Девятое Термидора Алданов Марк

. . . . . . . . . . . . . . .

«Такой толпы не было в Париже со дня казни отравителя Дерю — в 1776 году». — «В самом: деле? Милый старичок… Он посещает все казни… Он театрал… Говорят, они все здесь сегодня на площади: Робеспьер, Дантон, Демулен… Они смотрят на черный покой…»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Головы будут падать к ногам временной статуи. Свободы, так нарочно поставили гильотину…» — «Картечью по ним, по всем! Где пушки Суворова? Будь проклята временная Свобода!.. Все гнусно, все ложь, все обман!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Нет сил терпеть эту муку… Бежать… Бежать от нее… Как она противна мне!.. Что-то здесь в ней сегодня особенное…»

. . . . . . . . . . . . . . .

— Les voil!.. Les voil!.. Oh, les tratres![142]

. . . . . . . . . . . . . . .

«Зачем она вцепилась мне в руку? Что говорит она? — „Везут!“ — Да, кажется, везут… Их сейчас зарежут, моя милая…»

. . . . . . . . . . . . . . .

Стотысячная толпа рванулась. С улицы Florentin выходил на площадь большой отряд солдат. За ним следовало четыре фургона… Послышалось пение. Оно становилось все громче…

  • Aliens, enfants de la patrie,
  • Le jour de glorre est arriv…[143]

. . . . . . . . . . . . . . .

«Как странно, как вдохновенно поют эти связанные люди! Они уносят с собой славу, они уносят доблесть Революции…»

  • Centre nous de la tyrannic
  • Le c o u t e a u sanglant est levl…[144]

. . . . . . . . . .. . . . .

В мертвой тишине площади вторая, грозная фраза «Марсельезы» прозвучала рыданием смерти. Никто в толпе не заметил демонстрации: вместо «I’tendart» жирондисты пели «le couteau»[145]. Но слов не требовалось: и без того замер, не переводя дыхания, народ.

. . . . . . . . . . . . . . .

Колесницы подъехали к самому эшафоту. Связанные люди прямо с них переступали на лестницу возвышения. Протяжным стоном проносились по площади имена: одно знаменитее другого.

. . . . . . . . . . . . . . .

«Четыре удара… Всякий раз четыре удара».

. . . . . . . . . . . . . . .

На шарнирах с треском повертывалась доска. Коротко стучал опускающийся ошейник. Со страшным грохотом падал нож. И негромко ударяла о дно корзины голова.

А с фургонов с новой силой неслось в ответ пение связанных людей, — их число все уменьшалось:

  • Plutt la mort que l’esclavagel
  • C’est la devise des Franais!..[146]

На эшафоте помощник палача быстрым движением щетки сметал далеко разбрызгивавшуюся кровь.

. . . . . . . . . . . . . . .

«Четыре удара… Еще четыре удара… Работает черный покой … Кого несут с последней колесницы?.. Почему застонала толпа?.. Это труп Валазе, того, что вчера закололся… Им надо обезглавить мертвого…»

«Остался один… Он поднимается на эшафот… Он поет… Что за голос!..»

  • Alions, enfants de la patrie…
  • Le jour de gloir est arriv…

. . . . . . . . . . . . . . .

«Кто это?» — «Верньо… Верных..» — «Боже, какой голос!.. Так вот где я его услышал… Скорей, скорей конец…»

  • Contre nous… de la… tyrannie…
  • Le couteau… sanglant…

. . . . . . . . . . . . . . .

«…Четыре удара!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

Кто-то вцепился Штаалю в руку выше локтя. Лицо Маргариты Кольб было искажено. Штааль заглянул в ее глаза и отшатнулся. Он хорошо знал то, что в них было… С отвращением он вырвал руку, бросился в сторону и скрылся.

VII

«Куда же теперь?» — спросил себя Штааль, задыхаясь от волнения. С усилием он собрал мысли. Возвращаться в Пасси невозможно. Маргарита Кольб знала об его связи с британской разведкой. Он теперь ясно чувствовал в ней злое и очень опасное существо. «Ей достаточно одного слова, чтобы погубить меня… Почему она не выдала меня до сих пор? Или ей была еще нужна моя любовь? — Что делать? Съездить в Пасси за вещами?.. Нет, верно, они уже ждут меня там. А если и не ждут, то перевозка вещей обратит внимание, — выследят…»

«Да уж не в бреду ли я? — мелькнула у него мысль. — Быть может, это казнь расстроила мою душу. Быть может, никакой опасности нет и лучше всего пойти спокойно к себе домой?»

Он повернул было к тому месту, откуда шла в Пасси почтовая карета. Но вдруг ясно почувствовал, что не вернется больше в особняк над Сеной. Очутиться в глухой деревушке в одиночестве, в тоскливый осенний день, слушать вой ветра над рекой и вспоминать там эго — нет. Прежде она заполняла жизнь — «да, ведь я любил ее», — подумал он с отвращением.

Жажда мести кому-то за что-то наполняла его душу. В больной, все тяжелевшей голове носились смутные злобные мысли. «Ах, зачем, зачем Суворов сидит в Херсоне? Зачем не он, вместо Кобургов и Брауншвейгов, ведет к победе, к мщенью союзные войска?» — подумал Штааль с тоскою. Вдруг грозную фигуру херсонского полководца сменил образ Шарлотты Корде. Штааль подумал, поднял воротник пальто и пошел дальше. Ему было очень холодно, он дрожал всем телом. Шел он быстро, торопливо и уверенно. И мысли — теперь не литературные — так же торопливо, так же дрожа ходили у него в голове.

«Да, я останусь теперь в Париже. Здесь скверно, но здесь оживление, шум… Дождусь Дюкро, посмотрю скорее все, что им нужно, затем уеду навсегда отсюда… Ах, да? доклад… Я напишу доклад в дороге… И какой уж теперь доклад! Кому он нужен? Зубову или Безбородко? Может быть, и не ждать вовсе Дюкро? Еще удастся ли уехать? Говорят, после его убийства на границах пошли другие порядки… Они ведь все сожалеют об его смерти, они оплакивают изверга. Он сделал все это… Он погубил тех несчастных… О благородная Шарлотта! На всех площадях своих городов мир должен воздвигнуть тебе памятники!.. Теперь повернуть налево, это уже недалеко… Да, куда же я денусь? Или поселиться в прежней гостинице, на улице Закона? Там хозяин прекрасный человек. Мы с ним расстались приятелями, — они были мною довольны, прислуга тоже: никогда не нужно жалеть денег прислуге, от нее многое зависит… Хозяин в ладах с полицией и может все устроить за деньги. Я прямо ему скажу, что хочу уехать и готов заплатить сколько угодно… При мне ли деньги? (он вдруг вздрогнул и схватился рукой за боковой карман, — бумажник был на месте). Хорош бы я был, если б остался здесь без денег, подумать страшно!.. Надо уменьшить риск: буду носить при себе только половину, а другую — положу в сундук. Эх, и сундука нет. Ничего у меня больше нет, все осталось в Пасси. Кто-то допьет мой ratafia de truffes?.. Они там не скоро меня хватятся. Ну, мало ли что бывает: человек уехал в город… Это очень важно… Теперь опять налево, да, вот она, улица Кордельеров…»

Он шел и смотрел на номера домов. Вдруг увидел двадцатый номер и остановился. «Это здесь, — произнес он вслух, озираясь по сторонам. — Да, двадцатый номер по улице Кордельеров…» Штааль сто раз читал в газетах описание дома и знал наизусть всю обстановку, все подробности убийства Марата. Дом был совершенно обыкновенный, старый и грязный. Замирая, молодой человек вошел через дверь между двумя лавками в маленький двор… «И двор самый обыкновенный, только какая-то в нем разлита печаль…» В глубине двора находился вход в квартиру Марата. На дворе никого не было. Всего лишь несколько первых дней и занимал этот дом любопытство парижской толпы. Ничто не свидетельствовало о том, что здесь три месяца тому назад было совершено одно из знаменитейших убийств истории. Штааль жадно вбирал в себя глазами все. «В этот самый двор, через ту же дверь, что и я, вошла тогда, 13 июля, прекрасная женщина, в высокой черной шляпе с черной кокардой, с черным веером в руке… Здесь она, быть может, остановилась и осмотрелась, — нет ли людей, удастся ли спастись бегством?.. Думала ли она о бегстве?.. Тогда было тепло, светило солнце… Вот окна его квартиры, — она тоже на них смотрела…»

Штааль, бледный как смерть, перешагнул порог. Пахло кухней. Молодой человек поднялся по лестнице и остановился, замирая, на квадратной площадке. Он смотрел на дверь, обитую черной клеенкой. Почему-то клеенка особенно его поразила. «Да, это здесь», — подумал он. В действительности он ошибся дверью: в этой квартире жил другой жилец, зубной врач Делафонде. Штааль немного отступил назад, потрогал черную клеенку рукой, но тотчас отдернул руку — и рассердился на себя за чрезмерную чувствительность. «Какое мне дело до Шарлотты Корде, что за слезливость такая!» — постарался он подумать. Штааль быстро, не оглядываясь, спустился по каменной лестнице и прошел мимо настоящей квартиры Марата, не заметив ее. Он глубоко вдохнул в себя, после противного ему запаха кухни, свежий, мокрый воздух и, почувствовав в горле острую боль, сразу упал духом совершенно. «Куда же теперь? Ни живой души знакомой», — жалостно раза три повторил он вслух. — Да, я очень болен, мне нужно ехать не в гостиницу, а в гошпиталь».

Молодой человек вспомнил, что недалеко от той гостиницы на улице Закона, где он жил, была больница, которую очень хвалили; собственно, даже не больница, а лечебница для выздоравливающих, нуждающихся в отдыхе людей. Штаалю страстно захотелось мягкой постели и заботливого ухода. Он кликнул извозчика и долго, волнуясь, сбивчиво объяснял, куда ехать. Старик извозчик смотрел на него с недоумением; затем подумав, сказал: «C’est bien… Montez… Allons-y…»[147]

Штааль облегченно вздохнул и не без труда взобрался на сиденье. В тряском экипаже он сразу почувствовал себя совсем плохо. Жар у него усиливался с каждой минутой, мысли мешались. Он все боялся, что не объяснил, как и куда ехать, думал, что его везут не туда, несколько раз заговаривал с извозчиком, который смотрел на него очень серьезно и нахмуренно, — это крайне беспокоило Штааля: уж не везет ли он его в Комитет Всеобщей Безопасности? Штааль хотел было доказать извозчику свою непричастность к убийству, но тот не отвечал и все погонял лошадь. Посредине дороги в дрожки вдруг вскочил обнаженный, крошечный, крепкий человек, с больным, горбоносым, распухшим лицом, с воспаленными желтыми глазами. В жирную волосатую грудь его, повыше правого соска, был по черную рукоятку всажен нож. С обнаженного человека лились кровь и вода. Он схватил Штааля за горло. Штааль вскрикнул не своим голосом.

