Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 3 Любимов Николай

– Илья Львович! После ваших последних стихов, право, начинаешь задумываться над смыслом собственного существования.

Вышли мы из Гослита вместе с Борисом Леонидовичем. Я не выдержал и обратился к нему:

– Борис Леонидович! Зачем вы так расхвалили Сельвинского? Ведь стихи-то дрянь? Он уже давно – живой труп в поэзии.

– Да-да-да-да! – обрадованно подхватил Пастернак. – Вы правы. Тут загадки нет: звезды над его крышей целы все до одной. Та краткая характеристика, какую Пастернак дал Сельвинскому, уже тогда страдала односторонностью. Не блещет умом – это еще сполгоря, но и не поэт в подлинном, высоком смысле этого слова, а версификатор-эстрадник, циркач. В стихах у раннего Сельвинского было, пользуясь его же удачным выражением, столько же поэзии, сколько авиации в лифте.

Стихи раннего Сельвинского – это фаршированная щука, обложенная варениками и галушками и политая прованским маслом, но в юности у него была по крайней мере мускулатура акробата. С годами – и очень скоро – мускулатура у него стала как коровье вымя. Но и это тоже сполбеды. Самое мерзкое в Сельвинском – это то, что он льстивец, да еще такой, перед которым Молчалин – образец сознания собственного достоинства. Это же Сельвинский, открывая вечер поэтов в сезон 1937–1938 гг. в Клубе МГУ, – вечер, на котором я присутствовал, – начал здравицей в честь благодетельного НКВД, очистившего ряды советской литературы от врагов. И ведь это же он в 5–6 № «Октября» за 1939 год напечатал стихотворение под названием «Монолог критика-диверсанта ИКС», который «в партию пролез и стал строчить, как бес (?), ортодоксальные статьи с цитатами и без». Кончался этот исповедальный монолог «критика-диверсанта», «отказывавшего новатору в таланте и уме», – уж не самому ли Сельвинскому? – таким четверостишием:

  • Пусть мой рассказ, такой сухой, лишенный стильных фраз,
  • Но откровенный и, – клянусь! – прямой на этот раз,
  • Откроет миру странный миг в истории стиха,
  • Когда шпион по музам бил, чтобы пробить ЦК.

1937

Во-первых, наркомвнудельский подпевало и подлипало запоздал с этой темой – ежовщина кончилась осенью 1938 года, пробили временный отбой. Во-вторых, партийно-правительственные круги терпеть не могли, когда писатели или публицисты встревали в их дела без разрешения: свои собаки грызутся – чужая не приставай. «Монолог критикадиверсанта» был признан, по-видимому, несвоевременным и бестактным. Бить прямой наводкой по нему сочли тоже бестактным. А выпороть Сельвинского все-таки надо. Как же быть? А очень просто. В том же номере «Октября» напечатан «шедевр» Сельвинского «Самородочка-смородинка» с подзаголовком: «Песня». К тому времени фокусы-покусы мало того что вышли из моды, но и были объявлены формализмом, соваться с ними было небезопасно, да и некуда. И вот Сельвинский решил «опроститься» и написал песенку на уровне Ивана Молчанова. В этой самой chanson russe[9] девушка обращается к своему возлюбленному-летчику:

  • Ты лети, лети, мой дролечка,
  • Соколичье плечо (!),
  • Еще столько, еще столечко,
  • Полстолечко еще.

А затем та же девица обращается с устрашающе-язвительным предостережением к «самураям-самуродинам»:

  • Не ползти вам под березанькой
  • На озеро Хасан.
  • Не пробиться вам сквозь лозунги
  • Рабочих и крестьян!

За эти стихи Сельвинского лихо вспрыснула «Правда», хотя как раз в традициях «Правды» – с гостеприимной широтой распахивать двери литературной шушвали и отбирать для печати стихи самые что ни на есть бездарные.

Уже давно кончились в печати разговоры о «Докторе Живаго» и о Нобелевской премии, присужденной Пастернаку. Но вот в «Огоньке», в 11 № от 8 марта 1959 года, Сельвинский был рад стараться тиснуть три стихотворения под общим названием «Из новых стихов». Одно из стихотворений – «Карусель» – кончается следующими глубокомысленноисповедальными строчками:

  • Человечье упустил я счастье!
  • Не забил ни одного гвоздя.

