Книга о друзьях (сборник) Миллер Генри
Это вдруг изменило его отношение. Теперь-то он точно записал меня в ворюги. По его мнению, я должен был немедленно вернуть кошелек владельцу или сдаться полиции.
— Полиции! — вскричал я. — Да ты рехнулся!
Ему пришлось согласиться, что отдавать кошелек полиции — это чересчур. Теперь он хотел знать, на что я потрачу деньги.
— Куплю подарок моей вдовушке, — сказал я, — она будет рада.
— Отдашь что-нибудь на благотворительность?
— Не в этот раз. Может быть, вот найду еще один…
— А мне одолжишь, если я попрошу? — спросил он.
— Почему нет? Конечно. Сколько хочешь.
— Спасибо, Генри, мне не нужно. Я просто проверял.
Мы поболтали еще пару минут, и я ушел. Алек почему-то казался очень довольным собой. Когда я уходил, он сказал:
— Не обязательно записывать долг в тетрадку. Я тебе доверяю.
Не знаю, в каком настроении он мне нравился больше — возможно, когда был сварлив и придирчив. Как он ни бранил меня и ни придирался, меня это не трогало. Я изучал его, и это был один из самых интересных моих объектов.
Разумеется, ему еще через многое предстояло пройти. Сейчас он просто набирался опыта и лелеял всякие идеалы и теории. Я же больше верил в своего итальянского приятеля Джимми Паста.
Но с Алеком мне нравилось спорить, а особенно — дурачить его. Он знал меня как облупленного, но при этом ничего обо мне не знал. Он не хотел знать меня настоящего, предпочитая сохранять тот образ, который сам же и создал. Этот образ неудачника что-то доказывал ему в себе самом, и он просто не мог поверить, что я когда-нибудь стану хорошим писателем.
Однажды, прямо как в русском романе, на сцене появился не кто-нибудь, а старший брат Алека, уехавший из дома несколько лет назад, когда Алек был еще совсем маленьким.
Боб, его братец, видимо, объездил весь мир за время своего отсутствия. Он провел много времени в Азии, а именно в Индии, и привез с собой кучу рассказов об обычаях и философии разных народов. Для родителей Алека это все звучало как китайская грамота, но они гордились старшим сыном, который, казалось, совсем не походил на непутевого младшего.
Скачала Алек был впечатлен. Вообще-то он даже и не знал, что у него есть старший брат. Родители не сочли нужным сообщать об этом, думая, что покинувший их отпрыск уже давно превратился в никчемного бродягу. Что касается меня, то я сразу в него вцепился — особенно меня интересовала метафизика. (Индия стала для Боба настоящим домом.) Старшие Консидайны пребывали в замешательстве по поводу тех бесед, что велись теперь между двумя братьями и мной.
Однако этим двоим потребовалась всего пара недель, чтобы разругаться вдрызг. Алека просто тошнило от всей этой «мистической зауми», которая так и перла из брата.
Меня больше всего занимал вопрос, что заставило Боба вернуться в родные пенаты.
— Тоска по дому, — объяснил он.
А еще он боялся, что потеряет свое американское наследство.
Одним из результатов возвращения брата была удивительная перемена к лучшему, произошедшая с Алеком после того, как он прочел книгу Свами Вивекананды, одолженную им у Боба. Эффект оказался не только удивительным, но и продолжительным. Алек радикально изменил свой образ жизни, он теперь был как никогда решительно настроен на то, чтобы стать архитектором. И если даже я никак не мог поверить в такой крутой поворот, то родители пребывали в настоящем замешательстве. Они приписывали это влиянию брата, но Алек упорно отрицал, утверждая, что достаточно самостоятелен в своих решениях и не нуждается ни в чьей помощи.
Все это напоминает мне цитату, которую любил повторять его брат. Она была из Гаутамы Будды и звучала так: «Я не обрел ничего от непревзойденного, полного пробуждения, и по этой причине оно называется непревзойденным, полным пробуждением».
Была еще одна цитата из Будды, которая ему нравилась. Это был ответ Будды на вопрос, заданный ему одним путешественником. Тот спросил его, кто он, а Будда ответил:
— Я человек, который проснулся.
Боба удивило, что мы с Алеком можем тратить столько времени на болтовню о литературе, вместо того чтобы обсуждать философию, заключенную в самой жизни. Имена Стриндберга, Бергсона, Бокаччо ничего для него не значили, тогда как для нас эти писатели составляли смысл существования. Быть может, эта «литература», которой мы так наслаждались, и была нашим спасением. Она помогла нам понять, что святость и грех похожи, что благочестие можно найти и в мерзости и преступности так же, как и в священных местах и в добрых христианах. Она помогла нам осознать, что идиот мог быть не только равным гению, но часто и выше его. Мы могли жить одновременно в нескольких плоскостях. Не было верного и неверного, уродливого и красивого, правдивого и лживого — все было едино.
Иногда мы, наверное, и вправду казались другим полными психами. То мы изображали из себя героев Чехова, то Горького, то Гоголя. А то и вовсе Томаса Манна. Почти год я подписывал свои письма «Ганс Касторп» (это из «Волшебной горы»). Жаль только, что мы ограничили себя одной лишь литературой и едва разбирались в живописи и музыке. Энтузиазма у нас было хоть отбавляй, а почтения мало. Слова «дисциплина» для нас не существовало. Подобно диким животным, мы пожирали все на своем пути, но я уверен, что это был прекрасный период в моей жизни. Одновременно и либералы, и либертины, никому не принадлежащие и никому не преданные, мы были действительно свободны.
Однажды брат Алека спокойно сообщил, что уезжает в Индию через несколько дней. Он показал нам фото сногсшибательной индуски, на которой, по его словам, собирался жениться. Они познакомились в ашраме Шри Ауробиндо и решили поселиться в новом городке Ауровилле рядом с коммуной. Боб намеревался работать плотником, а она — няней. Всем от этой новости стало легче, особенно Алеку.
Именно благодаря приезду Боба я сделал первую решительную попытку порвать с вдовой. Боб представил меня необычному человеку, бывшему евангелисту по имени Бенджамин Фей Миллс. Миллс читал разные лекции в Карнеги-Холле и Таун-Холле. От него я впервые услышал о Фрейде. Так или иначе, будучи бесплатно принятым в один из его классов, я узнал, что у него есть брат в Калифорнии. Я попросил Миллса дать мне рекомендательное письмо к своему брату, поскольку как раз подумывал отправиться на Запад и стать ковбоем. Уже через месяц я отбыл в означенном направлении с теми небольшими сбережениями, что мать откладывала для меня. Я уехал, не попрощавшись с вдовой. По пути я написал ей, что еду на Аляску, — естественно, соврал. Мой путь оборвался, как известно, в Чула-Виста, рядом с Сан-Диего. Ковбоем стать так и не получилось — вместо этого я по восемь-девять часов в сутки выжигая кустарники в лимонном саду.
Однажды я поехал с приятелем в Сан-Диего, в местный бордель, но по дороге заметил объявления о лекциях Эммы Голдман, отправился на них и в результате совершенно нечаянно изменил всю свою жизнь. Что за удовольствие было посещать ее лекции! Там я узнал о Ницше и познакомился с рядом европейских писателей. Благодаря ее лекциям я сам решил стать писателем.
Помню, как после одной из лекций я купил книгу Ницше — «Антихристианин». Мне пришлось долго убеждать продавца, что я способен проглотить такое сильное лекарство. Я ведь тогда выглядел очень незрелым, да еще и деревенщиной, с тех пор как начал работать на ранчо. В любом случае именно из лекций Голдман я узнал обо всех известных современных европейских драматургах, среди которых первое место тогда занимал Стриндберг.
Не помню, она ли открыла для меня Гамсуна? Странно, что теперь я не могу вспомнить, когда и как познакомился с его книгами. Совершенно точно, что знакомством с русскими драматургами я обязан ей, так же как и некоторыми немецкими и австрийскими. Даже моя любовь к Рабиндранату Тагору — ее рук дело! Несколько месяцев спустя, после возвращения в Нью-Йорк, мне представилась возможность познакомиться с одним мудрым индусом, благодаря которому я открыл для себя Свами Вивекананду, за что и по сей день ему благодарен.
Что касается романа Алека со школьной учительницей, предмет этот заслуживает еще нескольких слов. Разумеется, Алеку такая женщина не подходила. Целыми неделями она держала его на расстоянии, несмотря на цветы, шоколад, билеты в театр и все, что он ей посылал. Но со временем она начала таять, и вскоре ему уже не приходилось лепетать «спокойной ночи» в ответ на звук захлопнувшейся за ним двери. Непонятно, то ли она пожалела его, то ли увидела, что он не так плох, как кажется.
По правде говоря, даже такой своенравный, придирчивый и в целом неприятный человек, как Алек, умел быть весьма обаятельным. Он смог очаровать даже мою матушку, обычно такую стойкую к лести. Никогда не забуду мой двадцать первый день рождения. Разумеется, были приглашены все члены нашего общества с подружками. Пришла даже моя возлюбленная, Кора, но за весь вечер я потанцевал с ней лишь один раз. Моя мать, приготовившая для нас большую чашу банального пунша, с ужасом обнаружила по окончанию вечера, что кто-то заполнил ее виски и бренди. (Мой дружок Алек — кто же еще?) К нашему общему изумлению, он привел с собой в тот вечер сногсшибательную девицу — почти что леди, обладавшую незабываемым голосом. Когда она запела «Поцелуй меня еще», нам всем показалось, что мы слушаем нашу любимицу Элси Фергюсон.
Ближе к концу вечеринки я заметил, что Алек с двумя парнями исчезли. Зная, что пунш так или иначе подействовал на всех, я решил, что они вышли глотнуть свежего воздуха, и вдруг услышал, как они тащат какой-то тяжелый ящик по ступенькам крыльца. Это была огромная коробка — одна из тех, что бакалейщики оставляют рядом со своими магазинчиками на ночь. Открывая входную дверь, чтобы посмотреть, что происходит, я увидел, что моя мать стоит у меня за спиной. В этот момент Алек и оба парня втащили наконец коробку со спиртным на крыльцо и уронили ее на пол. Моя мать издала патетический возглас и принялась обзывать нас всех грязными бродягами. К моему удивлению, Алек подошел к ней, взял ее безжизненную руку и сказал почти со слезами на глазах:
— Дорогая миссис Миллер, вы должны простить нас. Видите ли, двадцать первый день рождения бывает только раз в жизни, и мы хотим, чтобы ваш сын запомнил его навсегда.
Моя мать начала лепетать что-то о разбитых ступеньках, но он быстро прервал ее:
— Не волнуйтесь, миссис Миллер, я лично прослежу, чтобы их починили. Благодарим вас за прекрасный вечер, вами устроенный.
Так он взял верх.
Приближалось время каникул. Девушка Алека сообщила ему, что проведет их в Европе. Она собиралась отправиться в Париж на французском океанском лайнере.
Сначала это повергло Алека в панику. Он так и видел, как она влюбляется в какого-нибудь французского принца. Но тут его осенило — почему бы не съездить в Париж вместе с ней? И почему бы (тайно, конечно) не на том же пароходе? Он подождет, пока они выйдут в океан, а потом удивит ее своим появлением. (Алек боялся, что она пересядет на другой корабль, если узнает, что он за ней увязался.)
Итак, он купил билет, дождался выхода парохода из гавани и объявился.
Девушка была очень удивлена, но рада — ей, конечно, польстило такое внимание. И в этот момент она действительно в него влюбилась. В Париже они поженились.
В марте 1930 года в Париж прибыл и я, ничего не зная о помолвке своего непутевого приятеля. Однажды я сидел в кафе «Дю Дом» и вдруг кого бы вы думали увидел? Прямо ко мне шли под ручку Алек с девушкой. Пока мы пили вино, она рассказала мне обо всем, что произошло после моего приезда в Париж.
Мы решили отпраздновать их свадьбу. Я отвел их в «Купель» на той же улице, где мы прекрасно провели время. Молодожены выглядели очень счастливыми. С тех пор я не видел Алека почти сорок лет, пока он не приехал ко мне в гости в Пасифик-Пэлисадс. Он заскочил по пути в Рино, где собирался жениться снова — на той же женщине! Позже она поведала мне, что с этим мужчиной ей пришлось нелегко, но иной жизни она не представляет. К моему огромному удивлению, уже уходя, Алек обнял меня, тепло пожал руку и сказал:
— Ген, ты даже не представляешь, как я рад, что у тебя получилось. Я всегда знал, что в тебе что-то такое есть.