Старый извозчик довез его до лечебницы, не говоря ни слова, слез с козел, вызвал сиделку, сдал ей больного и уехал, качая головой, не получив и не истребовав платы. Молодого человека немедленно уложили в постель; врач нашел у него серьезную болезнь и сильное нервное потрясенье. Штааль все требовал, чтобы ему дали миндального молока с глиной.

VIII

Меднозвучащие месяцы на «se» революционного календаря уступили место сладкозвучащим месяцам на «al» и уже растаял редкий снег, с натугой выброшенный на землю французской зимой, когда Штааль стал оправляться от своей тяжелой болезни.

Лечебница на улице Закона предназначалась для богатых людей и была поставлена очень хорошо. Как всё в Париже, она находилась под наблюдением Комитета Всеобщей Безопасности. Но владелец-врач наладил добрые отношения с Комитетом: полиция редко беспокоила лечебницу; раза два или три врачу удалось даже отстоять пациентов, которых агенты Комитета хотели перевести в тюрьму или хоть в больницу Революционного Трибунала. Это создало заведению особую славу, и в нем нередко, под видом больных, находили приют здоровые люди, считавшие для себя небезопасным другое местопребывание. Жилось в лечебнице довольно спокойно, а следовательно, чрезвычайно приятно: люди в ту пору стали тихи, скромны и нетребовательны. Пациенты, исключительно мужчины, все принадлежали к образованным классам; по взглядам они сильно расходились между собой, но друг к другу относились терпимо или, вернее, равнодушно, обращались на «вы» и «monsieur», спорили мягко и учтиво, негромкими голосами и со слабыми улыбками, как подобает в заведении, где люди ложатся спать в девять часов вечера и по нескольку раз в день принимают разные лекарства. О политике, впрочем, вообще говорили мало, чтобы не волноваться. Зато очень интересовались искусством; читали не газеты, а книги, в большинстве случаев старые; делились на глюкистов и пиччиннистов; вспоминали, как историческое, событие первую постановку «Женитьбы Фигаро»; обсуждали сравнительные достоинства игры Марии Вестрис и старшей Сенваль. После обеда здоровые и выздоравливающие сходились в гостиной, где один из пациентов, мосье Борегар, не очень хорошо, но с чувством играл на клавесине.

Врач впервые разрешил Штаалю встать с постели и выйти из комнаты только в конце флореаля. В мягком, чистом халате, выбритый впервые после очень долгого времени, ощущая всем телом выздоровление, молодой человек слабыми, неуверенными шагами вошел под вечер в полутемную гостиную. Мосье Борегар тихо наигрывал на клавесине фантазию из «Альсеста».

Штааль опустился в кресло, в другом конце большой комнаты, и стал умиленно слушать. Он был музыкален от природы, а болезнь, долгое одиночество и тяжелое настроение особенно настраивали его к тихим меланхолическим мелодиям Глюка. В комнате, как ему показалось, больше не было никого. Вдруг, однако, сзади его окликнул голос:

— Tiens! monsieur Tracy![148]

Штааль вздрогнул и обернулся. Около него, в темном углу, сидел на диване Пьер Ламор. Молодой человек радостно с ним поздоровался; — первое знакомое лицо его поразило — и смущенно пояснил, что он, собственно, не американец Трасси, а русский Штааль (в лечебнице его записали по паспорту настоящим именем); хотел было объяснить, каким образом случилась эта перемена, но Пьер Ламор негромко засмеялся (смех у него остался такой же неприятный) и перебил его.

— Пожалуйста, извините меня, — сказал он, — с моей стороны, разумеется, было неосторожно назвать вас вашим псевдонимом; я ведь догадывался, что вы не американец и не Траси. К счастью, никто не слышал… Однако и осунулись же вы! — добавил он, вглядываясь в полутьме в лицо Штааля. — Доктор нам говорил о молодом русском, которого привезли на извозчике тяжелобольным в день казни бриссотинцев. Вот уж не догадывался я, что это вы. Очень рад, что вы оправились… Жизнь скверная штука, но в двадцать лет этого еще не замечаешь; и теперь, не правда ли, было бы особенно жалко умереть, не узнав, как все это кончится.

— У вас, напротив, прекрасный вид, — сказал Штааль (они говорили вполголоса, чтобы не мешать мосье Борегару).

— Да, я неожиданно стал себя чувствовать много лучше. Не знаю, уберегусь ли от Сансона, а от врачей, как видите, пока спасся, — поправился… За границей мне пришлось туго, я остался без средств; это очень расстраивает здоровье. Здесь мои дела стали лучше; мне удалось распродать имущество.

— Почему же вы поселились в лечебнице, если выздоровели?

— Не все ли равно, где жить? Здесь кормят прекрасно. А главное, эта лечебница — самое безопасное место в Париже. В гостинице меня обыскивали и арестовывали два раза; я наконец счел нужным заболеть и переехал сюда. Но все-таки не уверен, что меня оставят в покое: Комитет Всеобщей Безопасности почему-то очень мною интересуется. Того и гляди арестуют, — а из тюрьмы на эшафот теперь рукой подать. Буду, верно, петь марсельезы на ступенях гильотины, как жирондисты.

— Вы присутствовали при их казни? — быстро спросил Штааль.

— Присутствовал. Я не придаю большого значение смерти, особенно чужой, но жирондистов все-таки жаль. Они умерли с достоинством, не отрицаю. Эти люди были созданы для подмостков, — даже для подмостков эшафота. Как политические деятели, они достоинством не блистали. Политика — это шарлатанство, умеряемое проницательностью. У жирондистов было только шарлатанство. В политике есть сегодня и есть завтра, — больше нет ничего. А у них было вчера и через тысячу лет. В теории они желали быть гражданами платоновской республики. В действительности им хотелось стать либеральными министрами конституционного короля и удивлять демократическими фраками раззолоченную толпу версальских зал… Версальский блеск вообще оказал сильное действие на воображение разных революционеров… Жирондистам следовало родиться в Англии. Бриссо был создан для того, чтобы хитрым парламентским запросом или тонкой газетной статьей свалить чужое министерство. Для этого ему нужна была и революция. А вышло как назло совсем не то: невежественная Коммуна, разъяренная чернь, пьяный генерал Анрио, Революционный Трибунал, гильотина. Этого жирондисты не предвидели и были очень обижены.

— Вы предпочитаете им нынешних якобинцев? — сухо спросил Штааль.

— Якобинцы заливают клоаку кровью. Жирондисты хотели вспрыснуть ее духами. Да и духи у них были скверные. Повторяю, по человечески, мне их очень жаль, особенно Верньо и тех двух молодых богачей, Дюко и Фонфреда… Заметьте, кстати, это странно: у многих революционеров огромные состояния. Не редкость, особенно теперь, увидеть человека, который отдает родине жизнь. Но я еще ни разу не встретил ни одного, кто отдал бы ей свое богатство. Если б для спасения республики граждане должны были пожертвовать, скажем, третью состояния каждый, вся Франция оказалась бы состоящей из монархистов, то же самое в обратной форме было бы верно в отношении России или юбой другой монархической страны. Это нелогично, ибо жизнь, разумеется, дороже людям, чем богатство… Один из бесчисленных абсурдов, заложенных в природу человека. Что же касается якобинцев… Honni soil qui bien y pense.[149] У нас теперь свирепствует какой-то новый тик: жажда облагодетельствовать человечество. И, разумеется, больше всего пылают этой жаждой всякие прохвосты и проходимцы; из них и состоит в массе Якобинский клуб… Я всегда рад, когда власть переходит к мерзавцам… Кроме того, у нас во Франции было слишком много адвокатов: должен вам сказать, у меня органическое отвращение от адвокатов. Может быть, к концу террора их число сократится… А вы, значит, не потеряли интереса к политическим спорам? Вот познакомьтесь с мосье Борегаром, — старик кивнул головой в сторону господина, игравшего на клавесине, — с ним наговоритесь о прелестях Революции.

— По внешности он что-то не похож на революционера.

— Я мог бы вам, конечно, ответить, что по внешности судить трудно. Самый благообразный, почтенный и представительный с виду человек из всех, кого я знал в жизни, был маркиз де Сад. Но в настоящем случае вы, пожалуй, не ошибаетесь… Мосье Борегар в разговоре, когда этого требует грамматика, употребляет imparfait du subjonctif[150]. По-моему, человек, употребляющий imparfait du subjonctif, не может быть революционером. Но мосье Борегар нежной любовью любит революцию. По своим симпатиям он ближе к жирондистам, однако, видите ли, признает большие заслуги и за монтаньярами. Шамфор совершенно правильно заметил: «Il faut avoir lesprit de hair ses enne-mis».[151] Мосье Борегару недостает этого рода ума. Хотя, вообще говоря, он человек неглупый и порядочный… Мосье Борегар! — окликнул он игравшего, — оставьте старого монархиста Глюка, — во-первых, скоро позовут ужинать, а во-вторых, я хочу познакомить вас с юношей, который, как вы, страстно любит Великую Революцию…

Мосье Борегар встал из-за клавесина. Это был высокий, немного сутуловатый, тучный человек лет тридцати пяти с усталым, приветливым лицом, желтым и немного опухшим, как от болезни почек. Он ласково поздоровался со Штаалем и поздравил его с выздоровлением.

— Никогда не говорите о политике с мосье Ламором, — сказал он, улыбаясь, молодому человеку. — Есть люди, глухие к революции, как есть люди, не восприимчивые к музыке. Убедите-ка глухого в том, что Глюк великий человек! Мосье Ламор, к тому же, органически не способен видеть добро в жизни. Послушать его, в революции нет ничего, кроме уголовных преступлений, совершенных пьяной толпой под руководством шайки разбойников. В этом он совершенно сходится с господами эмигрантами, которых он, впрочем, считает другой шайкой разбойников.