Третье стихотворение касается уже того, кто для Сельвинского был когда-то учителем, о чем он громогласно заявил в стихах. Он обращается к этому, правда не названному по имени, «поэту, заласканному врагом»:

  • К чему ж былая щедрая растрата
  • Душевного огня, который был так чист,
  • Когда теперь
  • для славы Герострата
  • Вы родину подставили под свист?

Я уже не говорю о том, что надо окончательно разучиться писать стихи, чтобы дописаться до таких перлов, как «вы родину подставили под свист». Это еще куда ни шло. Но эти, с позволения сказать, «стихи» написаны не только исписавшимся рифмачом, второсортным Лебедевым-Кумачом, но и клеветником. Сельвинский не мог бы указать ни единой строчки во всем творчестве Пастернака, поэтическом и прозаическом, включая «Доктора Живаго», где бы Пастернак глумился над Россией, которую он любил так проникновенно, так по-сыновнему заботливо и нежно, как дай Бог любить ее многим русским по крови. За эти проститучьи стишонки Сельвинский поплатился звонкой затрещиной, Москву облетела эпиграмма:

  • Все миновало: слава и опала,
  • Осталась только зависть, злость.
  • Когда толпа учителя распяла,
  • Ты вбил свой первый гвоздь.

Еще как-то мы столкнулись с Борисом Леонидовичем в полутемном коридоре гослитиздатовского третьего этажа, Пастернак сообщил мне, что к нему заезжал с официальной просьбой – выступить на каком-то праздничном вечере в Доме Союзов – тогдашний секретарь парткома Союза писателей – Александр Жаров и подарил ему книгу своих «стихов» с почтительной надписью.

– Вот Николай Алексеевич Заболоцкий уверяет меня, что стихи Жарова и ему подобных – если и стихи, то какого-то особого, пятого, что ли, измерения, – продолжал гудеть на весь коридор Пастернак. – А по-моему, он не прав. Я проглядел жаровскую книгу. И знаете, что я вам скажу? (Пастернак всегда произносил не разговорно: «што», а книжно: «что».) Право, это ничуть не хуже моего «Лейтенанта Шмидта», «Девятьсот пятого года» и особенно моих гражданских стихов.

Когда в конце 40-х годов в Гослите готовились к изданию некоторые из шекспировских трагедий и хроник в переводе Пастернака, Пастернак говорил мне, что от своих редакторов, чтобы они не очень к нему приставали с предложениями поправок, он «откупался шоколадом». Так пробовал Пастернак «откупаться шоколадом» своих од и от властей предержащих. Первые два стихотворения, открывающие цикл 1936 года в «Знамени», – это тоже своего рода плитка шоколада, за которую были пропущены заключительные стихи цикла. Но уже почти весь шоколад стихов о военном времени не пришелся по вкусу властителям литературных судеб, и ценою этой подачки Пастернаку не удалось провести в печать ни одного из заветных и любимых его стихотворений – вплоть до 54-го года, когда в том же «Знамени» были опубликованы некоторые его стихотворения из романа.

И еще одна из случайных наших с ним встреч в «департаментах» – но на сей раз уже не в Гослите, а в Клубе писателей, точнее – в клубной раздевалке, где принимал и подавал верхнюю одежду Афоня, настоящий «услужающий» старой закалки, умевший быть услужливым без раболепства и говоривший языком шмелевского «человека из ресторана»:

– Нам, швейцарам, все известно, что у вас там, наверху, делается. Писатели – народ горячий: они наверху не дошумят, не доругаются, а доругиваются тут у нас, в раздевалке, а ведь мы для них вроде как пальто!

В сталинские годы я ходил в Союз писателей преимущественно в один его цех: в библиотеку. Борис Леонидович ходил туда только стричься в парикмахерскую, расположенную рядом с раздевалкой. Вот мы с ним в раздевалке и столкнулись. Не успели поздороваться – глядь: по лестнице спускается критик Перцов, похожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадентское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести перцовскую рацею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» – этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов – бывший соратник Пастернака по Лефу:

  • Все же бывший продармеец,
  • Хороший знакомый!..