КНИГА ВТОРАЯ.
МОЙ ВЕЛОСИПЕД И ДРУГИЕ ДРУЗЬЯ
Это была эпоха Фрейда и неврозов, которыми он наводнил мир. Теперь-то мы знаем, что действительно таилось в ящике Пандоры. Я имею в виду период с 1910-го по 1924 год. Что за волнующее и эффектное время! Никаких наркотиков, никаких хиппи, в худшем случае — пьяная богема и мелкие жулики всех мастей.
Это была эпоха великого немого кино с диким количеством звезд мировой величины. В первых рядах, разумеется, Чарли Чаплин и Грета Гарбо. Они бессмертны, как, наверное, и некоторые другие великие актеры. Рядом с Гарбо я поставил бы имена таких звезд, как Назинова, Ольга Петрова, Анна К. Нильсон, Мари Доро, Элис Брэйди, Клара Кимбол-младшая. На сцене блистали другие — Джин Иглз, Мини Маддерн Фиск, Леонора Ульрих, миссис Лесли Картер. Все время что-то происходило, пока не разразилась Первая мировая война, после которой мир так и не вернулся в свои прежние рамки.
Это была самая ужасная из всех мировых войн. Достаточно назвать Верден, чтобы вновь пережить ее. Представьте себе Ничью Землю между двумя сторонами, усыпанную горами трупов, и чтобы начать, нужно сначала перелезть через нагроможденные тела собственных товарищей. (Хотя в древности в битве при Платеях[13] за один день тоже умудрились порешить сто тысяч человек, да не как-нибудь, а в рукопашном бою…)
Мы успели увидеть отблеск игры Элеоноры Дузе, Сары Бернар и Мей лан Фанга, знаменитого китайского актера, который играл женские роли, пока женщины не стали исполнять их сами.
В самый разгар этого бурного периода я познакомился с одной редкой птицей с Голубой Земли, из Миннесоты. Его звали Гарольд Росс, он был пианистом, учителем музыки, позже дирижировал оркестром. Сначала он познакомился с моей женой и стал наведываться к нам в гости, всегда принося с собой папку с нотами: по пути домой читал партитуры Брамса, Бетховена, Скрябина так, как другие читают книги. Он приезжал благоухающий, как маргаритка, с покрасневшим от усиленного умывания лицом, иногда даже с мыльной пеной на кончиках ушей. Вот это я понимаю энтузиазм! У него всегда наготове было что-нибудь интересное — он мог часами рассказывать о Нижинском, новом романе Драйзера или последних изменениях в ставках на бокс, рестлинг или шестидневные велосипедные гонки. На такие мероприятия я ходил обычно с одним из своих «вульгарных дружков», как их величала моя супруга. С Гарольдом же я никогда не ходил даже в оперу.
Во время войны, работая в ателье у отца, я познакомился с одним пожилым человеком, который принял участие в моей судьбе. Его звали Альфред Пач, он вместе с братьями профессионально занимался фотосъемками. Они хвастались, будто фотографировали всех президентов США, начиная с Линкольна. Альфред Пач, настоящий чудила, никогда не пользовался деньгами, вместо этого он совершал бесчисленные обменные операции. Даже за сшитые моим отцом костюмы и жилеты он расплачивался фотографиями.
Однажды я сказал ему, что собираюсь пойти вечерком послушать Карузо и Амато. Для этого мне пришлось бы постоять в очереди за билетом — процедура не из приятных, учитывая, что в желудке было пусто. Мое сообщение послужило началом интересного разговора о музыке. Когда я сказал Альфреду, что играл на фортепьяно около десяти лет, он был очарован. Оказалось, что этот милый пожилой человек может без труда достать билеты на фортепьянные концерты или в оперу — в общем, почти на все музыкальные представления. Именно благодаря ему я увидел тогда Нижинского, вряд ли осознавая, какая редкая удача мне выпала. Излишним будет говорить, что я сполна воспользовался добротой своего нового знакомца. Каких только знаменитостей я не повидал! Среди них Ян Падеревский, Тосканини, Пабло Казальс, Ян Кубелик, Альфред Корто, Джон Маккормак, Шуманн-Хайнк, Мэри Гарден, Джеральдина Фаррар, Луиза Тетраццини и многие другие. Сироту, великого еврейского певца, я так и не увидел вживую, слышал только записи. Сколько времени я провел, размышляя под его пение в пору моей несчастной любви к Коре Сьюард! И по сей день, когда я слышу его голос, то не могу сдержать слез. Наверное, единственное вокальное произведение, которое осмелюсь поставить выше, — это опера «Тристан и Изольда», особенно «Смерть Изольды».
Для меня опера имела огромное значение, хотя эти годы были эпохой джаза, и дела у Роузлендского танц-холла, как и у Гарлемского, шли в гору. Но вернемся к Гарольду Россу. Для начала он всегда играл нам «Сады провинции» Перси Грейнджера. Несмотря на то что я вдоволь наслушался и классики, в моей памяти лучше всего сохранилась именно эта мелодия. Слушать ее в исполнении Гарольда (поистине виртуозном) было все равно что отдавать честь национальному флагу.
Приезжая в Нью-Йорк, Росс всегда встречался со своим другом Остергреном, который познакомил меня с творчеством Кнута Гамсуна. Будучи норвежцем по происхождению, Остергрен показал мне несколько грубых ошибок в английских переводах (если только я ничего не присочиняю). Точно я помню только то, что первую книгу Гамсуна («Голод») я прочел по дороге в Рочестер, поскольку жена сунула ее перед отъездом в карман моего пальто.
Сейчас Нью-Йорк образца тех лет кажется мне очень цивилизованным местом. Там было все, а в воздухе чувствовалась какая-то наэлектризованность. Гарольду Россу это особенно нравилось, учитывая то, что он приезжал из Миннесоты. Мне же, наоборот, Голубая Земля казалась загадочным и притягательным местом — возможно, из-за названия.
Это было время немого кино — Лорел, Харди — и музыкальных автоматов марки «Вурлитцер». Никто не делал кумиров из политиков, настоящих лидеров следовало искать среди духовных вождей человечества! Лао-Цзы, Будда, Сократ, Иисус, Миларепа, Гурджиев, Кришнамурти. А еще Мэри Корелли, покорившая сердца и мужчин, и женщин! Романы христианские на 101 процент — фанатизм в чистом виде. Однако за ее архаичным письмом скрывалась огромная важность содержания. Какая разница, принадлежала ли она нашему времени? Она была «вне времени». Она писала «кишками»! Я же говорю — это всегда актуально.
Еще немного о музыке: я нашел список исполнителей, которых тогда слушал. Это потрясающий документ — свидетель моих голодных дней и ночей воображаемой любви. Я заметил, что проглядел Падеревского. Какое упущение! И подумать только, что позже, во времена моего третьего брака, моя жена-полячка удостоится короткой беседы с ним, потому что ее старик, оказывается, был большим борцом за величие Польши. Затем, конечно, любимый Джон Маккормак, тенор, которого любили все, кто хоть раз его слышал. На серебряной свадьбе моих родителей я поставил одну из его записей на пластинке, чтобы не играть на пианино самому.
Тот факт, что моя тогдашняя жена-пианистка давала уроки музыки, а я был одним из ее учеников, никак не отразился на моей страсти к музыке. Я мог один вечер с толком провести в опере, а другой — в Роузлендском танц-холле, наслаждаясь ритмами «Флетчер Хендерсон Бэнда». Сегодня я сходил с ума по Тосканини, а на следующий день смотрел поединок по рестлингу (особенно когда на ринг выходили мои любимцы — Джим Лондос и Эрл Кэддок, обладатель самого мощного захвата). Этим вечером (1977 года) я снова усядусь перед телевизором, чтобы посмотреть бои, горячо надеясь, что Мил Маскара будет в полной форме и покажет все, на что он способен.
В то время Гарольд Росс учил французский, а я не знал на этом языке ни слова. Я тогда работал в отделе кадров в «Вестерн Юнион». Однажды я получил письмо от Гарольда, к нему прилагалась рукопись. Он перевел для меня роман под названием «Батуала» Рене Марана. (Я тогда как раз читал французских авторов в переводе — Анатоля Франса, Пьера Лоти, Андре Жида и других.) Может быть, я уже предвидел, что скоро окажусь во Франции?
Из актрис мне тогда больше всех нравились две Элси — Фергюсон и Янус. Гарольд часто водил мою жену в театр и на концерты. У него был отличный вкус, и мы могли часами обсуждать наших любимых авторов, пьесы и музыкантов. Не то что сейчас — проглатываешь книгу в одиночестве, а затем выбрасываешь ее в урну и берешься за следующую. Нет, такие имена, как Достоевский, Гамсун, Джек Лондон, не превращались для нас в пустой звук. Они были частью наших каждодневных забот, мы ими жили. То же самое касалось и некоторых актеров, вне зависимости от их «великости». Как можно забыть Эмиля Йеннингса (особенно в «Последнем человеке») или Дэвида Беласко, Сессю Хаякаву, Холбрук Блинн или Анну Хельд, Фрицу Шефф, Полину Фредерик?.. Существовал еще Театральный союз, появившийся из Гильдии вашингтонских актеров. Какие они ставили чудесные зарубежные пьесы — Андреева, Толстого, Гоголя, Георга Кайзера («Газ-1», «Газ-2») и многое, многое другое!
И вдруг, в самый разгар пиршества духа, разразилась революция в России. Ленин. Покончено с князем Кропоткиным и анархистами. Теперь на сцене — Троцкий, которого я видал пару раз в чайной на Второй авеню в Нью-Йорке. Теперь-то ухе точно все пошло вверх дном, дым стоял коромыслом. Будущее по меньшей мере вдруг стало сомнительным и смутным. Наши лучшие писатели — Теодор Драйзер, Шервуд Андерсон, Юджин О’Нил — вдруг словно отошли на второй план. Мы стали зачитываться русскими романистами — новыми, созданными коммунистической революцией. В Китае взошла звезда Сун Ятьсена, и мой приятель Бенни Буфано смотался туда, вернулся и соорудил ему памятник, который и был поставлен где-то в Сан-Франциско. Бенни, удивительный мальчишка с Саллкван-стрит, — ни цента в кармане, а объездил весь мир…
В это же время пришел конец шестидневным велогонкам. Не помню, чтобы Гарольд когда-нибудь ходил со мной на спортивные мероприятия. Видимо, он в отличие от меня не был достаточно безумен, дабы тащиться на Стэйтэн-Айленд и глазеть, как чемпион в среднем весе Стэнли Кетчел тренируется на свежем воздухе перед боем с Джеком Джонсоном. Мне даже и в голову не приходило позвать Гарольда с собой. Я принимал его таким, какой он есть, и он платил мне тем же. (Лучшая основа для дружбы и брака!)
Когда он жил в Миннесоте, от него приходили длинные письма на неизменной желтой бумаге.
В то время мы боготворили Генри Луиса Менкена и Бернарда Шоу. У нас, у «интеллектуалов», считалось модным высмеивать все американское. Менкен сам ввел массу уничижительных выражений, характеризующих американского парня, но он также написал великую книгу «Американский язык». Много лет спустя, вернувшись из Франции, я получил телефонный звонок в «Роялтон-отель». Это звонил Менкен и спрашивал, не можем ли мы увидеться на пару минут. Он был очень скромен и любезен; сказал, что возражал против запрета моих книг; лестно отзывался о них и оставил меня в некоторой растерянности, ибо я не привык получать благосклонные отзывы от своих американских критиков.
Это было время лошадиных скачек и судебного процесса Эвелины Незбитт. А также «Пелеаса и Мелисанды», Мэри Гарден в «Таис», Гадски в роли Брюнхильды, Шумана-Хайнка, Фрэнка Крамера, чемпиона по велосипедным гонкам. Был еще такой известный актер Йорам Бен-Ами с Бауэри-стрит, улицы притонов, игравший в Театральном союзе. Из России к нам пришел не только Нижинский, но и «Борис Годунов», и Настасья Филипповна из «Идиота». Помимо Элеоноры Дузе, был еще бессмертный Пабло Казальс; огромный дирижабль «Граф Цеппелин», который взорвался в ангаре; наряду с Джоном Дрю, любимцем женщин, — другой герой-любовник, Рудольф Валентино; сэр Томас Липтон и яхтовые регаты; Лиллиан Расселл и ее прожорливый возлюбленный — Даймонд Джим Брэйди.