— Вот, вот, — сказал Пьер Ламор, вставая. — Учите молодого человека, объясняйте ему благодеяния Великой Революции. Может быть, вы сделаете из него со временем русского Робеспьера. Подумайте, как будет вам благодарно за это потомство… Пойдем ужинать, пора.

Мосье Борегар очень понравился Штаалю. Он показался ему одновременно и умным и добрым человеком, — сочетание, не часто встречающееся в жизни. Штааль под влиянием болезни находился в размягченном душевном состоянии и инстинктивно тянулся сердцем к приветливым и ласковым людям.

По профессии мосье Борегар был химик и в последнее время занимался изготовлением взрывчатых веществ для нужд армии. На этой работе он расстроил здоровье. Кроме того, через Кондорсе он был тесно связан с жирондистами, писал в свое время в их газетах, а потому состоял на учете в Комитете Всеобщей Безопасности. Ему рекомендовали пожить некоторое время в лечебнице. Он все это в первый же вечер откровенно рассказал Штаалю.

— А вы купите себе certificat de civisme[152], — посоветовал Пьер Ламор. — Молодые герои, которых гонят на фронт, очень охотно продают свои свидетельства — и недорого. Я бы и сам купил, но не подхожу по возрасту; не могу сойти за молодого героя.

Мосье Борегар только отмахнулся. К насмешкам старика он относился вполне равнодушно. Умел и сам отвечать довольно колко, но вообще иронии не любил, а особенно иронии непрерывной, к которой сводилась речь Пьера Ламора. Говорил мосье Борегар очень хорошо и действительно так литературно, точно писал статью. По-видимому, он был прекрасно образован и страстно любил науку: недавняя казнь Лавуазье была для него тяжелым личным ударом; лицо его темнело всякий раз, когда Пьер Ламор, тотчас нащупавший больное место, сочувственно расспрашивал его о работах великого ученого или рассказывал подробности суда над ним. О химии мосье Борегар говорил с таким увлечением, что Штаалю захотелось заняться этой наукой и устроить себе лабораторию. Мосье Борегар был ученик Бертолле и вместе со своим учителем девять лет тому назад принял, после долгих колебаний, новое учение. Он пытался объяснить молодому человеку сущность нового учения, созданного гением Лавуазье; излагал, с радостной улыбкой на лице, содержание собственных химических исследований. О работе же своей по изготовлению взрывчатых веществ распространялся неохотно. Он считал эту работу необходимой для Республики, но изготовление орудий убийства и разрушения было ему неприятно.

Штааль проводил часы в разговорах с новым знакомым. В освещении мосье Борегара молодой человек стал по-новому понимать Революцию. Конвент и правительство перестали ему казаться сборищем злодеев. Мосье Борегар не любил якобинцев, но отдавал должное их смелости и энергии. Он крайне отрицательно относился к террору, однако доказывал, что к стране, окруженной со всех стороны смертельными врагами, не могут прилагаться обычные политические и моральные мерила. Он верил в Революцию, подходил к ней исторически и только с досадой пожимал плечами, когда ему сообщали о творившемся кругом зле.

— Поверьте, — говорил он Штаалю, — через пятьдесят лет все это забудется или, по крайней мере, умным людям будет совестно об этом вспоминать. А вот Декларацию прав человека, всеобщее избирательное право, конституцию 1793 года, отражение неприятельского нашествия — история будет помнить вечно.

— Да, этого я не отрицаю, — сказал услышавший его заключение Пьер Ламор (старик редко слушал речи Борегара). — Я не сомневаюсь, что «перед лицом истории» будете правы вы. История все осмыслит, она на это мастерица. В действительности, разумеется, прав я. Извините меня, история — дура.

Мосье Борегар, обращаясь исключительно к Штаалю (что очень льстило молодому человеку), перечислял положительные заслуги Революции в области народного образования, культуры, развития искусств.

— Ну да, ну да, — говорил старик. — Вы еще забыли ее заслуги в области создания новой национальной одежды. Говорят, нас всех скоро переоденут в какой-то балетный костюм, над которым теперь работает дурак Давид. Я недавно его встретил на улице, — на нем голубенькие туфельки, голубенькая блузка, шляпа с пером, на спине огромная сабля, а за поясом два пистолета. Ручаюсь, кстати, головой, что он боится и не умеет стрелять: пистолеты, наверное, не заряжены. Я принял бы его за балетмейстера, не будь он безобразен, как смертный грех. По-моему, таким безобразным людям следовало бы вообще запретить заниматься искусством.

Штааль, со своей стороны, не желая слушать чужие мысли без возражений, рассказал о том, как на аукционе монастырского имущества продавались на вес книги. Многое, наверное, было куплено для вывоза из Франции.

— Разумеется, — подтвердил с удовольствием Пьер Ламор. — С товарной биржи на улице Сен Мартен ежедневно уходят за границу огромные ящики с произведениями искусства. Вековые сокровища Франции расхищаются и распродаются, — а Конвент гордо ассигнует деньги на поощрение наук и искусств. Это и есть революционное творчество. Так у них всегда: на словах они облагодетельствовали весь мир, а в действительности к чему они ни прикоснутся, все гибнет, пачкается, пошлеет. Революция творить не может. Единственная ее заслуга: после нее все приходится строить заново. А иногда, далеко, впрочем, не всегда новое выходит лучше старого… Но эту заслугу французская революция всецело разделяет с лиссабонским землетрясением. Добавлю еще, что основные понятия добра и зла в политике не вполне разработаны революционной мыслью. Чего хотят мудрецы Конвента? Материального благополучия Франции? Расширения ее границ? Военной славы? Освобождения мира? Они сами этого не знают. А знать не мешало бы…

Пьер Ламор отошел и уселся на диване, раскрыв «Мысли» Паскаля. Он все читал эту книгу и называл ее благочестивого автора королем скептиков и атеистов.

Штааль и Борегар продолжали разговор. Молодой человек рассказывал о наблюдениях, которые им производились в столовой гостиницы на улице Закона. Химик с улыбкой качал головой.

— Не придавайте всему этому значения, — говорил он. — В вашей гостинице, очевидно, собрались торгаши. Народ настроен духом высоко, он опьянен свободой. Помните и то, что цвет поколения находится на границах. Было бы странно, если б в стране, окруженной врагами, в тылу оставалась лучшая часть населения. Молодежь, воплощающая в себе идеализм Великой Революции, творит в борьбе за родину чудеса храбрости и самопожертвования. Судите о нас по воинам, а не по спекулянтам. А лучше всего вообще, не анализируйте. В революцию нужно верить! Вы музыкальны, так прислушайтесь же к мелодическому голосу Великой Революции.

Мелодического голоса революции Штааль не слышал и про себя думал, что во многом, хотя и не во всем, прав Пьер Ламор. Чаще всего он мысленно соглашался с тем, с кем говорил, — пока говорил. Но оба толкователя были ему полезны: в своем докладе (он опять возвращался мыслями к докладу) молодой человек хотел использовать доводы противников и сторонников Революции, — доводы сторонников, разумеется, очень осторожно и в форме вопросительной.

До возвращения в Россию было, однако, далеко. Штааль посылал в лавку мосье Дюкро за справками. Оказалось, что бывший учитель успел вернуться в Париж и снова уехать. Возвращение его ожидалось к началу лета. Впрочем, Штааль был еще слишком слаб для далекого путешествия. Да и трудно было теперь покинуть Францию в самый разгар террора.

Лечебницей молодой человек был очень доволен. Полиция его не тревожила и, по-видимому, не разыскивала. Штааль начинал думать, что напрасно подозревал Маргариту Кольб. Быть может, она и не собиралась вовсе его выдавать.

Мысли об этой женщине продолжали его тревожить, и ему очень хотелось ими поделиться с опытным в жизни человеком. Мосье Борегар, наверное, ничего не мог ему сказать: он был слишком чист и возвышен душою для того, чтобы понять Маргариту Кольб. Но Пьер Ламор казался подходящим. Штааль однажды во всех подробностях рассказал ему свой роман. Старик слушал очень внимательно, даже переспрашивал о некоторых интимных подробностях их отношений и переспрашивал так, что у молодого человека краска заливала лицо. Радостная, недобрая усмешка не сходила при этом с уст Ламора.

— Вы отлично сделали, что бежали от этой госпожи, — сказал старик, выспросив Штааля как следует. — Ваше счастье… Она, наверное, состояла на службе у полиции и непременно выдала бы вас после того, как ей надоело бы ваше двадцатилетнее тело. Такими женщинами полна революционная эпоха, и они играют в ней немалую роль. Ваша-то дама, правда, — третий сорт, но кое-что от Маргариты Кольб есть, думаю, во всех героинях революции. Революция не создана для нормальных женщин; зато для ненормальных она настоящий клад. Вот интересная тема: роль половых извращений в революционной психологии. Не говорите этого мосье Борегару, он назовет меня пошляком или как-нибудь еще обиднее. Но мосье Борегар понимает в революции еще гораздо меньше, чем вы — в характере женщин.

Последнее замечание несколько покоробило Штааля. Ему не нравился Пьер Ламор.

В лечебнице старика недолюбливали и боялись. Он был окружен тайной. Все думали, что Пьер Ламор — не настоящее его имя. Одни говорили, будто он принадлежит к очень знатной семье овернского дворянства. Но кто-то из пациентов, встречавший его в молодости, передавал с чьих-то слов, не ручаясь за достоверность, что Ламор по происхождению потомок маранов — давно выкрестившихся испанских иудеев. Все сходились на том, что он человек недоброжелательный и злой.

В конце весны в лечебницу ночью неожиданно явились агенты Комитета Всеобщей Безопасности и увезли в тюрьму несколько человек, в том числе Ламора и Борегара. Никто не успел с ними проститься. Врач ездил их выручать, но без успеха. Над арестованными, как оказалось, тяготело зловещее обвинение в сношениях с эмиграцией и в подозрительных знакомствах. Толком об их судьбе ничего не удалось узнать; да особенно никто и не старался: люди равнодушно узнавали об аресте и гибели даже близких родных и друзей.

IX

Член Конвента Баррас в жаркий июльский день 1794 года получил от Фуше короткую записку, приглашавшую его явиться вечером в Caf Corrazza, где обыкновенно собирались заговорщики.