Впрочем, действовал Перцов вполне в лефовских традициях. Каков поп – таков приход. Лефовский поп Маяковский первым из поэтов лизнул зад Сталину. И это он спрашивал: «А почему не атакован Пушкин? А прочие генералы классики?» Впрочем, потом, сменив гнев на милость, он снисходительно похлопал по плечу Пушкина и Некрасова и, как последний армейский офицеришка, плоско острил над Лермонтовым. И это он горшки было бы для него великою честью.

Когда я думаю о Маяковском, мне едва ли не всякий раз приходят на память слова о нем знатока древнегреческой и латинской литературы Федора Александровича Петровского:

– Мегзавец он! Мегзавец он! – прокартавил Петровский. – Ему от Бога дан был талант, и талант большой, а он его измызгал и истаскал по лакейским.

Завидев Пастернака, Перцов сделал стойку, впрочем – стойку нерешительную. Затем совладал с собой и, приятно осклабившись, двинулся навстречу Пастернаку и робко протянул ему лапу. После секундного колебания Пастернак слабо пожал ее, но тут же отдернул руку.

– Послушайте, – сказал он, – я подал вам руку, но только потому, что все это, – тут он сделал кругообразный жест рукой, показывавший, что он обводит ею не только Клуб писателей, а нечто гораздо более широкое, – ужасно похоже на сумасшедший дом.

Перцов, негаданно осмелев, тявкнул:

– Но ведь и вы находитесь здесь же.

– Нет, простите, я остался снаружи, – отрезал Пастернак.

Я поехал проводить его, и дорогой, в трамвае, он, не снижая голоса до шепота, заговорил о том, что физически ощущает близкий конец сталинского строя.

– Еще гремела победа Гитлера, а уже чувствовалось, что он вот-вот выдохнется. Так и сейчас: наверху оркестры, знамена, потешные огни, а мне все слышится подземный гул.

В одну из встреч с Борисом Леонидовичем я стал просить его написать стихотворение о Воскресении Христовом и этим стихотворением закончить евангельский цикл стихов из романа. В ответ Борис Леонидович сказал, что он и сам об этом подумывает, но всякий раз отступает перед трудностью. После я несколько раз приставал к нему с той же просьбой, но он отвечал все уклончивее и неопределеннее, говорил, что боится не справиться, что, как ему кажется, тема Воскресения Христова вообще превышает человеческие возможности и что, вернее всего, он ограничится тем, что сказано о Воскресении в «На Страстной».

Каждая, даже быстролетная встреча с Борисом Леонидовичем была мне подарком судьбы; каждая, даже быстролетная встреча западала в память.

Вот он поднимается по эскалатору на Новокузнецкой станции метро, откуда-то возвращаясь к себе домой в Лаврушинский переулок, а я спускаюсь. Он улыбается и машет рукой. Вот я подхожу к его дому, а он отъезжает с кем-то на легковой машине. Завидев меня, машущего ему шляпой, высовывается в окошко, и опять – улыбка, приветственное и прощальное маханье рукой. Даже после этих безмолвных, мимолетящих встреч я весь день ходил именинником.

По окончании одного из разговоров с Борисом Леонидовичем я, как всегда, взволнованный широтой его художественного, религиозного, политического мышления и той смелостью, с какой он высказывал свои взгляды в любой обстановке и какую только он тогда, во времена «трусов и трусих», себе позволял, – я, прощаясь с ним, сказал:

– Я никогда не был в горах, но мне кажется, что человек даже после короткой беседы с вами испытывает то же, что должен испытывать человек, надышавшийся воздухом горных лугов.

– Да перестаньте! – сердито зажужжал Борис Леонидович, а глаза его смотрели на меня ласково. Он любил, чтобы его хвалили, – слишком часто побивали его камнями, – он только силился это скрыть.

В другой раз я сказал ему, что если бы не существовало Блока, я бы, как читатель, почти ничего от этого не потерял, а не будь позднего Пастернака, мне гораздо труднее было бы жить на свете.

И вот тут Борис Леонидович цыкнул на меня с возмущением непритворным. А я и в том и в другом случае говорил то, что чувствовал и думал, без малой капли желания льстить ему и кадить.