Я помню нескольких женщин-писательниц, вроде Эдны Фербер и Фани Хёрст, но подавляющее большинство читало Мэри Корелли. Не в последнюю очередь упомянем Хьюстонский уличный театр. (До сих пор помню их рыжеволосого дирижера, который иногда очень эмоционально играл на пианино.) Не забыть еще выставки в «Арсенале», где Марсель Дюшам впервые представил на суд публики свою «Обнаженную, спускающуюся по лестнице».
Мой отец тогда еще не начал шататься по барам с Джеком Бэрримором, но и до этого уже оставалось недолго. Позже я узнал от самого Бэрримора, каким компанейским парнем был мой папаша, хоть и из «некультурных», как сказали бы французы.
Думая об этом сейчас, я понимаю, что в то время Нью-Йорк так и кишел женщинами невероятной красоты. Они съезжались сюда со всего мира. Нельзя не сказать еще об одной крупной фигуре того времени — о Рабиндранате Тагоре, человеке, о котором говорили столько же и которого почитали так же, как Кришнамурти. Я пошел на его лекцию в Карнеги-Холл, как только он приехал в Америку. На этот раз Гарольд составил мне компанию, поскольку он тоже был поклонником Тагора. Какое же разочарование нас ожидало… Лекция состояла в основном из обвинений в адрес Америки, и все это произносилось таким свистящим, хныкающим голосом, что превратилось в одну нескончаемую жалобу. Мы оба чувствовали себя препаршиво, глядя, как наш идол рассыпается у нас на глазах. Но спустя многие годы мое восхищение этим человеком только увеличилось. Все, что он написал и чего достиг в жизни, — это вещи высшего порядка.
Как мне забыть тот день, когда Чарльз Линдберг пересек Атлантику на своем моноплане — так, что весь мир застыл в изумлении?! Этот день занесен в историю Америки красными цифрами.
И что же сталось с моим приятелем за все это время? Он покинул свою Голубую Землю и поселился в Рочестере, где по-прежнему преподавал музыку и дирижировал небольшим оркестром. И писал мне письма все на той же желтой бумаге. Сейчас он живет в доме для престарелых, но у него в комнате стоит пианино. Он никогда не говорит, что его беспокоит, но я думаю, все дело просто в преклонном возрасте, как и у вашего покорного слуги.
Вот вам достойный пример самоучки, пропитанного культурой до кончиков пальцев и всю свою жизнь прожившего в захолустье. То, что нас связывало, не может быть забыто. Гарольд Росс обогатил мою жизнь. Интересно, играет ли он до сих пор «Сады провинции» Перси Грейнджера?
Не помню, чтобы кто-нибудь называл его Бецалел, все звали его просто Лилик. Как Пикассо шло имя Пабло, так и отцу шло имя Лилик. Я говорю о нем в прошедшем времени, потому что наша последняя встреча состоялась очень давно — это было где-то на вокзале в южной Франции, лет двадцать, а то и больше назад. Сейчас Лилик живет в Иерусалиме. Он там родился, там же пошел в школу, но встретил я его впервые где-то в Биг-Суре, когда он явился на мой день рождения, весь сияющий, полный разнообразных идей и проектов, которыми рассчитывал меня заинтересовать. Мы с ним вместе сделали книгу «В ночную жизнь…», этот прекрасный и столь необычный в истории пример сотрудничества, если позволено так говорить о самом себе. Как и в случае с Лоуренсом Дарреллом, я был сразу же очарован Лиликом. Он излучал здоровье, жизнерадостность и оптимизм. Устоять перед его обаянием было невозможно. Он потратил минимум времени на то, чтобы убедить меня взяться за совместную книгу. (У меня осталась пара копий этого издания, трафаретная печать.) Основную часть издательской работы проделал Лилик. Он собственноручно сделал не только иллюстрации и макет книги, но и все трафаретные матрицы. Думаю, это заняло у него в целом не меньше двух лет, хотя даже если бы на это потребовалось лет десять, Лилик все равно не отказался бы от своей затеи. Его невероятное здоровье позволяло ему работать в два раза больше, чем обычным людям. К тому же он обладал еще одним редким талантом — умел верить и никогда не брался за то, во что не верил свято и непререкаемо. Втянувшись в дело, он был подобен снежной лавине — ничто не могло остановить его или заставить свернуть с выбранного пути.
В связи с этим хочу сказать пару слов о его воспитании и образовании. Начать с того, что ему повезло с родителями. Отец его был придворным скульптором у болгарского царя, а мать — писательницей и интеллектуалкой, бежавшей из царской России, оба — либералы, творческие личности и любящие родители. Именно они привезли в Израиль первое в стране пианино. По-моему, Шатц получил на редкость хорошее образование: танцы, актерская игра, музыка, спорт предшествовали истории, грамматике и прочим наукам. Школу он окончил вполне оформившейся личностью, в мире с собой и окружающей действительностью: у него были близкие друзья среди арабов; он немного говорил по-арабски; одинаково хорошо играл в футбол и теннис, а в перерывах учился играть на скрипке. Какая же разница в воспитании по сравнению с американскими детьми! Подростком Бецалел читал мировую классику — Достоевского, Андре Жида, Томаса Манна, Анатоля Франса. И все на иврите. К нему домой приходили такие гости, как Эйнштейн, Элеазар Бен Иегуда, патриарх сионизма, сделавший иврит живым языком, художники Марк Шагал, Диего Ривера и другие. Именно в Израиле и в их окружении Шатц научился рисовать, и теперь его работы можно увидеть где угодно. Несмотря на всю свою любовь к родине, он ни в коем случае не был узколобым националистом.
Некоторое время он жил и работал в Париже, что еще больше нас сближало. Помимо французского языка, Лилик говорил на немецком, русском, польском, не говоря уже об английском и иврите. (Но не на идише!) Очень во многом Шатц был совершенно не похож на еврея и вообще на израильтянина. Он был настоящим космополитом, который повсюду чувствует себя превосходно.
Когда я впервые его повстречал, он жил в Беркли. Поскольку родители моей четвертой жены Ив тоже жили в Беркли, я частенько его навещал, особенно во время работы над книгой «В ночную жизнь…». Но через несколько лет он переехал в Биг-Сур со своей женой Луизой, сестрой Ив. (Так что мы с ним породнились, как и положено хорошим друзьям.) В Биг-Суре Лилик стал моим помощником, поскольку в дополнение к своему культурному и творческому багажу он еще и не боялся рутины. Если вам не хочется возиться с лишней работой, позовите Лилика! Он был всегда в пределах досягаемости, вечно готовый помочь, полный оригинальных идей, как сделать то или это. Перечислять его достоинства можно до бесконечности. Единственное, что так или иначе ограничивало его независимость, так это проблемы с чиновниками британского правительства. (Израиль тогда еще не был суверенным государством.) Однако трудности лишь обостряли его мышление, он никогда не позволял обстоятельствам брать над собой верх. В худшем случае он мог пробормотать пару увесистых выражений на иврите или арабском. Арабский, насколько я понимаю, хорошо подходит для сквернословия. (Слушая, как он говорит с мамой по телефону на иврите, я выучил одно слово — «има», то есть «мама».) Мне показалось, что это хорошо звучит, уж получше, чем наше слово «мать». У него были прекрасные отношения с матерью, хотя, по-моему, она была не подарок. Но даже если Лилик и отдавал себе отчет во всех ее недостатках, он никогда не подавал виду. В этот период в Биг-Суре я завел себе несколько друзей-евреев. Они все были знакомы между собой, хотя я бы не сказал, что испытывали друг к другу особую любовь. Каждый из них слишком хорошо осознавал собственную уникальность. Я же старался дружить со всеми, и меня частенько принимали за еврея. Всю свою жизнь, приходится отмечать это снова и снова, я был окружен друзьями-евреями, перед которыми я в неоплатном долгу. Например, только еврейский врач способен отказаться принять от пациента, гоя вроде меня, плату и даже, наоборот, предложить тому денег взаймы. (Да, таких врачей неевреев я не встречал.)
Живя в Биг-Суре, я впервые заработал достаточно денег, чтобы открыть банковский счет (двадцать пять или тридцать лет назад.) Я уже упоминал об Ив. После свадьбы в Кармеле мы решили провести медовый месяц в Европе. (Я не был во Франции с 1939 года.) К нашему удивлению, Лилик написал нам из Иерусалима, что они с женой хотят к нам присоединиться. Все эти годы, предшествующие Моему успеху в Америке, я переписывался с Пьером Лесденом, фламандским поэтом. Теперь, будучи в Париже, я намеревался увидеться с ним. (Раньше мы никогда не встречались.) Лилик изъявил желание составить мне компанию, потому что я много рассказывал ему о своем друге Пьере Лесдене, но для начала нужно было преодолеть препятствие в лице британского правительства. Шатцу следовало получить разрешение британского консула в Париже, а дело это было нелегкое. Не знаю, сколько раз Лилик наведывался к этому типу, чтобы получить требуемое разрешение. Почему ему нельзя поехать, почему консул не дает разрешение — для всех нас это оставалось неразрешимой загадкой. Уже почти отчаявшись, Лилик решился нанести последний визит. На этот раз он взял с собой портфолио со своими работами, чтобы показать этому ублюдку. Как только консул увидел работы, его взгляд на ситуацию вдруг радикально изменился. Значит, Лилик — художник, а его родители были знакомы с Эйнштейном…
— Марк Шагал к нам иногда захаживал, — невзначай обронил мой приятель.
— Что? — вскричал консул. — Вы сказали, Марк Шагал?
— Ну конечно, — ответил Лилик, — он был другом семьи.
— Почему же вы не сказали об этом раньше? — возопил консул, всплескивая руками.
— Не думал, что это имеет значение.
— Марк Шагал, между прочим, мой любимый художник, — веско сообщил чиновник. — Черт, вы могли получить визу вечность назад, если бы сказали раньше. Так, дайте-ка я все устрою…
Вот так Лилик с женой получили разрешение ехать с нами в Брюссель.
— То есть у него не было никаких причин отказывать тебе так долго! — воскликнул я. — Вот ведь вшивый ублюдок! Типичный британец! Как ты удержался, чтобы не двинуть ему по челюсти?
Но Лилик был уже готов забыть об этом инциденте.
— Я тебе не все сказал, — вдруг продолжил он. — Когда бумага уже были у меня в кармане, я сказал, что еду с Генри Миллером и его женой. «Генри Миллер, — пробормотал он. — Никогда особо не любил его грязные книжонки». Он задумался на мгновение: «Но вероятно, этот малый — гений». Тогда я доставил себе удовольствие и сказал, что ты не просто мой хороший друг, но и родственник. «Только не говорите, что Миллер женился на еврейке!» — заорал он. «Нет, — ответил я, — мы оба женились на сестрах — двух ирландках из…» Но он даже не дослушал. Это все было уже слишком для него. Он просто махнул мне, чтоб я убирался.
В Брюсселе мы все вчетвером завалились домой к Пьеру. Мы собирались остановиться в отеле, но он не захотел даже слышать об этом. Он уступил нам свою кровать, а сам вместе с женой спал на полу, невзирая на наши протесты. Лесден принадлежал к тем редким людям, которые, будучи бедны как церковные мыши, умудряются производить впечатление состоятельных людей. Он настоял, чтобы мы столовались у них. К счастью, наши жены умели вкусно готовить и помогали его супруге. Надо сказать, что питались мы в результате отменно. Очень скоро мы пристрастились к чесноку и дружно уплетали целые головки и за обедом, и за ужином. Лесден утверждал, что это очень полезно для здоровья. В результате мы добивались просто фантастического зловония изо рта. Прибавьте к этому еще привычку Лилика музыкально пердеть во время поглощения вкусной пищи — на самом деле он и в правду умел мелодично испускать газы… Он рассказывал, что научился этому у одного актера, который развлекал публику обилием разнообразных звуков по команде. И это включало в себя музыкальное пуканье!