Франция переживала самые тяжелые времена всей своей истории. Военные дела республики были в блестящем состоянии: армия шла от победы к победе. Но эти успехи не радовали никого. Революция явно вступила в полосу развала и вырождения. Никому не было известно, кто и во имя чего правит государством: то ли вся власть принадлежит Якобинскому клубу; то ли страной распоряжается двадцать одна тысяча террористических революционных комитетов, состоящих из подонков населения; то ли, наконец, существует следующая конструкция власти: над Францией — Конвент, над Конвентом — Комитет Общественного Спасения, над Комитетом так называемые триумвиры, над триумвирами — Максимилиан Робеспьер.

О народе никто и не говорил. После казни Дантона народ уже больше ничего не понимал и, потеряв интерес к событиям, все терпел безучастно. Лучшие из вождей революции погибли под ножом гильотины. Многие ушли от политики и переживали острые припадки мизантропии. В общем, почти все думали, что так дальше продолжаться не может; безобразию и позору должен прийти конец. Как придет конец, насчет этого мнения расходились. Одни стояли за общенациональное объединение против террористов; в последние месяцы своей жизни к этой мысли примкнул Дантон. Другие, напротив, опасаясь реакции, оставались верны старой формуле Анахарсиса Клоотса: «Ni Marat, ni Roland», разумеется, изменив ее сообразно с событиями, ибо и Марат и Ролан уже погибли. Третьи, наконец, как Лаканаль и Буасси д’Англа, думали, что существующий хаос пройдет сам собой, и проповедовали мирный труд на пользу родины, кто бы ни был у власти. Триумвиры — Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст — боялись первых, ненавидели вторых и искусно пользовались третьими, глубоко их презирая.

К лету 1794 года большое распространение получила мысль, что оздоровление придет снизу и что, пока зверские инстинкты не улягутся в народных массах, борьба с властью совершенно бесполезна.

Но существовало и другое мнение.

Несколько отважных, беспринципных и бесчестных людей, которым нечего было терять, составило заговор против Робеспьера. Они предполагали искусным маневром преодолеть апатию Конвента, поднять вооруженное восстание, уничтожить триумвиров и разогнать Якобинский клуб. Дальше заговорщики не заглядывали, рассчитывая, что там будет видно. Действовали они по личным мотивам, большей частью низменного свойства. Но порядочные люди, знавшие о заговоре, всей душой ему сочувствовали.

Сбылось то, что в своей мудрости предвидел граф Мирабо. Не могли спасти Францию честные политические деятели с их честными политическими действиями. Несчастную, порабощенную страну спасали от фанатиков негодяи.

Главным режиссером заговора термидорианцев был Фуше, в прошлом профессор духовного училища, в настоящем террорист, в будущем герцог Отрантский, знаменитый министр полиции, служивший всем режимам и всегда своевременно их прдававший.

Баррасу в вооруженном восстании предназначалась роль командующего войсками. Бывший офицер королевской армии, Баррас любил разъяснять штатским людям тонкие стратегические вопросы и умел очень хорошо говорить о походах Конде, Тюренна и Фридриха II. Это искусство, в связи с его атлетической фигурой, воинственной выправкой и врожденным апломбом провансальца, создало ему в Конвенте репутацию рубаки и знатока военного дела. Но сам Баррас в глубине души был не слишком уверен в своих боевых талантах, и, чем ближе дело пододвигалось к восстанию, тем чаще ему приходило в голову, что хорошо было бы выписать на время в Париж, себе в помощники, одного молодого корсиканского офицера, работу которого он недавно наблюдал, находясь в миссии в Тулоне. Этот офицер, невысокий, худой, крайне нервный человек с подвижным, бледным лицом и страшными серыми глазами, звался не то Буонапарте, не то Бона-Парте. Он был еще очень молод и не имел никакого имени. Тем не менее все, кому приходилось вести с ним опасную и ответственную работу, испытывали такое чувство, что за этим человеком не пропадешь.

Нервное состояние, в котором находился Баррас по дороге в Caf Corrazza, усиливалось еще от разных мелочей. Так, накануне, находясь по делу в Тампле, он натолкнулся на неприятную сцену. Когда он проходил по двору тюрьмы, сопровождавший его дежурный комиссар секции, по профессии портной, внезапно накинулся на заморенного длинноволосого десятилетнего мальчика в лохмотьях, смирно лежавшего на крыльце, и за что-то несколько раз ударил его палкой. Баррас недовольно оглянулся на плач поднявшегося ребенка — и внезапно почувствовал легкий прилив крови к голове: это был тот самый, всем когда-то знакомый по портретам, мальчик, которого заграничные газеты, после казни его отца, называли Людовиком XVII, королем Франции и Наварры. Баррас видел его в последний раз пять лет тому назад, на большом выходе в Версальском дворце; в свите этого ребенка в то время шло двадцать знатнейших французских вельмож. Хотя Баррас уже два года ненавидел павшую два года тому династию, ему все-таки сделалось не по себе от мысли, что в присутствии его, потомка крестоносцев, портной бьет палкой престолонаследника Людовика Святого. На секунду он даже задумался, уж не напрасно ли, право, он, виконт де Баррас, с его шестисотлетним дворянством, с гордым девизом его рода: Vivat Barrasia proles, antiquitate nobilis, virtute nobilior[153], присоединился к портным и адвокатам. Он ничего, однако, не решился сказать комиссару: знал к тому же, что комиссар, по существу, не злой, хотя, как и все, несколько озверевший от Революции, человек, ударил бывшего дофина не из жестокости, а больше для того, чтобы этим революционным действием поддержать в глазах влиятельного члена Конвента свою репутацию доброго санкюлота: каждому было полезно в такое время лишний раз себя застраховать от висевшего над всеми обвинения в контрреволюции. Но дурное настроение Барраса усилилось от сцены в Тампле. Ему захотелось уехать из раскаленного июльским жаром и залитого кровью Парижа, подальше от тюрем и казней, от узников и сторожей, куда-либо на свежий воздух, в глушь, где, быть может, еще живут люди простой человеческой жизнью, досыта едят, допьяна пьют, не боятся шпионов и не режут друг друга. Уже давно облюбовал он себе продававшееся по случаю великолепное имение Гробуа. Доходы, которые выпали на его долю — тут он вздохнул — при взятии Марселя и Тулона, давали ему возможность осуществить этот замысел.

Баррас размечтался было о парке, о замке, об охотах Гробуа. Но внезапно в воображении его встал неподвижное, мрачное, точно из пергамента сделанное лицо Робеспьера, мутный взгляд покрытых очками глаз, — и с тоской и злобой он подумал, что если этот человек не погибнет, то не видать ему, Баррасу, ни замка, ни парка, ни охоты — и вообще ничего больше в жизни не видать и головы не сносить. Он вспомнил свой визит к диктатору после возвращения из Тулона и встреченный ледяной прием: очевидно, Робеспьер узнал о несчастном случае, произошедшем с комиссаром Конвента в дороге. Баррас вез из Марселя восемьсот тысяч казенных денег, которые должен был сдать Камбону. Но вместо них он представил протокол, удостоверявший, что в пути, над болотом, коляска опрокинулась и все деньги утонули. Комиссар и теперь не мог без смеха вспомнить гневное и растерянное лицо Камбона, когда тот читал составленный по всей форме местными властями протокол. «Неужели он, разбойник, пожаловался Робеспьеру? А может быть, до Парижа дошли слухи о хищениях в городе Тулоне?»

«Ну да, я брал, — подумал Баррас, — но с кого же? С контрреволюционеров, которым он рубит головы. Резать можно, а штрафовать нельзя? Да кто же не берет взяток? И Мирабо брал, и Дантон. Один Робеспьер не берет… Так ведь на какой ему черт деньги при его образе жизни? А мог бы, дурак, если б хотел, составить себе сказочное состояние! И гораздо было бы лучше, чем без толку резать людей. Что за мелочность во взглядах у этого человека! Да, пока он жив, Франция не воскреснет. Только как с ним покончить? Восстание? Конечно… Но трудно, очень трудно».

И опять он подумал, что непременно, непременно нужно, как можно скорее, выписать в Париж бледного корсиканского офицера.

«Конечно, этот молодой человек будет пешкой в моих руках. Я буду давать ему директивы. Но для распоряжения боем он, пожалуй, способен быть моим заместителем. Артиллерийское дело он знает, это что и говорить. Очень ловко он, подлец, сообразил, что позиция Эгильет — ключ к Тулону. У меня просто не было времени изучить как следует карту…»

Баррасу вспомнились сцены, последовавшие за взятием Тулона. Он тогда был очень встревожен: имел основания думать, что в осажденном городе, в числе других контрреволюционеров, находится его родной дядя. Римская душа, полагавшаяся комиссарам Конвента, а кроме нее элементарная осторожность предписывали Баррасу расстрелять родственника в первую очередь. Но он очень любил своего дядю и вдобавок нисколько не желал, чтобы имущество старика было отобрано в казну. К счастью, оказалось, что дядя своевременно успел убежать из Тулона. Эта первая удача очень бодро настроила Барраса. Отдав приказ везде и всем называть по-новому контрреволюционный город (Марсель был на вечные времена переименован в Sans Nom, а Тулон — в Port de la Montagne[154]) и предоставив снятие реакционных эмблем и закрытие церквей своим товарищам, Баррас занялся более серьезным делом. Он уединялся поочередно с богатыми контрреволюционерами Тулона и подвергал их допросу. После нескольких таких бесед фонд, предназначавшийся для покупки замка Гробуа, достиг внушительного размера — и Баррас в самом радужном настроении духа пешком отправился в лагерь обедать. Картина зимнего вечера в захваченном городе была ужасна. Тулон горел. Арсенал, склады, корабли в порту были подожжены английским адмиралом Сиднеем Смитом при отходе англоиспанского флота, и казалось, что горит само море. По домам шел грабеж. На портовой площади, у стены развороченного дома, расстреливались контрреволюционеры, имевшие несчастье натолкнуться на неподкупных комиссаров. Баррас не любил таких зрелищ и ускорил шаги. Вдруг в небольшом расстоянии от места расстрела он увидел одиноко стоящего на возвышении офицера. Это был Бонапарт. Освещенный заревом пылающих кораблей, он стоял в изорванном плаще, тяжело опершись обеими руками на саблю, живой символ войны и победы, — и молча, безучастно смотрел на казнь. Бледное лицо его поразило Барраса выражением любопытства, отвращения, усталости и чего-то еще: точно какая-то мысль, не известная и не понятная другим, глубоко гнездилась в мозгу этого человека.