Время от времени я получая от Бориса Леонидовича конверты, надписанные уже знакомым мне дорогим почерком с длинными линиями, идущими от первой буквы и накрывающими все слово. В конвертах оказывались новые стихи с неизменно милым коротким письмом. В одном из таких конвертов я обнаружил «Рассвет», «Чудо» и «Землю». Им предпослано несколько строк письма. На самом верху дата – «10 янв. 1948».

Читая «Рассвет», я подивился тому, как точно сумел выразить Пастернак самую сущность христианства:

Везде встают, огни, уют,

Пьют чай, торопятся к трамваям.

В теченье нескольких минут

Вид города неузнаваем.

В воротах вьюга вяжет сеть

Из густо падающих хлопьев,

И чтобы вовремя поспеть,

Все мчатся недоев-недопив.

Я чувствую за них за всех,

Как будто побывал в их шкуре,

Я таю сам, как тает снег,

Я сам, как утро, брови хмурю.

Со мною люди без имен,

Деревья, дети, домоседы,

Я ими всеми побежден,

И только в том моя победа.

Рождество 1950 года было для меня Рождеством по-особенному печальным. И надо же было случиться так, что именно в первый день Рождества, когда душу мне облегла промозглая свинцово-серая осень, я получил от Бориса Леонидовича новые стихи с таким письмом:

«5 янв. 1950

Дорогой Николай Михайлович! Не могу сказать, как дорог мне был Ваш звонок, как тронула Ваша память. Хочется Вас отблагодарить, но не знаю, вознагражу ли я Ваше внимание посылкой этих стихотворений ранее обещанного!

Наверное, все это наброски (по сравнению с прежними), хотя не знаю, м. б. все так и останется. Есть черновые еще нескольких вещей, но они мне не нравятся, 2-е стих. обрывается неожиданно, все его концы получились тяжелые и холодные, это промежуточное перед «Тайной Вечерей».[10]

Позвоните мне, скажите что-ниб. ласковое от себя и Кл. Ник. Мне теперь по-другому трудно, нежели раньше, по-другому неблагополучно.

Но Бог даст справлюсь.

Сердечный привет Маргарите Романовне.[11]

Ваш Б. Пастернак».

На этот раз он мне прислал: «Засыплет снег дороги…», которому потом дал заглавие «Свидание», «Когда на последней неделе…», которое после озаглавил «Дурные дни», и «Магдалину» («У людей пред праздником уборка…»).

Все эти стихи я люблю до блаженных спазм в горле, но особенно мне дорога вот эта, «хореическая» «Магдалина». Вновь скажу: только человек, не просто принявший христианство, крестившийся не одной лишь водою, но и Духом Святым, знающий сердцем, что есть «радость о Дусе Святе», мог написать вот это:

  • Но пройдут такие трое суток
  • И столкнут в такую пустоту,
  • Что за этот страшный промежуток
  • Я до Воскресенья дорасту.

В этой строфе оказано все: и что сталось бы со всеми нами, со всем миром, если б Христос не воскрес, и что до Воскресенья можно «дорасти», только пройдя по мукам.

…В следующую мою встречу с Борисом Леонидовичем у него на дому речь, разумеется, шла о «Магдалине».

Борис Леонидович сообщил мне, что лейтмотивом первоначального варианта «Магдалины» была ее земная любовь к Христу, ее ревнивый восторг перед Ним, и привел мне одну строфу из этого отвергнутого им варианта, который я тогда же запомнил с его голоса, а придя домой, записал:

  • Но Тебе понятнее Иуда,
  • И родней Фома, и ближе Петр,
  • Светлый Божий праздник, Божье чудо,
  • Божий промах, Божий недосмотр.

Прочитав строфу, Пастернак заметил, что Рильке, вернее всего, именно на этом и построил бы стихотворение о Марии Магдалине, если б ему захотелось о ней написать. Но сейчас не такое время. Сейчас нельзя уходить на запасные пути.

Это уже рассуждал Пастернак не «Поверх барьеров», не «Сестры – моей жизни» и даже не «Второго рождения».