Обеды и ужины у Лесдена — незабываемое время. Разумеется, мы дико ржали во время ужинов. Для Лесденов наше пребывание стало настоящим отпуском. Он не ходил на работу целых десять дней, и это, должно быть, приносило ему огромное облегчение, потому что место его работы находилось на другом конце Бельгии. Ему приходилось выезжать из дома в пять утра, а возвращался он только в десять вечера, и к тому же работу свою он ненавидел. Ему, собственно, незачем было так надрываться, потому что его брат занимал пост какого-то там министра. Но гордость не позволяла Пьеру принимать его помощь. Он был поэтом и предпочитал жить как поэт, то есть в нищете, не выказывая при этом ни злости, ни горечи, — ну не святой ли?
Его брат Морис, который помимо всего прочего являлся издателем крупного журнала и пользовался некоторой известностью в литературных кругах Бельгии, настоял на том, чтобы показать иностранным гостям страну. У него была дорогая машина с шофером, который прокатил нас по Бельгии за рекордно короткое время. Каждый день и вечер он выбирал известный ресторан, где мы пировали, как короли. Никогда не забуду я Брюгге. Прогуливаясь по берегам каналов, я чувствовал себя словно в Амстердаме — этот красивый город достоин пера поэта. Там я написал кое-что для голландского журнала. Думаю, что фламандский я бы выучил легко, он похож на немецкий — по крайней мере надписи на дорожных знаках я понимал без труда. Нет, никогда не забуду этот город…
Помимо всяческих экскурсий и пикников мы предприняли вместе с Лесденами поездку в монастырь, где некогда поживал достопочтенный Рёйсбрук. Он находился на окраине букового леса, в двух часах ходьбы от дома Лесденов, на окраине Брюсселя. Сам же Брюссель показался мне совершенно неинтересным городом, двойником Женевы. В знаменитом Гентском соборе мы полюбовались на знаменитый алтарь работы Ван Эйка, в частности, на «Поклонение тельцу» — я был даже не впечатлен, а просто шокирован.
Во время моего пребывания в Бельгии я помнил, что нахожусь на Низкой Земле, часть которой теперь так и называется — Нидерланды. Несмотря на то что официальный язык в Бельгии — французский, здесь живут фламандцы, гордые своей национальной принадлежностью.
Бедный Лесден жил в неправильном месте! Ему бы поселиться в Брюгге, незабываемом городе, как будто созданном специально для поэтов. Даже я, наверное, взялся бы кропать стихи, живи там.
Из Брюсселя мы отправились прямиком в Лондон, а оттуда — в Уэльс, навестить моего старого приятеля Альфреда Перле.
В Уэльсе, как всем известно, находится собор, фасад которого непогрешимо прекрасен. Это нечто нереальное! Впрочем, никаких других достопримечательностей в Уэльсе и нет. Ах да, винный магазин! Каждый раз, когда мы с Альфом наведывались туда за вином, хозяин магазина бросался нам услуживать. Этот типичный англичанин, который все время называл моего приятеля мистер Перле, видимо, благоговел перед тем фактом, что мистер Перле — писатель, который жил в Париже много лет. Так я впервые увидел своего старого друга в новом свете. Это был уже не клоун, не жулик, не подлец какой-нибудь, а английский гражданин, выдающийся человек в глазах окружающих. Естественно, едва выйдя из магазина, мы начинали гоготать.
— Старый дурак! — обычно говорил Фред. — Все они здесь такие, Джоуи.
Хотя в такой дыре, как Уэльс, совершенно нечем заняться, мы хорошо проводили время, набивая животы и развлекаясь. Лилик, который раньше никогда не встречался с Перле, был очарован его умом и шутовским талантом. Мы не скучали ни секунды.
Наконец мы вернулись в Париж, где вскоре после нашего прибытия Лилик решил, что нам совершенно необходимо навестить художника Мориса Вламинка. Вначале я не проявил особого энтузиазма, поскольку мне казалось, будто со времен своей принадлежности к фовизму он не написал ничего путного, однако решил, что все-таки будет любопытно повстречаться с ним как с человеком. К этому времени Вламинку, должно быть, исполнилось далеко за семьдесят, он оправлялся после болезни. Он встретил нас, сидя в кресле, — огромный, тяжелый, весом не менее 225 фунтов. Он всегда был крупным, даже в юности, когда профессионально занимался велосипедным спортом. Глядя на его талию и зад, я удивлялся, как ему вообще удавалось когда-либо помещаться на узком седле. Еще меня интересовало, не сплющивались ли под его весом шины. Несмотря на массивность тела, чувствительности и эстетического вкуса в нем было хоть отбавляй. Прежде чем заделаться художником, он учился играть на скрипке и выступал с цыганским оркестром.
Учитывая его состояние, было удивительно, что он вообще нас принял. Мы нашли его очень любезным и приятным, он оказался прекрасным рассказчиком, быстрым и острым на язык. Казалось, он готов говорить о чем угодно. Кроме Пикассо. Кажется, Пикассо у него загремел в черный список. Вламинк с раздражением сформулировал это так: «Видел я Пикассо „негритянского периода“, Пикассо „периода кубизма“, Пикассо такого и Пикассо этакого, но никогда я не видел Пикассо „периода Пикассо“!»
Дом у него теперь был в Нормандии — там он купил большую ферму и выращивал лошадей. Он представил нам двух своих дочек, здоровых, полногрудых подростков, которые могли бы, наверное, опрокинуть стакан крепкого спиртного не моргнув глазом.
С наибольшей страстью Вламинк говорил об одном своем современнике — Морисе Утрилло. Они были хорошими приятелями когда-то, как и с Андре Дереном.
Не могу не упомянуть о статуэтках, почти в половину человеческого роста, изображавших африканских негров. Они стояли вокруг камина. Известно, что Вламинк первым во Франции начал коллекционировать эти статуэтки. Были и поменьше, у Задкина, но таких здоровых ни у кого не было. Они производили наибольшее впечатление и лучше всего подходили к размерам хозяина дома.
Вламинк очень много говорил тем вечером. У нас создалось ощущение, что мы находимся в одной комнате не с человеком, а с целой эпохой. Единственное, о чем я жалел, это о том, что так и не увидел его на велосипеде. В те дни, частенько наблюдая шестидневные гонки в Мэдисон-сквер-гарден, я видел спортсменов всех видов и размеров, но только не его пропорций.
По пути домой я сказал Лилику:
— Ну что ж, вот нашелся хотя бы один художник, который не ходил к вам в гости в Иерусалиме.
— Ты прав, — отозвался он, — но раз уж ты завел об этом речь, давай я расскажу тебе кое о ком, кто ходил. Я как раз думал о нем.
— О ком?
— О Диего Ривере.
— Странно, — сказал я, — он часто захаживал к Анаис Нин, когда они оба жили на юге Франции.
От этой встречи у нас обоих осталось ощущение, как будто мы хорошо и вкусно поели. И даже переели. Позже я прочел парочку книг Вламинка, потому что из него и писатель вышел неплохой. В его книгах была та глубина, которой недоставало его устным рассказам. Наверное, в устной речи он несколько перебарщивал с ехидством. В его наружности была одна нелепая черта — это рот, крошечный ротик, похожий скорее на третий глаз на огромном лице. Голос у него был слабенький и какой-то привередливый, но очень удобный для того, чтобы отчитывать кого-нибудь или передразнивать, что у него прекрасно получалось.
Несколько недель мы только и делали, что ходили по галереям и музеям и отличным скромным ресторанчикам, которые помнили еще по старым добрым временам. Затем, ближе к зиме, мы решили отправиться в Испанию, где никто из нас раньше не был.
Мы поехали на юг Франции, а в Монпелье мой приятель Жак Тампль отвез нас на встречу с «великим мастером французской литературы» Жозефом Дельтеем, который жил за городом, в знаменитом Тюильри де Массан со своей женой-американкой Каролиной Дадли.
Возможно, я видел Дельтея и раньше, у Лоуренса Даррелла. Точно помню, что встречал его в Париже в начале 30-х, когда он был на пике своей славы сюрреалиста. Помню, какую странную пекарскую кепку он носил, когда мы тогда встретились. Это напомнило мне об одном персонаже из необычной еврейской пьесы «Диббук». Нет смысла говорить, что Дельтей и его жена встретили нас будто королевских особ. Мы провели несколько дней в Монпелье, наезжая в Тюильри и распивая прекрасные вина из тамошнего погреба.
Должно быть, во время одной из таких дегустаций мы упомянули о своем намерении отправиться в Испанию. Жозеф и Каролина тут же спросили, можно ли к нам присоединиться. (Думаю, Жозеф уже бывал в Испании, даже несколько раз.) Мы расселись по двум машинам — Лилик с женой в одной, а мы с четой Дельтеев — в другой. Жозеф был за рулем. Вскоре, держа одну руку на руле, он освободился от пиджака, а затем и от свитера, под которым оказалось несколько газет, защищавших его от холода. Я сразу увидел сходство между нами, потому что я тоже, как термометр и барометр в одном лице, чутко реагирую на малейшие погодные изменения.
Пока мы ехали по территории Руссильона, Жозеф несколько раз выходил из машины, чтобы спросить дорогу. На самом деле дорогу он знал прекрасно, но ему доставляло удовольствие перекинуться парой словечек c patois[14]. Он сам родился на опушке леса рядом с городской стеной Каркассона. Уверен, что своим превосходным французским он обязан тому, что в раннем возрасте говорил на провансальском. Надо признаться, я не встречал ни одного французского писателя, равного ему по силе изображения, остроумию и изобретательности.
Мы побывали во всех известных мавританских городах, пока не добрались до Кордовы, где увидели знаменитую мечеть, а внутри мечети (хотите верьте, хотите нет!) христианскую церковь — вот ведь диффамация. Как и в случае с Амстердамом и Брюгге, здесь я вновь почувствовал поэтичность места. Кордова и Гранада, где все наполнено звуками струящейся воды, несущей прохладу, полюбились мне на всю жизнь. Был еще городок Сеговия, недалеко от Мадрида, где проходил древний акведук. Там мы познакомились с подающим надежды матадором, который умел убивать быков, катаясь на велосипеде. Он сказал, что его родители очень бедны и что если он станет матадором, то быстро разбогатеет и обеспечит им спокойную старость. В Америке он бы для этого пошел в баскетболисты или футболисты, в Мексике — в боксеры.
Одним из главных событий нашей поездки стала диарея. Началось все с Лилика, который мало разбирался, что и где он ест, а затем напасть поразила остальных, одного за другим. Некоторые туалеты в отелях и кафе до сих пор запечатлены в моей памяти. Люди в Испании повсюду были добродушны и щедры, хоть и очень бедны. Казалось невероятным, что каких-то двадцать лет назад здесь бушевала кровавая революция. Надо также отметить безукоризненно чистые и дешевые гостиницы, находящиеся на содержании государства, а известный отель «Вашингтон Ирвинг» в Гранаде — и вовсе лучший отель в моей жизни. Безупречно чистый, удобный и недорогой.
Единственным напоминанием о революции были надписи на стенах кафе: «Петь запрещено». Так предотвращались политические выступления.
О самих испанцах можно говорить бесконечно. Эта бедная страна сохранила атмосферу древнего величия, гостеприимность, щедрость и обаяние, которые делают ее незабываемой.
Про один город я чуть не забыл — Толедо, где жил Эль Греко. Беспощадный, горделивый, надменный, исчезающий католицизм… почти страшно. Через город, словно черная змея, течет река Тагус. По улицам проходят религиозные процессии, напоминающие об угрюмой инквизиции. И все-таки именно в этом суровом окружении находится чарующее жилище Эль Греко, придающее грацию и свет мрачному городу.
Мне кажется, мы частенько разделялись на парочки. Так, однажды вечером мы с Ив набрели на маленький городок или деревню возле моря, где увидели каменную лестницу, уходящую в никуда. Сложно сказать, была ли лестница частью позже снесенного здания или это напроказил неизвестный сюрреалист.
Где-то перед границей мы расстались с Дельтеями, решив заехать в Андорру — страну, где я еще не бывал. Честно говоря, она не снискала нашего расположения, хотя нас хорошо кормили и сносно обслуживали. Во Франции наша первая остановка пришлась на Фоикс, где мы впервые за долгое время насладились французской кухней. Рядом находился Монсегюр, где были замурованы последние катары. Из уважения к памяти усопших я вышел из машины, встал на колени у обочины и тихо помолился за их души.
