую зубастую пасть. Набиваю ее пылью и хрустом. Мое брюхо разбухло от тяжести, вот-вот разорвется, и вывалится требуха. Я бью эту ниву, стараясь ее свалить, но мне кажется, у меня за спиной она встает еще гуще и жестче.
Смеясь надо мной, подкинула ржавый трос, раскрошивший мои резцы, обломивший деревянные губы. Я остановился, беспомощно чавкая, пережевывая сталь, кровоточа изорванным ртом.
Михаил выпутал трос и, вздыхая, трогая мои десны и губы, очистил от осколков, вставил два новых ножа, тонкой медью срастил мотовило. Делал быстро, аккуратно и ловко, жалея меня.
Я напрасно сердился на ниву. Я убиваю хлеб, а он убивает меня, но я не испытываю к хлебу вражды. Как и он ко мне. Если я бываю жесток, то без злобы.
Мне страшно, когда в моем мотовиле бьются и погибают стрекозы. Страшно, когда зубья мои краснеют соком порезанных перепелок и зайцев. Каюсь перед ними, ибо мы, машины, – железные звери земли.
Мы все друг на друга похожи, ибо сделаны один для другого. Я похож на хлебную ниву, она на Михаила, а Михаил похож на меня. Ночами являюсь ему во сне. Огромный и красный, бегу по белым хлебам, а он стоит за штурвалом, белолицый, в красной рубахе.
Ночью, когда все успокоились, готовясь отдохнуть и забыться, к нашей стоянке подъехал трактор, подцепил старый, с перегоревшим мотором грузовик, который стоял всегда рядом со мной. Поволок. Тот послушно покатил следом, с легкими стариковскими стонами, дребезжа изношенной, полуживой сердцевиной. Мы молча провожали его, зная, что больше никогда не увидим…»
Смысл творчества, как его понимал Коробейников, был связан с мессианской, вмененной свыше задачей. Надлежало порвать с обыденностью, пробиться сквозь опыт предшествовавших мастеров, преодолеть омертвелые слои бытия и вырваться к безымянному. Ожечься о него. Ослепнуть от его несказанного света. Возвратиться обратно в мир обугленным и слепым, принеся крупицу добытого знания, корпускулу нового опыта. Совершить для мира открытие, даже если для этого потребуется умереть. Хотя смерть художника зачастую случалась раньше его физического исчезновения. Тогда, когда он убеждался, что открытие его миновало.
«В то лето степь бушевала, как стремительная зеленая буря. Брызгала дождем, хлебной пыльцой, свистящими молодыми колосьями. Рвала на себе зеленые сырые одежды, возникала то в красном, то в синем.
Михаил занимался ремонтом. Являлся по утрам, казался удивленным и ждущим. Замирал, держа инструмент, вышептывая что-то губами. Вдруг принимался холить меня, чистить и мыть.
Раз явилась к нему жена в колокольном широком платье. Встала, коснувшись меня животом. Смотрела на мужа, как тот, перепачканный маслом, держит блестящий подшипник.
– Миша, скоро уже, – тихо сказала она.
– Аккурат пойду молотить.
– Как назовем?
– Если девочка – Настенькой, а малыша – Васюткой.
Она прижималась ко мне животом, и я сквозь тонкое платье, сквозь дышащее живое тепло ловил в ней с испугом другую жизнь, бившуюся о меня, отзывавшуюся во мне слабым эхом. В моих темных неведомых недрах, где таились самолет и корабль, и дальше, глубже, откликалась невнятная память о чем-то былом и огромном, к чему я был прежде причастен.
Моя хребтина гнется в ломоте, готова треснуть. Топливо не сгорает, а черными брызгами летит на стерню. Михаил вцепился в мой железный загривок, сам черный и страшный, с наждачным лицом, с оскалом желтых зубов, сквозь которые со свистом вдыхает пыль.
Мне хочется упасть, ткнуться в землю. Но я знаю, что за мной прикатит тягач, утянет туда, где меня разрубят на стальные окорока, кинут в красное варево, где вскипают обломки колес и моторов. И страх при мысли об этом заставляет меня бежать.
Но не только страх, но еще и другая, записанная у меня на лбу то ли ложь, то ли истина – что смысл моей жизни в том, чтобы биться в степи, добывать урожаи, умирать за этой работой.
Эта истина не только моя. Она справедлива для людей и машин. Она досталась мне по наследству. Ею наградил меня самолет, весь недолгий стремительный век потративший на небесную жатву.
Я думаю о самолете, подарившем мне жизнь. И кругом – не хлеб, не шум мотовила, а белая туча и воющий блестящий пропеллер.
Летчик гонит меня по дуге, вычерчивая в небе спираль. Другой самолет идет по касательной к туче. Шлю ему вслед огненный пунктир пулемета. Распадаемся в разные половины неба, сохраняя чертеж атаки, снова тянемся в точку встречи, видя ее в пустоте сквозь перекрестье прицела.
Яростный клекот сближения. Другой самолет пулями терзает мой фюзеляж, выпарывая лоскутья. Я обкалываю его стабилизатор, осыпая блестящим сором. Он вгоняет мне в плоскость очередь, соскабливая и сдирая обшивку. Я вскрываю ему подбрюшье, набиваю огнем и дымом. И еще живые, на последнем отрезке сближения, коснулись моторов и баков, превращаясь в два длинных растянутых пламени.
Раскрылись два парашюта. Им, двоим, еще продолжать стрелять и биться. А я в падении прощаюсь со своим повелителем.