Много позже, когда я уже знал его «Разлуку», Пастернак рассказал мне, что прочел это стихотворение Ахматовой, а она заметила: «В былое время вот эти две строфы:

  • Она была так дорога
  • Ему чертой любою,
  • Как морю близки берега
  • Всей линией прибоя.
  • Как затопляет камыши
  • Вода во время шторма,[12]
  • Ушли на дно его души
  • Ее черты и формы —

разрослись бы у нас в целое стихотворение, этот образ стал бы самоценным. Но вы совершенно правильно отвели ему подчиненную роль: сейчас не до камышей. Сейчас надо писать об арестах и о разлуках».

Еще в 1931 году Пастернак принуждал себя вослед Пушкину «в надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни», твердить себе: «Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни» и утешаться этой параллелью, хотя параллель эту он выдумал, ибо мятежей, если не считать хилых крестьянских бунтов в 1930 году, во время коллективизации, на Советской Руси в ту пору не было, а вот ссылок и казней было столько, что Николай Павлович рядом с Иосифом Виссарионовичем выглядит царем Берендеем из «Снегурочки» Островского. Так, далеко не сразу, душа Пастернака-поэта стала «печальницей», «усыпальницей замученных». Так, далеко не сразу, принялся он «рыдающею лирой оплакивать их».

О Пастернаке и его христианских стихах я как-то вкратце рассказал священнику о. Александру Скворцову. Выслушав меня, о. Александр высказал мысль, что христианская идея так велика и прекрасна, что для самовыражения она всегда выбирает лучших из лучших.

Вскоре после того, как я получил от Пастернака цикл с «Магдалиной», в Москву из Ленинграда приехал на несколько дней поэт Сергей Дмитриевич Спасский и зашел к нам. Я дал ему прочесть эти стихи.

Прочтя, он долго сидел, будто окаменелый и словно бы мрачно задумавшись. Затем вдруг прояснел и голосом, в котором прозвучали непримиримость и убежденность, произнес:

– Нет, ничего они с нами не поделают!

И тут же кстати вспомнил, как еще до войны в Ленинграде его вызывали в НКВД и пытались всякого рода угрозами завербовать в ряды секретных сотрудников. В качестве одного из доводов, почему Спасский им до зарезу нужен в роли наушника, наркомвнуделец привел нижеследующий:

– Вот, например, нас очень интересует Пастернак. Но ведь мы-то к нему в дом не проникнем. А нам известно, что вы с ним дружите.

Вообще интерес этого учреждения к Пастернаку не угасал до последних дней его земной жизни. Сменялись игемоны, а любознательность не уменьшалась. Нет-нет да и пускался слух, что Пастернак арестован. Видимо, подмывало проверить, как и кто будет на подобный слух реагировать. В 1949 году я перед отъездом на дачу забежал к Богословским, жившим в писательском доме в Нащокинском переулке. Анна Давыдовна взялась проводить меня до вокзала. Уже подходя к метро «Кропоткинская», мы встретились с приятельницей Клавдии Николаевны. Глядя на нас расширенными от ужаса глазами, она спросила:

– Правда ли, что Пастернак арестован?

– Когда?

– Несколько дней назад.

– В первый раз слышим. Идем дальше. В метро я говорю:

– Аня! Я не могу ехать на дачу, не узнав толком. Как хочешь, а узнай сейчас же.

– Хорошо. Вот доедем до «Комсомольской», там я из автомата позвоню Елене Сергеевне Булгаковой – она с ним часто встречается и должна знать. На квартиру к нему звонить бессмысленно – вся семья на даче в Переделкине.

Найдя автомат, Аня, словно в романе, забывает номер телефона Елены Сергеевны, с которой перезванивалась едва ли не ежедневно. Наконец ее осеняет. Звонит. По ее блестящим, хорошим армянским глазам догадываюсь, что все благополучно.

– Елена Сергеевна только вчера допоздна провела с ним вечер у Ардовых по случаю приезда Ахматовой.

– Слава Богу!