Теперь мы направлялись к городу, на вокзал. Здесь нам предстояло расстаться: Лилик с женой отправлялись в Марсель, чтобы сесть на пароход в Израиль, а я намеревался на время вернуться в Монпелье. Мы стояли на станции и долго разговаривали. Наконец я разделил с Лиликом оставшиеся у меня деньги (немного их оставалось), а он решил, что если разделить их иначе, уменьшив его часть, то ему достанется число «три», а это приносит удачу. Удача ему и впрямь улыбнулась. Вскоре после его возвращения израильтяне скинули британцев, основали собственное независимое государство и начали процветать. Сколько же выдающихся людей сразу отправились в Израиль — погостить или навсегда!
Если я не уделил здесь много внимания Дельтеям, так это потому, что они большую часть времени проводили отдельно от нас. Но дружба, родившаяся во время этой поездки, сохранилась надолго. Дельтею тоже везло, надо сказать. Из отступника и перебежчика он превратился в наиболее заметного французского писателя современности, однако даже тогда он лишь продолжал пополнять свои запасы вина и вести простую и скромную жизнь.
Винсент… старина Винсент… Так я обычно о нем вспоминаю. За всю свою жизнь добряк Винсент никому не причинил вреда. Это может показаться не столь уж большой добродетелью, если говорить об этом в форме отрицательного предложения. Но в позитивном ключе я могу сказать, что он излучал доброту, щедрость, дружелюбие и понимание.
Чтобы проиллюстрировать его магическое воздействие на людей, расскажу, как отреагировала на него моя матушка. Она была уже при смерти, когда я пригласил Винсента-или, быть может, он пришел по собственному желанию — чем-нибудь помочь. В общем, мать лежала в постели. Когда Винсент вошел и поприветствовал ее, она была очень возбуждена, вся на нервах. Она села в кровати и, кивнув ему, сказала как бы сама себе:
— Если бы только у меня был такой сын! — А рядом стоял я, «прославленный» автор порнографических романов…
Я познакомился с Винсентом за несколько лет до этого в Биг-Суре. Кажется, мы некоторое время переписывались — он работал тогда в авиакомпании TWA, писал мне из разных уголков мира и присылал красивые подарки. А потом, поскольку в радиооператорах отпала необходимость, он потерял работу, но вскоре нашел новую — в нефтяной компании в Техасе. Я никогда толком не понимал, чем именно он занимается.
Из своих путешествий Винсент вынес прекрасное знание французского и португальского, думаю, он также говорил по-итальянски. У него были способности к языкам.
Наконец он объявился и у нас, в Биг-Суре, нагруженный подарками для меня и детей.
Такого парня, как Винсент, легко было полюбить. Рос он в крайней нищете, однако умудрился все же поучиться в колледже — в Вако, штат Техас. Дома у него было не слишком благополучно, и это оставило на нем свой след. Подозреваю, что одна из его добродетелей — постоянное стремление быть кому-нибудь полезным — происходила именно от домашних неурядиц, бедности и заброшенности. Например, он только в шестнадцать или семнадцать лет смог купить себе первые ботинки. Его семья настолько нуждалась, что они снимали комнату у негров. Другими словами, бедные белые были беднее бедных черных.
Португальский язык Винсент выучил в Бразилии, где прожил некоторое время. Когда спустя несколько лет мы оба очутились в Португалии, я полностью положился на него. Во время совместной поездки во Францию я убедился, что французский у моего приятеля столь же безупречен.
К этому времени мы были знакомы уже несколько лет. Отправляясь на время за границу, я не искал лучшей кандидатуры на роль секретаря, шофера и напарника, поскольку мой друг обладал всеми необходимыми качествами.
Мы так сдружились еще и потому, что Винсент читал хорошие книги, умел и любил обсуждать их. (Сам он никогда не пробовал писать, хотя письма его были диво как хороши.) Читал он на трех языках и обладал прекрасной памятью.
Я прожил некоторое время в Рейнбеке близ Гамбурга, потому что влюбился в одну из помощниц Ровольта — Ренату Герхардт. Одновременно с этим на горизонте появился мой старинный дружок Эмиль Уайт, направлявшийся в свой родной город, Вену, а за несколько месяцев до того мы с Винсентом взяли напрокат старенький «фиат», который я оставил у еще одного моего приятеля Альбера Майе в Ди, во Франции. Винсент перегнал его в Рейнбек и дожидался меня.
Тем временем мы с Ренатой решили соединить наши жизни где-нибудь за пределами Германии, лучше всего во Франции. У меня тогда водилось достаточно денег, чтобы купить дом и даже ферму к нему. По-моему, подробности этой душещипательной истории я уже где-то излагал. (Винсент вспомнил бы где, а я вот не могу, но сейчас он в Луизиане, и я не знаю его адреса.) В общем, мы трое попрощались с Ренатой и ее детьми, убежденные, что найдем что-нибудь подходящее. Однако вышло так, что мое отсутствие затянулось на восемь или даже девять месяцев. Вернувшись в Рейнбек, так и не достигнув цели, я нашел там совершенно другую Ренату. Она была холодна и равнодушна к нашей одиссее и, очевидно, ко мне самому.
Теперь, глядя на ту историю из дня сегодняшнего, я понимаю, что был гораздо сильнее увлечен путешествиями, чем поиском нового дома. Мы исколесили всю Германию и Австрию, затем юг Франции, изъездили вдоль и поперек Руссильон, прокатились по Италии, захватили и Швейцарию (в особенности бассейн реки Тичино) и оказались наконец в Португалии. Из всей этой фантастической поездки мне лучше всего запомнилась яростная битва Винсента с насекомыми: клопами, москитами, мухами, тараканами и прочей дрянью. Очень хорошо помню, как в каждом номере отеля Винсент первым делом сдергивал одеяло с кровати, чтобы убедиться, что в ней нет клопов. Мы всегда спали в одной комнате, но, разумеется, его кровать просто кишела всякими тварями, тогда как в моей не находилось ни одного, даже самого маленького клопа.
Однажды мы заехали в одну деревушку на юге Франции, где жил Пабло Казальс, в надежде встретиться с ним, однако он уже уехал в Пуэрто-Рико. Это была красивая, немного сонная деревушка, и я, без видимой причины, вдруг предложил сходить в церковь и помолиться. Мы вошли и опустились на колени, но Винсент вдруг вскочил и выбежал из церкви. Я тоже поднялся и отправился на его поиски. Неподалеку от церкви находился общественный туалет. Я вошел и позвал его по имени. Из одной кабинки высунулась рука. «Я здесь! — раздался голос. — Я ищу этих чертовых клопов, в церкви их полно». Он был полностью раздет и внимательно изучал каждый клочок одежды.
Что касается насекомых, то хуже всего дело обстояло в Вене и Будапеште — там водились все разновидности, а в Афинах, когда включаешь свет в туалете и ванной, было видно, как в разные стороны разбегаются тараканы — громадные, сволочи, наступишь — и раздается противный хруст.
Чуть не забыл, мы пересекли еще и всю Испанию, в основном на поезде. От Лиссабона и до французской границы беспрерывно лило как из ведра; впрочем, это не мешало нищим мальчишкам стоять вдоль дороги с протянутой рукой и скорбно-голодным выражением на лице.
Ну что ж, я потерял возлюбленную, зато отлично прошвырнулся по Европе. В Гамбурге я сел на самолет и вернулся домой. Куда из Рейнбека отправился Винсент, я не помню. Следующей новостью от него стало известие о том, что он женился на француженке, их дочери сейчас лет шесть или семь. Дважды он пытался заняться сельским хозяйством: один раз — на юге Калифорнии, другой — на севере штата Нью-Йорк. В Калифорнии ему сначала мешала нехватка воды, а когда через год или чуть позже воду наконец обнаружили, не хватило уже средств. Невезуха, одно слово! Но вообще-то Винсент только с ней, родимой, и знался: потеря работы в TWA стала для него первым ударом. (Неплохо ему, наверное, жилось в Бразилии, где он совершенствовал свой португальский.) Через несколько лет после этого нефтяная компания отправила его вместе с семьей на Мальту, и, судя по его письмам, не слишком-то там было весело. Я же говорю, невезение преследовало его по пятам, а на Мальте просто-таки накрыло с головой. Винсент ехал вечером в машине с женой и дочкой, как вдруг колесо автомобиля угодило в незнамо откуда взявшуюся яму. Больше всего пострадала его жена; ребенок, к счастью, остался цел и невредим. Если бы что-нибудь случилось с девочкой, Винсент этого не перенес бы — он просто души в ней не чаял и все время присылал мне в письмах ее фотографии.
В любом случае, вернувшись в Америку, он поселился в маленьком городке на севере штата Нью-Йорк и снова попробовал свои силы в фермерстве. В этом деле он был, конечно, новичок — с него сталось бы взяться за садоводство в пустыне. Хорошо помню, как в южной Калифорнии он обходил свои посадки с маленькой кружкой воды в руках. Когда Винсент был подростком, ему приходилось вставать в три-четыре часа утра, чтобы поймать тележку молочника, который подкидывал его до колледжа. Приехав в колледж, он досыпал на газоне или на ступеньках здания. Европейцу не понять, какая нищета царит в этой стране не только среди черных и мексиканцев, но и среди белых.
Во время нашей поездки произошло несколько странных и забавных случаев. Например, в Венеции, городе нашей мечты. Венеция оказалась точь-в-точь такой же, как на фотографиях и гравюрах, но я почему-то очарован ею не был и гораздо больше энтузиазма проявил при въезде в Верону. Через день я впал в непонятную депрессию, чреватую самоубийством, хотя на это не было ни малейшей причины. И тогда я решил написать в Гамбург одному довольно известному астрологу, с которым меня познакомила Рената. Прошло еще несколько свинцовых и тусклых дней, и вдруг за ленчем, когда я тупо глазел на большие настенные часы, моя меланхолия исчезла так же быстро, как и появилась, — безо всякой причины. В тот вечер я действительно сел и написал астрологу в Гамбург. Через два дня пришло письмо от него, где говорилось, будто он знал, что депрессия пройдет и что он за меня молился! Я рассказал о загадочном совпадении Винсенту, но на него это не произвело впечатления. Прошло еще восемь или девять лет с тех пор, как я уехал из Рейн-бека, и мне пришло письмо от Ренаты. Она писала, что тогда дала мне от ворот поворот, потому что ее астролог посоветовал ей порвать со мной. Подобное заявление сначала поставило меня в тупик, однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что астролог был прав: я превратил черт знает во что уже четыре брака, и этот стал бы лишь повторением предыдущих.
Но вернемся к Винсенту и его скептицизму. Или лучше назвать это здравым смыслом? Как-то я получил приглашение погостить от Жоржа Сименона, который жил в Швейцарии, в красивом старинном замке. Эмиль Уайт все еще путешествовал с нами. Я понимал, что Сименону не понравится, если я свалюсь на него с придатком из двух незнакомых балбесов. Поэтому я попросил Винсента и Эмиля подождать меня в Лозанне. В один из тех пяти-шести дней, что я прожил у Сименона, один его приятель сказал, что в соседней деревушке обитает астролог, который очень Хочет со мной повидаться.
Я вызвал Винсента, чтобы он отвез меня туда. Оказалось, что это женщина, очень известный астролог мадам Жаклин Лангман. Мы провели в ее обществе всего-то несколько минут, как она тут же попросила прощения и удалилась — составлять мой гороскоп. Я, разумеется, не возражал, потому что за несколько минут нашего общения она уже успела вытянуть из меня все данные, необходимые для составления него. Надо сказать, что, едва познакомившись, мы сразу прониклись взаимной симпатией. Она вся искрилась, разговаривая со мной. Через десять минут она, сияя, появилась с блокнотом в руках и принялась воспроизводить всю мою жизнь. (Помню, как она сказала мне — поразительно! — что мне вообще не следовало бы жениться. Любовные интрижки — да, но брак — ни в коем случае.) Жаклин читала меня как открытую книгу, и, кстати, позже она написала-таки книгу обо мне, на французском. Я был столь впечатлен всем услышанным, что тут же стал подбивать Винсента сделать гороскоп и себе, но он отказался под предлогом, что это все чепуха, а планеты уже давно стоят не так, как воображает моя астрологиня. К счастью, мадам Лангман даже не стала тратить время на споры с ним. Стоит ли и говорить, что с того дня мы с ней стали близкими друзьями. Около года назад она навестила меня здесь, в Калифорнии, в компании наших общих друзей. К сожалению, ее книгу так и не перевели на английский язык. Я говорю «к сожалению», потому что, если бы она существовала по-английски, это удержало бы многих моих поклонников от глупых вопросов.