Комиссар его окликнул, и они пошли вместе. По дороге Баррас оживленно излагал свои идеи относительно штурма крепостей и войны вообще, ссылался на Тюренна, на Вобана и на Фридриха II. Буонапарте внимательно его слушал, но за почтительностью карьериста к всемогущему комиссару Конвента в стальных глазах офицера Баррасу почему-то почудилас холодная насмешка. Он был, однако, так хорошо настроен, что немедленно представил своего спутника к награде: Буонапарте был ранен при штурме; под ним была убита лошадь. Кроме того, в революционном штабе все хорошо знали, что Тулон взял именно этот молодой человек.

«Жаль только, говорят, он предан душою и телом якобинцам. Впрочем, и обо мне говорят то же самое. Очень он потом ухаживал за госпожой Рикор, с которой в связи младший Робеспьер, Верно, делает карьеру через женщин. Ну что ж, тем лучше: за этим дело не станет и у нас».

Весело улыбаясь при этой мысли, Баррас вошел в кафе Коррацца. За столиком в углу сидел Фуше и читал ведомости Якобинского клуба.

X

— Citoyen, salut[155], — сказал Баррас своим могучим грудным баритоном.

— Et fraternit[156], — довольно кисло ответил Фуше. Лицо его ясно говорило, что кричать на всю кофейню совершенно напрасно, а между собой можно бы бросить ерунду и говорить другу bon soir[157].

— Какие новости? — спросил Баррас, садясь и наливая себе вина.

Фуше, посматривая на собеседника тем незаметным острым взглядом, который свойствен сыщикам и писателям, негромко и с беззаботной улыбкой, точно он рассказывал приятные пустячки, сообщил новости: в списке, переданном Робеспьером Фукье-Тенвиллю, значилось имя Барраса.

Баррас сильно побледнел:

— Откуда ты знаешь?

Фуше улыбнулся еще приятнее. Это можно было истолковать так: «Да уж поверьте; не говорил бы, если б не знал».

— Но за что же? За что? — вскрикнул Баррас, ударив по столу кулаком так, что стаканы затряслись и люди с Другого конца комнаты оглянулись.

— Пожалуйста, не кричите, Баррас, — сказал Фуше, внушительно глядя на собеседника сквозь свою беззаботную улыбку.

— Здесь шпионы?

— Не думаю. Кажется, я знаю всех шпионов. Но, согласитесь, бесполезно кричать о том, что вас должны на днях казнить… Вы спрашиваете, за что? Почем мне знать? Быть может, этому чудаку не понравился несчастный случай, произошедший, кажется, с вашей коляской по дороге из Марселя. Быть может, просто вы недостаточно добродетельны или не верите в бессмертие души. Разве у него разберешь? Он всех нас собирается съесть, как артишок: лепесток за лепестком. Пожалуй, и подавится.

— Кто еще в списке? — спросил Баррас, выпив залпом один за другим три стакана вина.

— Многие… Барер.

— Не может быть! Один из ближайших его сотрудников!

Фуше засмеялся тихим, веселым смехом:

— Знаете ли, Барер разучивает две пламенные речи для решительного дня в Конвенте: одну — за Робеспьера, другую — против него. Он еще не выяснил, чьи шансы сильнее. Теперь может бросить первую речь: попал, голубок, в списочек. Это для нас чрезвычайно ценно: Барер очень влиятельный человек. Робеспьер сделал крупную ошибку… Сообщу вам, кстати, еще новость: казнь Терезы Кабаррю назначена на ближайшие дни. Она прислала из тюрьмы письмо Талльену, молит ее спасти. Талльен в совершенном исступлении… Кажется, вы тоже интересуетесь этой дамой?

Красивейшая женщина Франции, Тереза Кабаррю, бывшая маркиза Фонтене, будущая жена Талльена и любовница Барраса, известная в истории под кличкой «Notre Dame de Thermidor»[158], была недавно арестована.

— Нет, это невозможно, — сказал, Баррас, багровея от вина и бешенства. — Он может казнить нас («Говорите за себя», — вставил Фуше), но пусть не смеет трогать женщин. Клянусь честью, я своими руками задушу тирана!

— Вам предназначена другая роль. В Конвенте в решительную минуту будет говорить Талльен. У него изумительная дикция. Мы теперь с ним проходим его речь. Вот послушайте, я знаю ее на память: «Я молчал до сих пор. От человека, близкого к тирану Франции, я знал, что им составляются проскрипционные списки, и все же не хотел выступить с обвинением. Но вчера мне довелось быть на заседании Якобинского клуба. Я задрожал, подумав о родине. Я увидел армию нового Кромвеля — и вооружился кинжалом, чтобы пронзить ему грудь, если Конвент не найдет в себе мужества восстать против деспота!..» Здесь он выхватывает кинжал, — старый нож Терезы. А? Что скажете? Тальма не мог бы разыграть эту сцену лучше… Дальше мы все вскакиваем с мест в сильном волнении и предлагаем вас в главнокомандующие… Послушайте, Баррас, скажите совершенно откровенно: вы умеете распоряжаться боем?

— Странный вопрос!

— Значит, умеете? Да… Впрочем, теперь об этом говорить поздно. Другого военного среди нас нет. Карно не пойдет. Этот тихоня умеет подписывать смертные приговоры — на последнем месте, с краю бумаги. Но он предпочитает, чтоб за него рисковали головой другие. Однако я не кончил. Переворот назначен на девятое термидора…

В кратких и точных выражениях он изложил весь план действий. У Барраса вытянулось лицо: было поздно вызывать Буонапарте.

— Когда все это кончится, Фуше? — спросил он мрачно.

Фуше ласково похлопал его по плечу:

— Тогда кончится, когда у каждого из нас будет по приличному именьицу. Прекрасный замок в Гробуа, а? Времен Карла IX, очень хорошо тогда строили… Ну, прощайте, я ухожу. Много дела. Поезжайте отсюда к Колло д’Эрбуа и все ему передайте. Не забудьте сообщить, что и он значится в списке. И, разумеется, не ночуйте дома. Вы вооружены? Прекрасно. Завтра мы все обедаем у Дуайена. Прощайте… Да, да, salut et f raternit.[159]

Фуше вышел из Пале-Эгалите, где находилось кафе Коррацца, и отправился в Комитет Общественного Спасения; он знал, что, несмотря на поздний час, найдет там Карно, который работал регулярно шестнадцать часов в сутки. Он сказал организатору победы (Карно чрезвычайно любил это свое прозвище), что предупреждает его по дружбе. Робеспьер очень недоволен ходом военных операций: во главе армий стоят генералы-честолюбцы, которые не умеют внушить чужим народам любовь к республиканским идеям; не сегодня-завтра какой-либо из этих победоносных генералов уничтожит республику в самой Франции и установит солдатскую диктатуру; лучше бы поменьше побед. Одним словом, военная секция работает плохо и против нее будут приняты меры. Карно, который и раньше об этом слышал, даже прослезился от огорчения и обиды. Он сказал взволнованным голосом, что ему всегда было противно работать с этим кровожадным Катилиной и что, если б не внешний враг, со всех сторон грозящий Франции, он бы давно сам ушел в отставку и занялся наукой. Фуше прослезился вместе с Карно, обнял его, назвал Катоном — и уехал очень успокоенный: военная секция не выступит на защиту Робеспьера. Из Комитета он отправился на новую улицу Разума, к влиятельному члену группы так называемых кавалеров кинжала, во главе которой стоял знаменитый роялистский заговорщик, барон де Батз: каким-то образом у Фуше были условные слова, пропуски, псевдонимы и рекомендации, открывавшие ему все двери. Вдохновенно воспользовавшись слышанным накануне рассказом Барраса, он с чрезвычайным обилием подробностей описал кавалеру кинжала сцену в Тампле: по его словам, дофина избил палкой до полусмерти сам Робеспьер. На этих днях несчастный младенец будет отправлен на эшафот. Посмотрев на побагровевшее лицо и выкатившиеся глаза роялиста, Фуше рискнул пойти дальше: глухо намекнул, что в Париже готовятся очень важные события; если еще осталось на свете несколько сот французских дворян, готовых умереть ради правнука Генриха IV, пусть они отточат шпаги: скоро, скоро настанет час мести и избавления. Тут он даже попробовал спеть фальшивым голосом два такта роялистского гимна: «О Richard, о mon roi! L’univers t’abandonne!»[160], — но поперхнулся и уеал, на том же извозчике, на улицу Санкюлотов, к одному чрезвычайно крайнему террористу, который был недоволен Робеспьером за умеренность и за желание остановить величественный и грозный поток французской революции. Этого террориста (у него на письменном столе стояла гильотинка, искусно выпиленная из красного дерева) Фуше считал совершенным дураком и без долгих размышлений объявил не проснувшемуся как следует, оторопевшему старику, вышедшему к нему в шлафроке и фригийском колпачке, что, по полученным точным сведениям, Робеспьер хочет жениться на Madame Royale[161], дочери Людовика XVI, и объявить себя французским королем. Фуше сам вряд ли предвидел, какое историческое значение будет иметь эта импровизация, позже повторенная термидорианцами с трибуны Конвента. «Брут, проснись!» — воскликнул он взволнованно, схватив за руку старика. Старый террорист пришел в ярость, сказал, что можно было ожидать всего от человека, который пудрит себе голову, и поклялся умереть за единую и нераздельную Республику. Фуше отправил его предупредить друзей, а сам поехал спать. На утро у него было назначено в Елисейских полях свидание с сестрой диктатора, Шарлоттой Робеспьер: он просил руки сварливой девы, чтобы на несколько дней отвлечь от себя подозрения ее брата. Шарлотта не знала, что Фуше женат.