Крепко целую Аню и, не чувствуя тяжести до отказа набитого съестным рюкзака, мчусь со всех ног на электричку, которая вот сейчас отойдет…

А уже в последнюю его зиму в КГБ вызвали Ольгу Всеволодовну Ивинскую, которая мне сама об этом с глазу на глаз рассказывала. Беседовавший с ней новоявленный Бенкендорф объявил:

– Мы слыхали, он пьесу пишет. Зачем это он пьесу пишет? Вы ему передайте, что ведь он еще не прощен. Пусть лучше стихи сочиняет.

… Я гораздо больше любил, когда Пастернак приглашал меня к себе одного – главным образом потому, что все его внимание, естественно, было сосредоточено на мне, как на единственном его собеседнике, вернее – слушателе.

Впрочем, один званый вечер у Пастернака мне запомнился. Были Анна Ахматова, Симон Чиковани, Ливанов, Шенгели, Чагин, Нато Вачнадзе и еще кто-то из грузин. На столе – строй бутылок с водкой русской, водкой грузинской и грузинским сухим вином. Помимо холодных закусок – настоящие старорежимные, контрреволюционные котлеты, которых я не едал с нэповских времен.

Грузины во главе с Чиковани без конца предлагают выпить за «вэлыкого русского поэта Барыса Леонидовича Пастернака». Чтобы замять неловкость, Шенгели предлагает тост «за лучшую поэтессу всех времен и народов Анну Ахматову». Пастернака просят почитать стихи. Он отказывается – опять-таки, видимо, из деликатности, ибо Ахматову никто об этом не просит, и взамен предлагает прочитать свой перевод стихотворения Чиковани «Гнездо ласточки».

Я слушаю Пастернака, а смотрю на Чиковани: на лице у Чиковани написано особого рода счастье, какого я прежде ни у кого не видел, – счастье узнать свои стихи на чужом языке.

Когда мы с Пастернаком оставались наедине, разговор касался самых разнообразных тем (делился он со мной и глубоко личными своими переживаниями). Эпоха была такова, она так больно задевала самые чувствительные наши нервы, что начисто отбросить политику нам не удавалось. И вот Борис Леонидович, из наивной предосторожности забросав телефон диванными подушками, пускается в рассуждения:

– Нас уверяют, что мы счастливы. Но почему же тогда миллионы в тюрьмах и концлагерях? Очевидно, эти люди не считали себя счастливыми. Значит, тут уж сама статистика опровергает нашу теорию счастья.

Заходил разговор и о писателях-современниках.

– Помните французского офицера из «Войны и мира» с его пристрастием к ma pauvre mre?[13] Вот и у каждого из наших присяжных публицистов есть своя pauvre mre. У Эренбурга от чикагских мясников до баскских священников все почему-то не отрывают взоров от Кремля. У Леонова – это расшитые петушками полотенца.

Я сказал, что, по-моему, уж лучше Симонов, лучше потому, что откровеннее.

– Да-да-да-да-да, – охотно раскатился он своей обычной дробью, – вы правы – уж хапать так хапать. (Борис Леонидович имел в виду как из рога изобилия сыпавшиеся почти ежегодно на Симонова Сталинские премии – знаки особой «монаршьей милости».)

Из своих современников Пастернак особенно не жаловал Илью Эренбурга. Он рассказывал мне, что как-то у него за обедом один из его родственников, молодой человек, принялся восхищаться фельетонами Эренбурга.

– А я ему сказал: «Послушай! Ты хотя бы у меня в доме постыдился превозносить Эренбурга. Ведь он кадит тем людям, которые схватили меня за горло и не отпускают вот уже сколько лет».

Вообще Эренбург был для Пастернака мерилом всего высокопарнофальшивого, нерусского, ни по духу, ни по языку. Однажды он сказал:

– Попробовал перечитать Герцена. Это почти так же плохо, как Илья Эренбург.

Конечно, это шутка, но в каждой шутке есть доля истины. Пастернака даже у Герцена коробили превыспренняя витийственность и часто встречающиеся галлицизмы.

Пастернак называл любовь к нему Эренбурга (а Эренбург и впрямь любил поэзию Пастернака) любовью без взаимности и не мог заставить себя соблюсти по отношению к нему элементарные приличия – не отвечал на его приветствия.

Я не знаю, когда у Пастернака возникла нелюбовь к Эренбургу. Думаю, что ее стократ усилила эренбурговская кровожадная публицистика военного времени.