Как я уже говорил, подразумевалось, что мы подыскиваем местечко для жилья в Португалии, хотя к тому времени я уже понял, что организовать семью из двух американских и двух немецких детей с мачехой-немкой будет невозможно.
Поэтому я вернулся в Рейнбек и, обнаружив, что между мной и Ренатой все кончено, улетел в Калифорнию один, погрустневший и поумневший. По крайней мере таким я себя ощущал, хотя в глубине души уже тогда затаил подозрение, что окончательно поумнеть мне не суждено. Я всегда буду наивным дурачком, какие бы преступления при этом ни совершал.
Мы с Винсентом по-прежнему лучшие друзья. Он меняет места работы, но никогда не теряет лица. Это представитель того редкого для нашего общества типа — «честного человека», которого когда-то безуспешно разыскивал Диоген. Он мудр, человек с широкими взглядами, но сторонится всего, что попахивает мистицизмом. Для него имеют значение факты, а не теории, мечты и бесплотные идеи.
По-моему, хоть мне и не нравится так говорить, все его невезение именно из-за того, что он подавляет в себе мечтателя. Винсент не дурак, но, по моему скромному мнению, лучше бы ему быть дураком. Однако он верный друг, настоящий друг на всю жизнь, и это компенсирует все его недостатки. Способность дружить намного важнее, чем успех в том или ином деле! Храни тебя Господь, Винсент, ты достойнейший человек!
Глядя ему в глаза, чувствуешь глубокую, необъяснимую грусть, несмотря на то, что он первый шутник и рассказчик, способный заставить слушателей и плакать, и смеяться.
Что в нем так легко привлекает женщин? За все время нашей долгой и тесной дружбы я так и не нашел ответа на этот вопрос. Оставалось только качать головой и втайне завидовать, потому что даже в таком отдаленном месте, как Биг-Сур, его дом словно бы служил остановкой на полпути для всех особ женского пола, следующих транзитом, особенно для восточных женщин.
Конечно же, он был чудесным поваром, очень внимательным, всегда готовым помочь и по-настоящему сочувствующим. Но не только это привлекает женщин в мужчинах, ведь если бы их восхищали только его кулинарные таланты, вряд ли бы они прыгали к нему в койку tout de suite[15]. Эмиль обладал даром быстрого реагирования par excellence[16]: ему достаточно было бросить на женщину взгляд, чтобы она моментально поняла, как далеко он может зайти с ней. Обычно — дальше некуда!
В Эмиле забавным образом смешивались дерзость и почтительность. Если ты приходишь к нему с женой, возлюбленной или просто женщиной, с которой собираешься перепихнуться, гляди в оба, ибо не успеешь моргнуть, как она уже окажется с Эмилем в его комнате, где он будет показывать ей свои петуньи, а между делом целовать и лапать прямо у тебя под носом — абсолютно бессовестно, но сохраняя совершенно невинный вид. У нас вошло в привычку называть его поведение «европейским обхождением», потому что Эмиль утверждал, будто американские женщины предпочитают, чтобы их насиловали, а европейские — чтоб их обхаживали и добивались, — главное, никто не хочет показаться легкой добычей. Но в Вене и Будапеште, по рассказам Эмиля, уложить женщину в постель было так же естественно, как перейти от стола в гостиную; это происходило между прочим, вдобавок к хорошей еде, питью и разговору. Секс шел на десерт, а не стоял в обычном, банальном меню. Но вот почему восточные женщины клевали на такое поведение — это и впрямь загадка.
Надо заметить, что, в совершенстве владея техникой соблазнения, Эмиль был к тому же настоящим ценителем женщин. Он знал, как доставить им удовольствие, где приласкать, как заставить их рыдать и смеяться без особых усилий. Да и его дом всегда представлял собой маленький музей, вне зависимости от того, где он жил — в жалкой лачуге или милом маленьком коттедже типа того, что он занимает сейчас. Эмилю нравилось показывать гостям свое жилище. Все вокруг было увешано его картинами и его фотографиями, уставлено его книгами — во всем элемент эротики. Естественно, расхваливая красоту или оригинальность предмета обстановки, он непринужденно обвивал рукой талию гостьи. Больше всего ему нравились сиськи и симпатичные попки. Он мог с такой любовью похлопать даму по попке, что не оскорбилась бы даже самая утонченная графиня. Любую пошлость скрадывало уважительное обращение. Позже Эмиль несколько угомонится и будет одаривать своим вниманием одну и ту же девушку не часами, а неделями, позволяя ей раз за разом возвращаться за добавкой.
Мы, его друзья и соседи, внимательно следили за маневрами профессионала. Иногда он как бы устраивал показательные выступления, словно говоря:
— Думаешь, к этой просто так не подъедешь? Смотри же!
И операция начиналась. Его маневры были столь эффективны и проводились в такой откровенной манере, что нам уже начинало казаться, будто все женщины только того и ждут, чтобы их прилюдно ощупали. Разумеется, это нравилось не всем бабам; слыхал я, как и его упрекали в бесчувственности, в шовинизме, в свинстве, наконец.
Но будем откровенны: большинство наших знакомых женского пола обожали Эмиля. Это напоминает мне о моей первой встрече с этим бабником. Я приехал в Чикаго к Бену Абрамсону, владельцу книжного магазина «Аргус», об Эмиле Уайте я никогда не слышал. Я шел по Мичиганскому бульвару, как вдруг мне наперерез бросился человек с бурными приветствиями. Это «Ой, а вы случайно не Генри Миллер?» я слышал уже тысячу раз, но на этот раз все было по-другому — Эмиль действительно читал мои книги! (И по сей день он помнит их содержание лучше меня самого. Если я не уверен, в какой книге искать тот или иной эпизод, я пишу Эмилю и всегда получаю верный ответ.) Продолжением нашего случайного знакомства послужило приглашение пообедать с ним и парочкой его друзей. Я с готовностью согласился, сразу же поняв, что это не какой-нибудь там человечишка, а один из моих братьев по крови, и пошел к нему. К моему удивлению, за столом уже сидели несколько привлекательных девушек. Они были предназначены мне, так Эмиль и выразился, словно бы предлагал мне букет красных и белых роз. Еда, кстати, была превосходная: ленч состоял из холодного мяса, икры и копченой рыбы — сплошное наслаждение! Я совершенно нормально отнесся к тому, что девушки были не только поклонницами Генри Миллера, но и любовницами Эмиля Уайта. Все до одной находились в полном моем распоряжении — опять-таки по выражению Эмиля, — но я не спешил этим воспользоваться. Забыл сказать, что в магазине Абрамсона я повстречал другого пылкого поклонника и собирателя моих работ. Он настаивал, чтобы я во время своего пребывания в Чикаго остановился у него. От этого приглашения я вряд ли смог бы отказаться, поскольку карманы мои, по обыкновению, пустовали. Этот парень был выпускником Мичиганского университета, очень начитанным, женатым и, видимо, весьма состоятельным, вот только со склонностью к грязным книжонкам, фоткам и порнушным фильмам. Все свои сокровища такого рода он прятал в сейф и каждый вечер после ужина доставал их оттуда и демонстрировал мне. От картинок я устал довольно быстро, другое дело — фильмы. Ночь за ночью мы втроем с его женой просиживали в гостиной с напитками за просмотром очередного фильма, после чего возбужденная хозяйка дома тащила меня к себе в постель.
Но вернемся к гарему Эмиля. Одна из его подружек, которая не присутствовала на ленче, но слышала о моем приезде в Чикаго, пригласила меня однажды вечером к себе. Она не делала тайны из того факта, что хочет со мной покувыркаться. Думаю, прочитав «Тропик Рака» и «Тропик Козерога», она вообразила, что меня можно использовать в познавательных целях. Это была немного чудаковатая девица, в двадцать два года — все еще целочка, зато очень страстная. И помешанная на гигиене! Когда я засунул руку, чтобы приласкать ее киску, она тут же предоставила мне салфетки, чтобы вытереть пальцы. Я сказал, что вытирать ничего не хочу и что мне нравится вдыхать влажный запах ее влагалища. Обладательницу оного это почему-то шокировало. Я же говорю, она была просто помешана на чистоте. Естественно, она первая помчалась в душ, принесла теплой воды и вымыла мне пенис, не понимая, конечно, что так делают только в борделях. Плюс ко всему она была очень спортивной — почти акробатка. Она, должно быть, начиталась книг о тантрической йоге и фантастических позах этого культа, поэтому для двадцатидвухлетней девственницы была очень сведущей. Я чуть не свернул себе шею, стараясь угодить ей. Когда мы закончили — наконец-то! — она опустилась к моим ногам и расцеловала ступни, потом яйца и член, а затем и пупок, ласково воркуя всякие благодарности за то, что я вскрыл ее.
Наверное, через год после знакомства с Эмилем в Чикаго я обосновался в Биг-Суре. Я жил теперь на Партингтон-ридж, совершенно один, городской парень, который никогда не держал в руках ни пилы, ни топора. Эмиль, в то время занимавший на Аляске какую-то прибыльную должность, проведал, где я поселился, и написал, что хотел бы ко мне присоединиться. Он предложил мне стать моим поваром, посудомойкой, секретарем и телохранителем бесплатно. Я согласился, и он приехал через неделю, как всегда, с подарками. Одним из подарков оказались какие-то специальные деликатесы с Аляски, которые пошли на корм кошкам, страдавшим без кошачьей еды. (Кошки здесь были очень кстати, поскольку местность кишела крысами, полевыми мышами, сусликами, гремучими змеями и другими неприятными существами, не последним из которых является ядовитый дуб.) Когда Эмиль узнал, какая участь постигла подарок, он был не только шокирован, но и очень обижен, за что я не могу его винить. И все же он вскоре простил меня и, верный своему слову, стал помогать, как мог.
Длинными одинокими вечерами я частенько доставал свои акварельные краски и принимался рисовать. Эмиль поначалу очень внимательно следил за моей работой. Через некоторое время он пришел к выводу, что тоже мог бы рисовать, и начал содействовать мне. Если я рисовал, к примеру, дерево, он тщательнее прописывал его кору, украшал его дополнительными листьями и ветками, что-то в стиле Анри Руссо (по прозвищу Таможенник). Иногда он пририсовывал фигуру, обычно обнаженную. Результат чаще всего ужасал меня, зато Эмилю даже малейший опыт добавлял храбрости и самонадеянности. За очень короткое время он выработал совершенно самостоятельный стиль — нечто близкое к неопримитивизму. Людям его картины нравились — он продавал их за хорошую цену. Позже его вдруг одолели сильные сомнения в том, что он еще что-нибудь напишет, и он попытался выкупить некоторые из своих работ. Думаю, если бы Эмиль продолжал рисовать, его картины были бы известны по сей день и пользовались бы спросом.
Когда мы вместе жили на Партингтон-ридж, машины у нас не было. Однажды Эмиль смастерил для меня что-то вроде тележки, какие делают для себя дети в гетто, с ней можно было пройти две мили, загрузив бельем из прачечной, бакалейными товарами, керосином, которые почтальон доставлял к почтовому ящику на дороге. Я совершал эти походы в жокейском пиджаке и фетровой шляпе.
Эмиль никогда за словом в карман не лез. Он умел не только интересно рассказывать, но и толково рассуждать о мировой политике. На меня же разговоры о политике наводили тоску; я в ней совсем не разбирался и, даже если пытался скрестить с приятелем мечи на этом поле, раз за разом довольствовался поражением. Странно, но этот добрейший и милейший человек был крайне авторитарен и упрям как осел. Если я писал ему письмо, он неизменно начинал ответ с перечисления того, что я упустил, переврал и так далее. Скрупулезный до безобразия, точный, как школьный надзиратель…
При первом взгляде на его рабочий стол казалось, что это совершенно неорганизованный тип. Бумаги, документы грудами лежали даже на полу и кровати. Но, как Блез Сандрар, он знал, что где лежит, и мог найти это мгновенно. (Блез однажды показал мне свою комнатку в отеле, совершенно заваленную книгами. Они валялись вперемешку огромными кучами. В этих беспорядочных горах он пачками припрятывал деньги, которые хотел иметь под рукой. Так они были надежно защищены от потери. Блез прибегал к этим мерам каждый раз, когда отправлялся в длительное путешествие.)