XI

Старый Морис Дюпле, мастер-столяр по ремеслу, один из тех артистов, которые и теперь встречаются между ремесленниками Франции, недовольно покачивая головой, ходил под вечер по мастерским, осматривая то, что за день было сделано его помощниками. Работа идет плохо. На это бюро красного дерева положили гораздо больше бронзы, чем нужно; явно не понята самая идея бюро. Здесь не соблюден данный им рисунок. «Молодое поколение не любит и не ценит своего искусства. Забыты великие традиции столяров прошлых времен. Стыдно сказать: иные молодчики дошли до того, что на связях употребляют клей! Дерево пускают в работу через год, много через два, после сруба! В былое время таких господ взашей бы выгнали из корпорации… Да и не для кого, в сущности, работать как следует. Совестно признаться, а Революция испортила дела. Все эти аристократы, нынешние эмигранты — предатели и враги народа, но, нельзя не сказать, многие из них знали толк в мебели. Сам тиран Капет был любитель и большой знаток ремесла. Не будь он королем, из него вышел бы прекрасный ремесленник. Нынешние богачи и смыслят мало, и заказывают неохотно: боятся показать, что разбогатели. Дошло до того, что Ризнер, король столяров, гениальнейший человек столетия, ученик великого Эбена, терпит нужду: не продаются столы и комоды Ризнера, прежде шедшие на вес золота!»

Самому Дюпле, впрочем, жаловаться не приходилось. Сорокалетним упорным трудом он сколотил себе порядочное состояние. Если бы все жильцы его трех домов платили исправно, у старика было бы пятнадцать тысяч годового дохода. «Правда, при нынешней дороговизне этой суммы едва хватает на жизнь. Но жена, слава Богу, — то есть Верховному Существу, — прекрасная хозяйка. Дочери в нее: славные девочки и работницы. Понемногу пристраиваются: младшая, Елизавета, очень хорошо вышла замуж. Честнейший человек этот Леба. Старшая, Элеонора, тоже скоро выйдет… Ох, лучше не выходила бы…»

Лицо Дюпле потемнело. Он все не мог понять, быть ли ему на седьмом небе от радости или рвать на себе в ужасе волосы от того, что на старшей его дочери должен скоро жениться их жилец, тот самый человек, кого семья умиленно и с обожанием называет добрым другом и кто всему остальному миру известен под именем Максимилиана Робеспьера.

Уже три года прошло с той поры, когда на одну тревожную ночь Дюпле предложил в своем доме убежище этому знаменитому человеку. И так он их всех тогда очаровал своей кротостью, приветливостью и простотой, что они умолили его переехать к ним навсегда и окружили лаской и заботой. Три года почти безвыездно жил он у них, на глазах у семьи, трудовой, замкнутой, праведной жизнью, и Дюпле все меньше понимал — кого же пустил он в свой дом в тот роковой для их семьи вечер 17 июля 1791 года: святого подвижника или кровожадного зверя?

Старик не мог не видеть, что, как от жилища прокаженных, бегут люди от их дома. По этой rue Honor (до революции ее звали Saint-Honor) прежде возили на эшафот осужденных. Понемногу, одна за другой, лавки стали закрываться на зловещей улице, и по вечерам тихо, стараясь не обращать на себя внимания, съезжали с нее старые жильцы.

Ныне днем, зайдя в кофейню, Дюпле услышал разговор. У стойки какой-то старичок рассказывал хозяину, что в день празднования Верховного Существа по площади, где ежедневно производились казни, должна была проехать запряженная разукрашенными волами аллегорическая колесница Искусств и Ремесел. Но волы, почуяв запах крови, от ужаса выпятили глаза на гильотину, судорожно откинулись назад и вросли в землю ногами. На глазах у оцепеневшей многотысячной толпы колесницу пришлось повернуть и повезти другой дорогой. Об этом происшествии много говорили в Париже, хотя едва ли оно не было вымышлено. Посредине рассказа хозяин круто прервал старичка и что-то тихо ему сказал, чуть заметно показывая глазами в сторону Дюпле. Старичок сразу замолк, побледнел и посмотрел на человека, у которого живет Робеспьер, тем же выпученным, исполненным ужаса взглядом вола, почуявшего запах крови.

Дюпле и сам хорошо знал, какие дела ежедневно творятся во Франции по воле или с попустительства праведного, кроткого человека, живущего у него в доме. Столяр был присяжным Революционного Трибунала и видел своими глазами, как на казнь сотнями отправляются люди без всякой вины, часто женщины, дети и старики. Всем сердцем преданный республиканским идеям, он все чаще с душевной болью думал, что в худшие времена старого строя, при мосье де Мопу, не творилось такого насилия, зверства и злоупотребления, как теперь; стоило ли брать приступом Бастилию для того, чтобы вместо нее учредить 41 революционную тюрьму? Дюпле под всяческими предлогами уклонялся от исполнения своих обязанностей присяжного, а когда являлся в суд, неизменно подавал голос за оправдание — и давно бы сам погиб, если б Фукье-Тенвиллю не было известно, что этот странный присяжный — ближайший друг Неподкупного. Однажды Робеспьер за обедом намекнул, что до него дошли слухи о крайней снисходительности Дюпле, противной долгу гражданина.

— Добрый друг, — ответил затрясшись старик, — я не спрашиваю вас о том, что вы делаете в Комитете Общественного Спасения. Предоставьте же мне судить в Революционном Трибунале так, как мне говорит совесть.

Жена и дочери Дюпле, обожавшие своего жильца, удивленно переглянулись при этой выходке. Робеспьер посмотрел на старика, пожевал губами — и протянул ему руку. Но, несмотря на ласковый жест, старому столяру показалось, что добрый друг при случае не задумается отправить на эшафот и его, как это ни будет неприятно Элеоноре и всей милой семье. «Разве с несчастным Камиллом не было то же самое!»

Камилл Демулен был школьным товарищем Робеспьера. Они говорили друг другу «ты» задолго до того, как это было предписано обычаем всем гражданам Республики. В день свадьбы Камилла Робеспьер был его шафером. Весь Париж знал о трогательном романе Демулена с прелестной Люсиль, и их свадьба стала радостным праздником молодой Революции. В церкви сошлись знаменитейшие представители всех партий. Шаферами невесты были Бриссо и Петион. С нетерпением ждали Мирабо, но он не мог приехать — его вызвал неожиданно король — и прислал одно из своих очаровательных писем, о которых впоследствии с завистью говорил Шатобриан: «Mirabeau tenait de son pre: il crivait la diable des pages immortelles».[162] Потом Камилл с женой чуть не каждый вечер — и уж обязательно каждый четверг — бывали в доме Дюпле (где в них не чаяли души), внося в этот дом, и без того веселый и счастливый, свою особенную атмосферу нежности и счастья. Еще позже Люсиль принесла как-то на их четвег своего крошечного Горация. Ребенок играл на коленях Робеспьера, забавно дергая его за белоснежное жабо и уставясь глазенками на пудру волос доброго друга. Кажется, вчера все это было. Но за четыре года, прошедшие со дня свадьбы, по воле человека, бывшего шафером жениха, погибли и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и значительная часть гостей.

С днем казни Демулена и Дантона было связано самое страшное воспоминание всей жизни Дюпле. В этот день дамы, кроме Элеоноры, вышли к столу заплаканные. За обедом говорил один Робеспьер, говорил, как почти всегда, о добродетели, — он о добродетели мог говорить часами, — но и речь его текла менее гладко, чем обыкновенно, и слушателям было не по себе. Только Элеонора, как всегда, влюблено смотрела на доброго друга и с наслаждением слушала звук его слов: содержания она не понимала. Дюпле не выдержал и под предлогом спешной работы ушел в мастерские. С ожесточением он сам принялся строгать, чего обычно не делал. Вдруг — было около пяти часов дня — мастерские сразу опустели: все рабочие выскочили на улицу. В ту же минуту раздался страшный, нечеловеческий крик, от которого окна затряслись и, казалось, инструменты запрыгали на столе. В этом крике, слышном на несколько кварталов, было все: и проклятье, и ярость отчаяния, и пророческое торжество победы, и ужас предсмертного часа:

— Робеспьер, ты скоро последуешь за мной!

Во всем Париже подобный голос принадлежал только одному человеку. Столяр растерянно выбежал на улицу. Мимо дома проходили фургоны парижского палача. На переднем, повернувшись к дому Дюпле и протянув к нему сжатую руку, стоял гигант Дантон. Его искаженное лицо безобразного льва было страшно, как адское виденье. Рядом с ним рвал на себе одежду Камилл, один из немногих людей Революции, потерявших самообладание перед эшафотом. Так потом рабочие сказали Дюпле, но сам он не видел Демулена: закрыв глаза руками, столяр бросился назад, пробежал двор и лестницу и, не помня себя от ужаса, вбежал в комнату Робеспьера. Добрый друг сидел за столом и делал вид, что пишет.

— Что вам угодно, милый Дюпле? — ласково спросил он.

Но лицо у него было белое как мел, нижняя челюсть вздрагивала и он говорил не совсем внятно.

XII

Обстановка небольшой гостиной Дюпле была проникнута строгим республиканским духом. На одной стене комнаты висел большой портрет Робеспьера; по бокам от него в дорогих рамах, выпиленных самим столяром, красовались «Декларация прав человека и гражданина» и недавнее постановление Конвента, принятое по предложению диктатора: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души». Можно было прочесть на стенах и на мебели разные республиканские изречения, вроде: «Ici on s’honore du titre de citoyen» или «La vigilance et la justice caractrisent un peuple libre».[163] Но молодежь, которая переполняла гостиную в этот июльский день, была настроена менее строго. Здесь царил красавец Сен-Жюст, недавно приехавший из армии. В обществе юных Дюпле Сен-Жюст забывал, что он могущественный член Конвента и столп Комитета Общественного Спасения, оставлял на время свою зачем-то, в подражание кому-то, им на себя надетую маску холодного бесстрастия и становился милым, веселым юношей. В нем точно просыпался прежний дореволюционный Сен-Жюст, автор легкомысленных поэм к герой беспутных похождений. (Сам он вспоминал о своем прошлом с ужасом; по его глубокому убеждению, он тогда, сочиняя «L’Organt», был дурным и вредным гражданином, а теперь, гильотинируя людей, делал святое дело.) В своем нарядном летнем костюме, которому придавали особенно живописный вид пышный франтовской галстучек, тайно скопированный в свое время у августейшего якобинца Филиппа Эгалите, и длинный пистолет с золоченой насечкой и с высоким сложным курком, снисходительно разряженный владельцем по требованию мадам Дюпле, Сен-Жюст чувствовал себя королем. С удовольствием ловя влюбленные взгляды хорошенькой Генриетты Леба, он верным и страстным голосом пел какой-то романс, по-французски выговаривая итальянские слова.