У Арго есть «неудобная для печати» басня. Незамысловатая ее сюжетная линия сводится к тому, что два критика, увидев на улице экскременты, заспорили, какого они происхождения: кошачьего или собачьего.

  • И дело перешло тут в драку:
  • Кто – за кота, кто – за собаку.

Мораль сей басни такова:

  • Читатель! Если видишь ты говно,
  • Скажи без лишних разговоров:
  • «В конце концов, не все ли мне равно,
  • Ажаев это иль Панферов?»

Вот уж для Пастернака это было решительно все равно. Он не измерял таких писателей и не радовался, что Вера Панова, предположим, на миллиметр даровитее и благороднее Николаевой. Когда, в самый разгар хрущевского «либерализма», длившегося до венгерских событий 1956 года, Казакевич, впоследствии извративший историю первых лет Октябрьской революции, исказивший роль Ленина в разгоне меньшевиков и изобразивший его этаким интеллигентским добрячком, пристал к Борису Леонидовичу с ножом к горлу – дать что-нибудь для редактируемого им альманаха «Литературная Москва». Борис Леонидович спросил:

– А, собственно, почему я непременно что-то должен дать для вашего альманаха?

– Лучше ж нам, чем Кочетову, – настаивал Казакевич.

– А для меня что вы, что Кочетов – я между вами никакой разницы не вижу, – выпалил Борис Леонидович.

В последнюю встречу с Пастернаком я поблагодарил его за те слова, которые он в автобиографии говорит о Есенине:

«Со времен Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую, вслед за Пушкиным, мы зовем высшим Моцартовским началом. Моцартовской стихиею.

Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он, Иван-Царевич, на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то как из карт раскладывал пасьянс из слов, то записывал их кровью сердца. Самое драгоценное в нем – образ родной природы, лесной, среднерусской, рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в детстве».

Поблагодарил я Пастернака, во-первых, потому, что Сергей Есенин был и остается одним из моих любимых поэтов, а еще потому, что Есенина травили посмертно и власть имущие, вроде Бухарина, и фельетонисты «Правды», вроде троцкиста Сосновского, и рапповцы. На Есенина смотрели сверху вниз формалисты, и просто снобы, не подозревающие, что, как сказал Пруст, «со снобизмом всегда связана возможность впасть в безвкусицу» («Под сенью девушек в цвету»). А тут нате вам: поэт, прошедший через все изыски, так высоко отзывается о поэте, дорогом нормально бьющемуся читательскому сердцу, конечно, не своими имажинистскими пасьянсами, а стихами о русской природе, о душе животных и о своей пропащей судьбе – судьбе человека, чувствующего, что его поэзия новому миру не нужна и что, пожалуй, сам он тоже здесь не нужен.

– Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, – вспоминал Борис Леонидович, – но когда он читал свою лирику и «Пугачева», так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.

О Маяковском Пастернак говорил с душевной болью, как о человеке, который все-таки ему чем-то близок, чем-то дорог – хотя бы воспоминаниями молодости, всегда неизгладимыми и неодолимыми, и которого ему бесконечно жаль – и потому, что Маяковский наступил на горло собственной песне, и потому, что он трагически ушел из жизни. Пастернак воспел этот уход, он воспринял его как героический поступок, но, как человек, как бывший друг Маяковского, он, конечно, с содроганием думал о выстреле в Гендриковом переулке.

Он вспоминал о последней своей «посиделке» в Лефе:

– Маяковский был печальный, неблагополучный и одинокий, как курган. А вокруг него все эти чужаки летали нетопырями.

Единственный из «лефов», кому Пастернак явно завышал отметку как поэту, глядя сквозь пальцы и на его подражания то Городецкому, то Хлебникову, то Маяковскому, и на его газетную халтуру, и на графоманию, махрово распустившуюся в его «Маяковскиаде», то бишь «Маяковский начинается», и кому он спускал его поведение, спускал по старой, еще «центрифужьей» дружбе, был Асеев.

Об Андрее Белом, как о личности, Пастернак сказал мне:

– Ну кто еще мог бы быть такой мишенью для восторгов, как Борис Николаевич?