Еще два слова о работе — Эмиль все делал сам, без помощи секретаря. Память у него тоже была что надо, никаких записей не требовалось. Короче говоря, ко мне в приятели набился «настоящий морской черт»! Его золотые руки могли починить что угодно: две хижинки, в которых Эмиль жил после того, как мы переехали из Партингтон-ридж, были построены практически голыми руками. Поскольку жили мы скромно, он устроил себе возле шоссе у Андерсон-крик что-то типа открытого гаража, который служил ему галереей. Чудо, что у него не сперли ни одной картины, потому что не помню, чтобы он относил их по ночам домой.
Как я уже сказал, у Эмиля была склонность к тому, что я бы назвал неопримитивизмом. Его мания к точности и подробностям, о которой я уже писал, нашли отражение в его живописи. Он вырисовывал улицы и лошадей, как архитектор, вычерчивающий план города, — мечтающий архитектор, надо сказать. Он удачно подбирал цвета, хотя страдал дальтонизмом. (Удивительно, если задуматься, как мало дальтонизм мешает занятиям живописью. Кажется, это Пикассо любил говорить: «Когда у меня кончается красный, я беру синий».) В некоторых своих работах — в «Тигре», например, — Эмиль бывал очень похож на Руссо. И все же, хоть мой друг и знал творчество этого художника, я сомневаюсь, что он испытал его влияние. Просто он, как и Руссо, старался рисовать вещи такими, какие они есть. Мы все видим мир собственными глазами, а глаза у Эмиля были очень специфическими. В некоторых своих полотнах он выступал как поэт, скорее всего дадаист. (Взгляните только на его картину «Сам я не местный». Она сама по себе первоклассная и очень в стиле Эмиля Уайта. А если не Уайта, то Курта Швиттерса.) Не знаю, почему он бросил рисовать спустя столько лет. Насколько я понял, он все время боялся, что никогда не сможет написать такие же хорошие картины, как предыдущие. Эмиль даже выкупил кое-что из своих старых работ. (Словно курица, которая боится потерять свой выводок.) Но ведь некоторые великие художники тоже так делали, хоть и по другим причинам.
Я уже упоминал пристрастии Эмиля к Weltpolitik[17]. Ради справедливости надо сказать, что это не единственное, о чем можно было говорить с Эмилем. Он родился в деревушке в Карпатах, но вырос в Вене. Во время неудачной революции он в возрасте пятнадцати или шестнадцати лет переехал в Будапешт помогать революционерам. Там его поймали и приговорили к расстрелу. Когда его поставили к стенке и он уже готовился к смерти, охранник вдруг увидел у Эмиля в кармане австрийские деньги и позволил ему бежать. Два года спустя Эмилю удалось добраться до Нью-Йорка, где ему помог один родственник. Хотел бы я вспомнить сейчас историю, связанную с этим родственником. Это одна из тех трагикомичных историй, каких много в книге Эмиля «Забавные истории», в пару к истории «Моя жизнь — это эхо».
Судьба нанесла ему два жестоких удара. Как можно было догадаться из всего вышесказанного, Эмиль был из тех, что не женятся. Из его гороскопов следовало, что с каждым браком чем дальше, тем хуже. Первая его жена, венгерка, дама с характером, была самой красивой женщиной из тех, что когда-либо появлялись в Биг-Суре, однако проблема заключалась не в ее красоте. Дело обстояло гораздо хуже — у нее было двое детей от предыдущего брака и один из них — слабоумный, да еще в тяжелой форме. Вместе с детьми она привезла и пианино, которому, впрочем, все обрадовались. Красавица чудесно пела, великолепно играла — в общем, само совершенство, если бы только не сынуля! Эмиль не выдержал этого испытания, они разошлись через пару недель.
Учитывая, сколько баб вешалось ему на шею, удивительно, что мой приятель не женился раз десять или двадцать. Через несколько лет после развода он женился во второй раз. Что его на это сподвигло — выше моего понимания. По-моему, она была лентяйка, да еще вечно в дурном настроении. Талантов у нее никаких не водилось, в том числе и материнского, хотя она родила Эмилю двух сыновей. Мамочкой пришлось стать Эмилю, любящему и детей вообще, и своих в особенности. Встречи с ним наводили на меня тоску: весь блеск улетучился из его глаз, они с женой редко разговаривали, нарочито молчали. Если вас приглашали на обед или ужин, то готовил его Эмиль; если детям требовалось внимание, за ними приглядывал Эмиль. Сыновья выросли яркими и послушными мальчиками, и Эмиль очень ими гордился. Вдруг однажды его жена объявила, что уезжает в Австралию с другим мужчиной, помоложе, и что мальчиков берет с собой. У Эмиля словно земля разверзлась под ногами, одна мысль, что он расстанется с сыновьями, разбивала ему сердце. Он сделал все возможное, чтобы оставить их у себя, но бесполезно.
Через несколько лет он задумал кругосветное путешествие с тем, чтобы задержаться в Австралии и повидать своих сынишек, которые уже подросли. Кто бы мог подумать, что Эмиль, умевший прожить на десять долларов в неделю, когда я впервые его встретил, станет столько путешествовать. (Ответ на этот вопрос вскоре нашелся.) В общем, когда он приехал к ним в Австралию, в их доме не нашлось даже кровати для него. Ему пришлось ночевать в сарае, на жестком железном полу посреди всякого хлама. Дети его не забыли, но были не так сильно рады, как он ожидал. Короче, воссоединение оказалось грустным и обернулось разочарованием. После Австралии Эмиль решил отправиться в Японию, что стало для него настоящим отдохновением. Япония, а точнее, японцы поддержали его стремительно падающее настроение. Здесь он видел исключительно вежливость, доброту и красоту, за что моментально влюбился в эту страну. (Я всегда удивлялся, зачем вообще он вернулся в Америку — я бы на его месте остался.) Разумеется, старый развратник потерял голову от японских девчонок. Одну из них он даже хотел привезти с собой в Америку, но ее не пустили родители. Помню, какую долгую переписку они вели после его возвращения в Штаты. Он то и дело показывал мне какое-нибудь из ее писем. Если не обращать внимания на хромавший английский, ее письма были само обаяние и нежность, если не считать совсем уж странных оборотов — странных не из-за акцента, а из-за того, что они выражали очень уж японские мысли. Больше всего мне нравилось (я даже написал это на стене моей студии): «Спасибо за то, что все время зовешь меня „дорогая“». Грамматически это выражено совершенно верно, но вы когда-нибудь видели американку, благодарную за то, что ее назвали «дорогая»? Эмиль поехал в Японию еще раз, чтобы убедить подругу выйти за него замуж и переехать с ним в Биг-Сур, но вернулся ни с чем. Япония не подходит для романтики, это страна любви и самоубийства.
К счастью, как я уже говорил в начале этой главы, Япония сама пришла к Эмилю: один японец знакомил его с другим, и так до бесконечности. Почти невозможно было застать его без того, чтоб у него не гостила какая-нибудь японка — один вечерок, недельку, месячишко.
В первое время моего пребывания в Биг-Суре меня тоже часто посещали дамы, все — поклонницы. Однажды я заметил Эмилю, что гостей у нас слишком много, они мешают мне работать. У него был наготове ответ:
— Так отсылай их ко мне!
Что я и сделал, ко всеобщему удовлетворению. И действительно, некоторые наиболее романтичные мои поклонницы после визита в Андерсон-крик даже писали мне трогательные письма с благодарностями за то, что я познакомил их с таким очаровательным человеком, как Эмиль Уайт.
Но я забыл объяснить, как Эмиль выбился из грязи в князи. Насколько я помню, он зарабатывал себе на жизнь, продавая книги по почте. Вознаграждение, конечно, оставляло желать лучшего. Он зарабатывал десять долларов в неделю и умудрялся существовать на них. Разумеется, никаких излишеств: Эмиль никогда не пил слишком много, выкуривал всего три-четыре сигареты вдень, прекрасно обходился без радио и телевизора. Его единственным излишеством были женщины, но они ему ничего не стоили и даже, наоборот, частенько дарили ему очень практичные вещи. Думаю, что и за жилье он платил не больше семи-восьми долларов в месяц. Он жил рядом с горячими источниками, а ими тогда можно было пользоваться бесплатно, что позволяло ему принимать горячие ванны и даже стирать свое бельишко. Другими словами, как бы странно это ни показалось сейчас, в 1975 году, Эмиль тогда жил, как Рэйли, даже лучше — как паша.
Эмиль очень много читал. Во время пребывания в Чикаго он был завсегдатаем клуба «Дилл Пикл»[18], известного благодаря таким писателям, как Бен Хехт, Максвелл Боден-хайм, Теодор Драйзер, Шервуд Андерсон, Уильям Фолкнер и др.
Я упоминаю этот клуб, потому что Эмилю всегда приходилось иметь дело с писаками. Он не просто много читал, но еще и запоминал невероятно много. Я никогда не видел, чтобы он читал дрянную книжку, а этого я не могу сказать о большинстве моих интеллектуальных друзей. К тому же он пишет прекрасные письма. Иногда мне казалось, что он переписывается со всем миром. В глубине души, я думаю, Эмиль считал себя скорее писателем, чем художником. Может быть, долгое общение с писателями было тому виной. В то же время Эмиль отличался удивительной практичностью. Он не только мог сделать что угодно своими руками, но в голове у него было полно самых разнообразных идей. Уж не знаю, как ему это пришло в голову, но однажды он замыслил издавать журнал о Биг-Суре. И он не просто организовал журнал, но и сам писал для него статьи. Более того, он даже распространял их по побережью своими силами — та еще морока. Если люди писали ему, спрашивая что-нибудь о журнале, он лично отвечал им. Последствия его проекта в пору приравнять к чуду. Остается только вопрос — пошла ли его деятельность на благо жителям или во вред, ибо после его публикаций в ранее неизвестный Биг-Сур рванули толпы туристов. Впрочем, руку к этому приложил и я, ведь мои романы путешествовали по всему миру, а мои фанаты, приезжая, не только осложняли мне жизнь, но иногда творили и всякие бесчинства. В общем, Эмиль решил сделать красоту Биг-Сура основой для своего благосостояния. Он выпустил еще два путеводителя, один по Кармел-Хайлендс и окрестностям, а другой — по замку Хёрст. Последний разошелся тиражом в триста тысяч экземпляров. На эти деньги мой друг мог предпринимать кругосветные путешествия, когда ему вздумается. Скажу кратко, что богатство его не испортило. Он оставался таким же скромным и экономным Эмилем, который ел одно и то же каждый день. Единственное, что он себе позволил, так это купил фургончик, на котором развозил свои путеводители вверх и вниз по побережью от Сан-Франциско до Сан-Луис-Обиспо.
Всего несколько лет назад казалось, что он при смерти: у него был паралич, и врачи считали это началом болезни Паркинсона. Эмиль отнесся к известию стоически и ни в чем не изменил своего образа жизни. За какой-то год его здоровье полностью восстановилось, так что сейчас, невзирая на возраст, он выглядит как нельзя лучше. Подружки, японки и все прочие, не покинули старика. Ему осталось только написать историю своей жизни, но я сомневаюсь, что он за это возьмется. Если бы не мое ухудшающееся зрение, этим занялся бы его дружок Генри Миллер, а так биографию Эмиля Уайта, видимо, напишет для женской библиотеки какая-нибудь феминистка типа Кейт Миллет!
Бели бы мне надо было написать эпитафию своему другу, она звучала бы так: «Это был человек, который искренне любил женщин, несмотря на все их слабости и недостатки, а может быть, благодаря им».
Uncore un juif! (Еще один еврей!) Но этот из диаспоры, а не из гетто. Хасид, бен Иешуа, второго такого среди евреев нет. Его двойника следовало бы искать где-нибудь среди арабов или персов, да что там — среди сектантов! Раньше я таких необычных, полнокровных, цельных людей не встречал. Мне бы хотелось написать о нем по-польски или на старофранцузском, английский слишком скучен и невыразителен, чтобы описать натуру такого человека. Среди всех моих друзей и знакомых он — единственный, у кого душа на первом месте.