В этот день в гостиной чувствовалась особенная праздничная атмосфера. Даже Шарлотта, сестра доброго друга, которую не любили в доме за ее сварливый характер, была настроена дружелюбно и не слишком давала чувствовать, что там революция революцией, а она, Шарлотта де Робеспьер, дочь и внучка почтенных людей, известных всему Аррасу, не чета каким-то столярам, хотя бы и очень симпатичным. Была особая причина праздничного настроения Шарлотты: сегодня утром, гуляя с ней, по обыкновению, в Елисейских полях, Фуше, уж совершенно ясно на этот раз, намекнул ей, что влюблен в нее по уши и намерен на днях просить ее руки. Конечно, Фуше некрасив собой, но при его общеизвестном уме ему открыты все дороги; будут же ее помнить подлые арраские злючки.

Элеонора Дюпле все беспокойно подходила к окну. Она никогда не могла найти себе места в отсутствие Робеспьера, особенно после покушения на него этой мерзкой Сесили Рено. Правда, за ним ходят всегда два телохранителя-силача, добрые Николь и Дидье, но все же как-то неспокойно. Он скоро должен был вернуться домой с длинной прогулки, и Элеонора нетерпеливо ждала той минуты, когда в доме станет светлее от прихода доброго друга. Ее волновало еще и то, что сегодня у нее для жениха была дурная весть. С другой стороны, было приятно, что хоть раз не явилась на вечер противная аристократка, госпожа Шалабр, так явно желающая отбить у нее доброго друга: ведь все женщины от него без ума; но он любит только ее.

Остальные все были беззаботны, веселы и счастливы… Пятьдесят лет спустя женщина, уцелевшая в вихре тяжелых ударов, обрушившихся на бедную семью Дюпле, умиленно вспоминала о нежной атмосфере любви и счастья, которой В эти страшные дни террора был исполнен этот зачумленный дом.

XIII

Робеспьер шел из Эрменонвиля. Перед смертью ему захотелось еще раз повидать те места, где пятнадцать лет тому назад, в памятный счастливый день молодости, под вековыми деревьями парка он увидел земного бога. Это было в последний год жизни Жан-Жака Руссо. Между юношей и умиравшим отшельником произошел тогда длинный разговор, тайну которого оба унесли с собой в могилу.

Робеспьер чувствовал, что погибает. Нельзя было устоять перед глухим и тяжелым напором возбужденной им ненависти мира. Он знал, что неуловимый и страшный заговор составлен против него людьми, которые не любят и не понимают добродетели. Всеми силами, всеми способами боролся он с врагами; значительную часть их сумел отправить на эшафот. Но обнаруживались новые и новые. Робеспьер не терял энергии; чуть не каждый день он обращал на недобродетельных людей внимание Фукье-Тенвилля. Иногда приходилось, как ни больно, целиком выдумывать то, что они, адвокаты, в былое время называли составом преступления. С грустью он вспоминал, как в деле Дантона пришлось прибегнуть к грубой и очевидной клевете. Необходимость заставила его, Робеспьера, изучить в совершенстве ремесло интриги, запугиваний, обманов, подвохов. Но что такое условные средства в сравнении с целью, бесконечно великой, бесконечно прекрасной? Поняли ли ее, эту цель, все эти Бриссо, Демулены, Дантоны? Постигли ли они возможность кровавого очищения гильотиной бессмертной души человека? Еще несколько сот, несколько тысяч раз упадет тяжелый нож палача — и Франции, Европе, человечеству откроется новая эра. Не будет ни бедности, ни злобы, ни несчастья. Оставшиеся добродетельные люди заживут новой жизнью, по законам, которые дало миру Верховное Существо, возвестил великий эрменонвильский отшельник и осуществил он, Максимилиан Робеспьер.

Но если прежде он не сомневался нисколько в близости этой райской жизни, то в последнее время ему все чаще казалось, что не поймет народ его священной миссии, что порочные люди, не верящие в бессмертие души, не захотят очиститься гильотиной и что людей этих больше, чем он мог предполагать, — не сотни, не тысячи, а много, так много, — подумать страшно: уж не он ли, Максмилиан Робеспьер, единственный на свете вполне добродетельный человек, совершенно ясно постигший волю Верховного Существа и великие заветы Жан-Жака?

Он знал, что развязка близка, и был готов к решительному бою. Длинная речь, его завещание, была почти закончена; вечером он хотел прочесть отрывки из нее друзьям, чтобы потом повторить в Конвенте и у Якобинцев. Готов и новый список врагов, на которых должен пасть меч закона. Однако в успех боя Робеспьер верил плохо. Земного конца он не боялся, твердо зная, что душа его бессмертна. Только мысль о том, что он уносит с собой Республику, что после его гибели Франция достанется развратным, порочным людям, которых скоро метлой выметет какой-либо победоносный генерал, — они этого не видят, все эти ничтожные Карно, — только эта мысль его угнетала. Но даже и в ней было что-то, слегка ласкавшее мрачную душу Робеспьера.

Через крошечный двор, лестницу и умывальную он прошел к себе. Убранство его небольшой комнаты с окном, выходившим на столярную мастерскую, было скудно до крайности: постель, закрытая синим пологом, сшитым из старого платья госпожи Дюпле, стол, несколько соломенных стульев и полка с книгами. Все сверкало особенной чистотой. Умывшись, напудрив рыжую голову (пудра была единственная роскошь, которую он себе позволял), тщательно вычистив щеткой свой и без того чистый полосатый кафтан, он подошел к окну, стряхнул опахалом с подоконника деревянную пыль, осевшую за день из мастерских, подсыпал корма для птичек (он чрезвычайно любил птиц, особенно голубей) и сел за письменный стол. В комнату вбежал его датский дог Браунт, успевший после гулянья поздороваться с собакой Леба, Шиллишемом, и улегся у ног хозяина.

На столе стояла тарелка с апельсинами. Элеонора Дюпле утром потратила на них свои сбережения, зная, как добрый друг любит эти плоды. «Робеспьер, отучись от апельсинов, страсти тебя погубят», — благодушно говаривал когда-то Дантон в пору их недолгой дружбы. Именно после одного из таких саркастических замечаний, с ненавистью глядя на огромную фигуру, на красное курносое лицо опаснейшего из своих соперников, вспоминая все то, что рассказывали в Париже о разврате Дантона, Робеспьер окончательно пришел к мысли, что этот человек позорит Республику и что надо его казнить.

Добрый друг потрогал своими тонкими, слабыми пальцами апельсины и уже хотел было снять с одного из них кожу. Но вздохнул и отложил в сторону. Не время предаваться излишествам, когда народ голодает. Нужно завтра отдать эти плоды одной из тех хороших женщин, которых называют вязальщицами Робеспьера: пусть поделит между маленькими гражданами.

Вернувшись к приятно-меланхолическому ходу мыслей, навеянному прогулкой в Эрменонвиль, диктатор открыл лежавшую на столе старую тетрадь. Его мелким, четким, красивым почерком на первой странице было написано:

«Праху Жан-Жака Руссо».

«Я видел тебя в твои последние дни, и гордую радость будит во мне это воспоминание; я смотрел на твои величественные черты и видел следы скорби, которой обрекла тебя людская несправедливость. С той поры понял я всю горечь благородной жизни, посвященной служению правде. Эта горечь меня не испугала. В сознании того, что он желал добра своим ближним, лежит награда добродетельного человека. Затем идет благодарность народов, которая окружает его память почестями, возданными ему его современниками. Как ты, я хотел бы купить эти блага ценой трудовой жизни, ценой даже преждевременной смерти».

Он задумался. Смерть? Нет, смерти нет…

Снял с полки любимую книгу и принялся ее перелистывать:

«Эмиль исполнен любви к Софии; какие же прелести привязывали его к ней? Чувствительность, добродетель и любовь честного. Но что пробудило Софию? Чувства, естественные ее возлюбленному: уважение добра, умеренность, простота, великодушное бескорыстие, презрение блеска и богатств». «Иной раз в прогулках, наблюдая чудеса природы, безвинные и чистые сердца подымались к Создателю. И не боятся они Его присутствия, и раскрываются перед Ним. И видят себя совершенными, и любят друг друга, и с очарованием ведут беседу о том, что добродетели цену придает. И льют порою слезы чище росы небесной».

Всякий раз, когда он доходил до этого места, у него в носу начинало колоть. Теперь собственное умиление было ему особенно приятно.

В дверь постучали. Вошла Элеонора.

— Добрый друг, — сказала она, — к вам пришел Фукье, но он подождет. Я должна огорчить вас, мой бедный, бедный Максимилиан: голубь, ваш голубь, тот, что в крапинках, умер.

Этого удара Робеспьер не ожидал. Слезы показались.

Элеонора умиленно любовалась своим женихом, взяв его за руку. «Подумать, что есть люди, которые называют этого человека дурным!» Угадывая ее мысли, Робеспьер смотрел на Корнелию (так он ее называл) благодарным взглядом и думал, что хорошо было бы жениться на этой добродетельной девушке, — не теперь, конечно, а лет через пять или, еще лучше, через десять. Он не любил Элеонору и вообще никогда никого не любил, но мысль о долгой, добродетельной семейной жизни была ему приятна, особенно сейчас, когда он знал, что скоро умрет, как уже умер его бедный, несчастный сизый в крапинках голубь.

Так они сидели минут пять, держа друг друга за руку и обмениваясь нежными взглядами. Корнелия убеждала доброго друга съесть хоть один апельсин, все больше умиляясь при непреклонном отказе. Наконец долг призвал Робеспьера. Он ласково отпустил Корнелию.

Робеспьер порылся в ящике стола и отыскал небольшой листок бумаги. Через минуту вошел Фукье-Тенвилль. Прокурор был, как почти всегда, не совсем трезв: имел привычку после заседаний Революционного Трибунала выпивать в буфете с присяжными за бессмертную душу осужденных. Сегодня выдался трудовой день. Было отправлено на эшафот сразу пятьдесят человек, и Фукье-Тенвилль выпил несколько больше, чем обычно. За стойкой буфета кто-то из присяжных, закусывая, благодушно заметил, что Дантон на своем процессе предсказал Робеспьеру три месяца власти и жизни. «Три месяца как раз и прошли; между тем Неподкупный крепче крепкого, да и мы за ним, маленькие люди, не пропали». Фукье-Тенвилль усмехнулся; ему вспомнилось, что должность прокурора он получил в свое время от Дантона: ее выхлопотал ему его двоюродный брат Камилл Демулен. Это обстоятельство показалось Фукье забавным; он лишних раза два чокнулся с памятливым присяжным и вышел на улицу в весело-возбужденном настроении духа. Но когда он проходил по Pont au Change, ему внезапно показалось, что Сена покраснела.