Хасиды вроде него всегда вертятся вокруг тебя, хрустя пальцами и бормоча молитвы. От него голова шла кругом. Шумный, жадный до болтовни, словно заряженный током, он входит вам прямо в сердце и ставит там все с ног на голову. Он, конечно, еврей, но на самом деле он все что угодно, только не еврей. А это значит, что он еврей на 101 процент, еврей двадцать четыре часа в сутки, даже когда стоит перед холстом — потому что, как бы серьезно он ни относился к живописи, в его сердце всегда тексты библейские. Библия и «Дон-Кихот» — его самые любимые книги. Последнюю он перечитывает каждый год на языке оригинала, хотя мог бы прочесть ее также по-французски, по-польски и на идише, если бы смог достать переводы. Хотя Эфраим свободно говорит только на пяти языках, создается впечатление, что он знает как минимум десять, а то и все двадцать. Он всегда знает больше, чем вообще может знать человек.
О его детстве я не знаю почти ничего, даже не уверен, что он родился в Польше, поскольку он мог с тем же успехом родиться в каком-нибудь Минске или Пинске. Подозреваю, что его отец или дед был раввином, даже нет, не подозреваю, а уверен. А иначе откуда в нем такая экзальтированность?
Впервые я познакомился с этим феноменальным существом в Биг-Суре. Он жил в Кармел-Хайлендс, и мы раз в неделю проходили в нескольких ярдах от его дома, направляясь в Монтерей за продуктами. На обратном пути мы обычно заворачивали к нему и ужинали вместе с ним, его женой Розой и иногда их маленькой дочерью. Последняя вечно доставляла нам некоторые неприятности. Воспитанная двумя чрезвычайно либеральными родителями, она любила выставлять напоказ свое непослушание. Восстание против чего? Я сам задавался этим вопросом. В самых своих смелых выражениях она доходила только до того, чтобы обзывать родителей устарелыми. Однако даже Таше, как они ее называли, никогда не удавалось по-настоящему довести их. Эти люди обладали невероятным терпением, казалось, они способны понять что угодно и кого угодно.
Совместные ужины всегда становились для нас праздниками. Доунеры прекрасно готовили: все по высшему разряду — вина, коньяк, блюда. Но кульминацией, разумеется, были беседы за столом, в которых заправлял mon cher[19] Эфраим. Он словно только явился из раннего Средневековья и мог говорить о чем угодно, но к числу его любимых тем относилось все, что касается Ветхого Завета: пророки, чудеса, самый язык, будь то иврит, идиш или английский. Какое наслаждение было слушать, как он подробно рассказывает о «Книге Иова»! Он словно вдыхал в библейские тексты жизнь. Фигуры, о которых он распространялся, были неизменно отмечены величием — и мужчины, и женщины. При этом он умудрялся говорить о них как о своих старых знакомых. (Как же отличались его рассказы от длинных скучных поучений, которыми пичкали меня в пресвитерианской церкви! Никто бы не поверил, что речь идет об одних и тех же персонажах.)
Особое внимание нужно уделить самому процессу приготовления еды. Роза обычно помогала мужу: кто-то занимался мясом, птицей или рыбой, а другой брал на себя овощи и подливки. Время от времени один из них отправлялся в сад за зеленью. Особой популярностью пользовалась петрушка, без нее и без чеснока не обходилось ни одно блюдо. Не важно, ругались супруги перед ужином или нет, наступал назначенный час, и они автоматически принимались за дело. За готовкой Эфраим обычно выдавал короткие спичи о «божественных» достоинствах петрушки, чеснока или чего-нибудь еще. Все это способствовало пробуждению аппетита. За столом, открыв трапезу короткой молитвой (на иврите), Эфраим вскоре начинал предаваться воспоминаниям о книгах, которые прочел или читал сейчас. Это вело к оживленным дискуссиям об авторах прошлого и настоящего — Сервантесе, Гамсуне, Прусте, Джойсе, О’Кейси и не в последнюю очередь об Исааке Башевисе Зингере, в котором мы оба души не чаяли. Доунер читал на трех или четырех языках, что делало его наблюдения еще более острыми. Он никогда не уставал превозносить идиш как письменный язык. Он заставлял меня стыдиться собственного пренебрежения к изучению идиша или как минимум принуждал читать английские переводы. (В результате для себя я вынес только, что идиш предпочтительнее иврита в качестве письменного языка.)
Разговор, конечно, крутился не только вокруг литературы. Мы касались многих предметов, включая астрологию.
После основных блюд мы обычно наслаждались божественным арманьяком или вишневой настойкой. Напитки еще больше развязывали Эфраиму язык, и теперь он начинал распространяться на тему французских вин и ликеров. Обо всем он рассуждал как знаток. Иногда мне казалось, что мой друг где-то присочиняет, но поймать его с поличным ни разу не удалось. То же касается и пинг-понга-нашего любимого времяпрепровождения. Не видел я никогда ни любителя, ни профессионала, который бы его обыграл. Он был не то чтобы очень уж умелым игроком, но зато неутомимым — настоящий бык! (Кстати, уверен, по восточному гороскопу он был Быком.) Эфраим становился другим человеком, когда брался за кисть, чтобы работать над очередным холстом. Прежде чем приступить, он совершал ритуал, в котором проявлялось все его благочестие. Сначала он надевал синий передник, а затем с короткой молитвой приступал к смешиванию красок. Я уверен, что прежде, чем коснуться холста кистью, он обращался с молитвой к своему Богу — чтобы ему было позволено сотворить в этот день что-нибудь достойное. За что бы он ни брался, он вкладывал в это душу и сердце.
С тех пор как я покинул Биг-Сур десять или двенадцать лет назад, я видел Доунера всего раз или два. В то время, хоть и высоко ценимый своими друзьями, он был мало известен в мире искусства, да это и не имело для него особого значения. Всю свою жизнь он был беден и воспринимал это как часть жизни артиста. Надо сказать, что в то время, о котором я рассказываю, мы оба прозябали в нищете, но из нас двоих Эфраим был гораздо изобретательнее. Когда мы с женой выходили из дома в город, он поджидал нас у бензоколонки возле своего дома.
— Как вы нынче? — спрашивал он. — Если вам нужны деньги, только скажите, я могу занять у кого-нибудь на бензоколонке.
Частенько бывало, что он всовывал мне в руку десятидолларовую бумажку. Сомневаюсь, что у него самого на счету завалялся хоть один цент, но, если ему что-то было нужно, он знал, как это достать. Он буквально «полагался на Божий промысел», а Божий промысел всегда был на его стороне, уж не знаю почему — из-за его удивительного милосердия или искренней веры, сложно сказать.
Я уже употребил слово «феноменальный» по отношению к своему другу. Его живой темперамент, неугасающий энтузиазм и неисчерпаемая энергия снискали ему всеобщую любовь. Эфраим был щедр до абсурдности. Если тебе нравилось что-то в его доме, он тут же отвечал:
— Возьми это. Оно твое.
В этом смысле он никогда не был так беден, как бывают другие, потому что чем больше он отдавал, тем больше получал. А брал он так же просто, как дарил. Бедность была для него знаком праведной жизни. Хотя он мог спорить о мелочах до скончания века, в либеральности ему тоже не откажешь: он понимал красоту и логику других религий. Приверженность к иудаизму не мешала ему быть человеком универсальным, средневековым схоластом — образованным, изощренным, ликующим, обращающимся с молитвой к своему Богу и Господину. Я много чего слышал о благочестии, но видел его на деле только у Эфраима Доунера. Его маленький домишко был прибежищем для тех, кто жадно искал знания и правды.
Он не так уж долго прожил в Кармеле, когда на него обрушился нескончаемый поток посетителей. Они съезжались со всего мира и неизменно бывали приняты по-королевски. Неистощимый Эфраим полностью отдавался гостям, никогда не говорил «извините, сегодня я слишком занят, чтобы повидаться с вами» или «прошу прощения, но у нас нет места для лишнего едока». Он умел обходиться малым. (Хлеб, рыба, вода, превращающаяся в вино…)
Однажды случилось настоящее чудо. Его жена Роза уже много лет была глухой. И вдруг, совершенно случайно, она наткнулась на врача, пообещавшего вернуть ей слух и сдержавшего свое обещание. Никогда не забуду, как она радовалась, что снова слышит, как поют птицы. Поскольку я и сам глуховат, то знаю, как это отрадно — слышать их чириканье в листве.
Как я уже говорил, жилище Доунеров было святым местом, на которое снизошла милость Божья. Согласно еврейской традиции, они никогда не пытались обратить кого-либо в свою веру. Как святой Франциск Ассизский, они одинаково привечали и атеистов, и католиков, и евреев. Вот это настоящий либерализм, а не тот, что бывает от избытка ума и начитанности!
Помню, как мы с Ив, моей четвертой женой, поженились во дворике их дома. Это была гражданская церемония, поскольку ни Ив, ни я не исповедовали никакой религии. Но это все-таки было религиозное венчание, поскольку его устраивали Доунеры. В любом случае это радостное событие ознаменовалось прекрасным обедом и распитием превосходного вина.
Хотя я только раз или два видел Эфраима со времен Биг-Сура, он оставил неизгладимый след в моей памяти. От него я узнал об искусстве жить больше, чем от кого-либо другого. Думаю, что какой-нибудь еврей отозвался бы о нем как о «хорошем иудее», но для меня он стал чем-то неизмеримо большим — хорошим китайцем, хорошим язычником (нехристианином), хорошим живым существом, а сегодня это так много значит. Мне не нужно благословлять его, он уже был благословен много лет назад. Самое его присутствие в моей жизни — это благо, забыть о котором невозможно. Моя любовь к Доунеру объясняется еще и тем, что он тоже когда-то жил и работал в Европе. Собственно, он там и родился, а в достаточно юном возрасте отправился в Париж. Он прекрасно знал город и, что важно, некоторое время чуть не умирал там от голода. Разумеется, у меня есть и другие друзья, которые жили в Париже, но они не получили, так сказать, настоящей парижской прививки. Кто не побывал в Париже, тот знает о жизни только из книг. Но с Эфраимом вспоминать об этом городе было все равно что вальсировать на пару: стоило произнести одно лишь слово — имя писателя или художника, название улицы или церкви, — и оно влекло за собой тысячи других. Больше ни с кем в Биг-Суре я не мог побеседовать о Нервале, Марселе Дюшаме, Вламинке, Матиссе, Утрилло, Франсисе Карко, Мэн Рее, Георге Гроссе, Жорже Дюамеле (и его повестях о Сатавене), Реверди, Роже Витраке, Задкине или о произведениях Андре Жида, Анатоля Франса, Андре Бретона (его «Наде») и других. Мы заражали друг друга своими воспоминаниями, могли воспламениться от одного названия улицы. Рю Муффетар или площадь Контрскарп, например! Улица Сены или Мазарини! Или Гран-бульвар! Или порт, или площадь Виолет! У каждого имелись свои истории, и им внимали понимающие уши. Просто упомянуть имя Андре Бретона было достаточно, чтобы мы потом не могли успокоиться часами, потому что Бретон тянул за собой сюрреалистов и бывших дадаистов. Кто в Америке знает хоть что-нибудь о Жаке Ваше, который сыграл такую роль в жизни Бретона? Кто когда-либо говорил о Максе Жакобе и его дружбе с молодым Пикассо? Кто читал захватывающую книгу «Ностальгия по Парижу» Франсиса Карко? Кто вообще когда-либо упоминая о Блезе Сендраре или Жане Жионо? Со всеми этими писателями и художниками у нас ассоциировались названия улиц, дорогие нашему сердцу, улиц, по которым мы бродили с пустыми желудками, улиц (и отелей), где жили и умирали великие творцы. Какая же разница между тем, чтобы просто пожить в Париже некоторое время или жить там в качестве «творца»? Все эти маленькие ресторанчики, где можно поесть по дешевке, — как же мы их обожати! Как здорово быть знакомым с каким-нибудь добрым французом, у которого можно занять пару франков в крайней нужде! Как маняще глядят скамеечки в парках на тебя, отчаявшегося, со стертыми ногами, готового сдаться! Да, во время этих ужинов chez[20] Доунера мы вспоминали нашу парижскую нищету. (Кто не голодал в Париже, тот не знает этого города.) Хотя мы оба не ходили в церкви, даже о них у нас сохранились сладостные воспоминания. И наконец, бродяги и проститутки — куда же без них! Иногда отбросы общества вели себя как королевские особы. У некоторых шлюх с Монмартра была просто незабываемая манера держаться. К чести французского народа, этим отверженным разрешалось ходить по улицам и даже заходить в рестораны и кафе, когда они могли себе это позволить. Они были важной частью парижской жизни.