— Vois, qu’elle est rouge![164] — сказал он спутнику.

По дороге Фукье успел, однако, несколько протрезвиться и теперь был только чуть-чуть веселее обыкновенного. Они поговорили с Робеспьером о разных новостях; затем Фукье-Тенвилль замолчал, очевидно чего-то ожидая. Добрый друг вздохнул и передал прокурору свой листок; для памяти он набросал на бумагу список лиц, которые кажутся ему подозрительными. Фукье просмотрел записку и заметил, что, со своей стороны, он давно обратил внимание как раз на этих самых людей. Все это явные или скрытые контрреволюционеры и враги народа.

— Помните, однако, гражданин Фукье: никто не должен влиять на вашу свободную волю. Этот список ни к чему вас не обязывает.

Вместо ответа Фукье-Тенвилль восторженно посмотрел на Робеспьера и приложил руку к сердцу.

XIV

В узкие ворота дома № 366 улицы Honoe с шумом въехало что-то странное: невысокое, узенькое, обшитое выцветшим, серо-зеленым бархатом кресло на тяжелых колесах, приводимых в движение седоком при помощи деревянных рукояток и зубчатых валов. В кресле сидел, энергично работая руками и держа неподвижно, как груз, ноги на деревянной подставке, маленький, скрюченный, сморщенный человек, которому можно было на вид дать и тридцать и шестьдесят лет. Это был паралитик Кутон, один из трех диктаторов Франции. Браунт, бегавший по двору, залаял, но тотчас успокоился, узнав своего. Вслед за Кутоном вошли Барер, красивый человек с наивно-детским ыражением лица, к которому очень шли длинные, вьющиеся кудри и по-детски открытая на мягком отложном воротнике тонкая шея, и знаменитый художник Давид, ближайший друг Робеспьера, прозванный «le broyeur du rouge» («broyer du rouge»[165] на его языке значило — гильотинировать). Кутон быстро подкатил кресло к двери и беспомощно оглянулся на спутников. Барер и Давид бережно подняли его на руки вместе с креслом и внесли в дом.

«Эх, удавился бы ты лучше сам, — подумал при этом Барер, ласково улыбаясь калеке. — И на доску гильотины тебя нельзя будет положить». (Кутона в самом деле гильотинировали в сидячем положении.)

Барер все был занят одним вопросом: действительно ли он занесен в список обреченных или Фуше врет, желая вовлечь его в заговор. Он был последнее время в очень холодных отношениях с Робеспьером и особенно с Сен-Жюстом. Но старался не доводить дело до полного разрыва и обеспечивал себе возможность отступления.

Когда они пробирались через умывальную, — в комнату Робеспьера нельзя было проникнуть иначе, — им встретился выходивший Фукье-Тенвилль. Бареру показалось, что пьяный прокурор игриво подмигнул ему левым глазом.

— Так и есть: Фуше сказал правду, — подумал он, холодея.

Давид глазами художника мгновенно впитал в себя откинутые волосы, густые, черные брови, выдавшийся подбородок Фукье-Тенвилля. Фукье безобразен, но какое интересное безобразие!

У Робеспьера сидел Сен-Жюст, — не тот, который час тому назад пел барышням романсы. Его классически красивое лицо было бесстрастно и непроницаемо. Он холодно ответил на любезный поклон Барера.

Для вошедших не хватило стульев. Барер по-товарищески, как подобает санкюлоту, сел было на постель, откинув синий полог. Робеспьер посмотрел на него, и Барер тотчас же поднялся, сделав вид, будто забыл что-то на столе. Давид, свой человек в доме, сбежал вниз в столовую и принес стул, заметив на нем по дороге три небольших пятнышка (одно свежее) и порез на правой ножке. Барер сел и положил на колени свой большой толстый портфель из темно-зеленой кожи, заботливо повернув его лицевой стороной вниз. На портфеле была старая надпись большими золотыми буквами: Barre de Vieuxzac, Dput I’Assemble Constituante[166], 1789, и владелец считал более удобным не напоминать здесь о своем (весьма сомнительном) дворянстве: Сен-Жюст еще недавно требовал отправления дворян на общественные работы. В портфеле Барера лежали проекты тех двух речей, о которых говорил Фуше: в защиту и в обвинение Робеспьера.

Робеспьер, после короткого сухого предисловия, взял листки и стал читать. Как почти все ораторы Французской революции, он писал свои речи наперед. Сен-Жюст, Кутон, Барер замерли от напряженного внимания.

Вникая и в явный и в сокровенный смысл каждого слова, Барер слушал, с трудом переводя дыхание. Сам превосходный оратор, знаток аудитории Конвента, он сразу понял, что это очень сильная, решительная речь, от которой полетит много голов и, пожалуй, его собственная. В двух местах он с удовлетворением подумал, что Робеспьер, кажется, делает крупную тактическую ошибку: вряд ли ему выгодно задевать Камбона и уж, конечно, надо было бы точно назвать людей, которых он желает отправить на эшафот: иначе каждый член Конвента будет бояться за себя; ведь и он сам, Барер, так-таки не знает толком, относится ли к нему или нет страшная угроза речи. Эта ошибка может его погубить, подумал он, без большой, впрочем, уверенности: до сих пор Робеспьер всегда играл наверняка и неизменно одерживал победу. Барер близко знал диктатора, встречался с ним прежде чуть не каждый день, но не имел определенного мнения насчет его политических способностей. Иногда Бареру казалось, что Робеспьер прост почти до глупости; иногда, — что он необыкновенно, истинно дьявольски умен и хитер. Он вспомнил, как Мирабо, видевший людей насквозь, после первого знакомства с Робеспьером сказал, разводя в недоумении руками: «Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит». «Но чего же он хочет? К чему стремится? Зачем читает эту речь при мне? — Барер слушал, не поднимая головы, и в некоторых местах, чувствуя на себе взгляд диктатора, нервно теребил портфель. — Да, это страшный противник. И если уж присоединяться к заговору, то надо потребовать, чтобы Робеспьеру не дали возможности говорить. Надо заглушить его голос».

Давид тоже пытался следить за речью. Но ненасытные глаза мешали ему слушать. Через несколько минут он привык к мерному звуку резкого голоса Робеспьера — и потерял нить речи. Его заинтересовал контраст между цветущей красотой Сен-Жюста и полумертвой маской Кутона. Можно ли этим воспользоваться для картины? Антиной и — кто? Нет, нельзя… Затем он подумал, что на том портрете неудачно изображено лицо Робеспьера (в комнате диктатора было несколько его портретов в разных позах), он сам, Давид, сумел бы гораздо лучше передать эту неподвижность лица. Нужен был более холодный тон. Потом взор его остановился на Барере, и он с удивлением заметил, что тот очень бледен, гораздо бледнее, чем был прежде, и пальцы у него, — белые, тупые, с напухшими, особенно У сочленений, от жары бледно-синими жилами (ноготь на левом мизинце неправильный), — дрожат. «И, верно, руки холодные… Это особенно у женщин летом холодеют руки и плечи… А у других тоже странные лица. Отчего бы? О чем это говорит так проникновенно добрый друг?» Давид прислушался. Робеспьер кого-то обвинял, не называя, кого именно. «Мир населен глупцами и обманщиками…» «Сильно сказано. Браво!.. Удивительно, что у людей в солнечные дни глаза светлеют и зрачки становятся меньше… И странные глаза у доброго друга, зеленые, особенные. Где я такие видел?..»

Голос Робеспьера вдруг расширился и зазвучал страданием:

— Кто же я, человек, которого обвиняют? Раб, свободы, живой мученик Республики, жертва и враг преступления. Все негодяи меня оскорбляют. То, что позволено другим, для меня считается преступлением… Отнимите у меня совесть, — я несчастнейший из людей…

«Бедный, да что такое с ним? что это с ними со всеми?» — с удивлением подумал расстроенный Давид и стал внимательно слушать. Робеспьер больше не читал. То смотря в упор на Барера, то обводя глазами других, то поднимая взор кверху, он говорил страстно и вдохновенно:

— О, я без сожаления отдам им свою жизнь! Я изведал прошлое и предвижу будущее… Зачем оставаться в мире, где коварство вечно торжествует над правдой, где справедливость — ложь, где самые низкие страсти и позорная трусость занимают место священных интересов человечества… История говорит мне, что все защитники свободы стали жертвой клеветы; но умерли также и их угнетатели. Добрые и дурные уходят из мира, но они уходят по-разному… Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть не есть вечный сон. Граждане, сотрите с могил это изречение, написанное нечистыми руками: оно покрывает природу траурным саваном; оно делает малодушными невинно угнетаемых; оно наносит оскорбление смерти. Нет, смерть есть начало бессмертия!

Робеспьер встал. Глядя на него с испугом и жалостью, Давид вдруг вспомнил, что такой странный огонек в глазах он видел у одного из тех сумасшедших, которых он когда-то ходил изучать в Шарантон. И вдруг ему стало совершенно ясно, — он сам не знал, отчего и как, — что этот великий человек, этот новый Сократ, скоро умрет страшной смертью. Слезы брызнули из глаз Давида. Он бросился на шею к доброму другу:

— Робеспьер, я выпью цикуту с тобой!..

XV

Диктатор остался один. В доме все спали. Опустив голову на руки, Робеспьер долго неподвижно сидел за столом. Он думал, что его речь не спасет, не возродит человечества, как ни велико производимое ею впечатление. Думал, что вряд ли Давид выпьет с ним цикуту и что бессмертие души совершенно не утешило Барера.

Браунт встал, зевнул, потянулся, подошел к хозяину и положил ему голову на колени.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«В детстве у меня был свой персональный клоун. Я нашел его на огороде. В цветастой одежде и смешных ...
Это добрая сказка с удивительными приключениями, волшебными превращениями, злой волшебницей, благоро...
«Нежарким июньским вечером на съемной квартире начинающего писателя Владимира Буйских происходила гр...
«Лучше всего после наступления темноты на улицу не выходить. Это и недоумку понятно. Но как быть зим...
«Инспектор прилетел на рассвете. Два солнца взошли одно за другим, и корабль опустился на посадочную...
«Ваше превосходительство!Наши страны давно и плодотворно сотрудничают в области нераспространения ст...