О русской классической прозе:

– Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями. У Толстого тоже все гениально, но и по-графски. Это граф, вышедший за ограду своего парка, но так и не дошедший до Ясной Поляны.

Пастернак мог давно не перечитывать какого-нибудь писателя, но раз оставшееся, и притом всегда на редкость точное представление о нем отпечатываось в его читательской памяти. Переводческий труд облегчало ему то чувство стиля, каким он был наделен. Однажды он поразил меня меткостью характеристик, которую он обнаружил в разговоре о как будто бы далеких ему писателях. После довольно длительного перерыва в наших свиданиях он спросил меня, что я за последнее время успел сделать.

Я ответил, что перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве»

Мольера, а теперь перевожу драматическую трилогию Бомарше.

– Наверно, переводить Мольера было труднее? – спросил Борис Леонидович и сам за меня ответил: – Мольер писал так, как будто только записывал подслушанную им живую речь живых людей, а Бомарше, конечно, очень, очень талантлив, но это литератор, сознающий, что он литератор, и щеголяющий своей литераторской выправкой. А для перевода эта его витиеватость куда легче, чем простота Мольера.

И тут я вспомнил слова Пастернака:

– Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями.

Зрелому Пастернаку дороже всего была именно естественная, непосредственная простота, но отнюдь не простота примитива, а простота – плод вживания и вчувствования, плод вдохновения, простота емкая, сложная, простота пушкинская и чеховская, чайковская и шаляпинская, левитановская и нестеровская, щепкинско-садовская и станиславская, у каждого большого художника своя, особая, до него неслыханная. Бытовой, приземистый реализм (выражение Вл. С. Соловьева) был чужд Пастернаку, что уживалось у него с пристальным вниманием к бытовым мелочам. Реализм в высшем смысле (выражение, часто употребляемое Достоевским) – вот каков реализм позднего Пастернака.

Но вообще о переводе он говорил редко – очевидно, оттого, что Пастернаку в ту пору было уже мучительно отвлекаться от оригинального своего творчества ради перевода – отвлекаться во что бы то ни стало, отвлекаться из-за куска хлеба. Недаром он полушутя сказал однажды, что Шекспир и Гете подчас осточертевают ему, как «Правда» и «Известия». Он только отозвался на мой перевод «Дон Кихота» и сказал, что это моя неотъемлемая победа, что это явление русского искусства.

Признаюсь, редко что доставляло мне такую радость, как письма ко мне Ариадны Сергеевны Цветаевой-Эфрон.

8 апреля 1966 года, перед Пасхой, она мне написала:

«С самым светлым праздником в году поздравляю Вас, милый Николай Михайлович… Помните, еще в 1960 году, незадолго до Пасхи, виделись мы с Вами в последний раз с Б(орисом) Л(еонидовичем)? – но ведь такова воскрешающая и воскресительная сила этого человека, что последнего[14] раза будто и не было. Всегда в эти дни вспоминаю и его, и Вас…»

А 20 апреля 1968 года:

«Воистину воскресе! – дорогой Николай Михайлович! Какое глубокое счастье в том, что есть этот[15] праздник, без которого жизнь была бы сплошной Страстной неделей и Великим постом…»

В 1967 году я послал Ариадне Сергеевне книгу переводов Бориса Леонидовича, выпущенную издательством «Прогресс» с моим предисловием. В ответ я получил от нее письмо:

«22 марта 1967

Дорогой Николай Михайлович! Огромное спасибо за книгу (хотя она и маленькая, а «книжечкой» не назовешь!). Предисловие Ваше – просто чудо: вольно, точно, без обиняков, и, хотя и сжато, а – глубоко и просторно. Очень я этому рада – как «глотку воды во время жажды жгучей». Как-то говорили мы с Б. Л. о переводах, о переводчиках, о редакторах, о буквализме, о занудстве и прочем – и он сказал: «А вот Любимов – свободный[16] человек! – и захохотал от удовольствия. Это было сказано давно уже, во времена куда как не свободные, стиснутые[17] (когда Андрей Вознесенский ходил еще в робких Андрюшах, Ахматова не разжимала рта, а Рихтер давал концерты не западнее б. Церевококшайска).

Спасибо Вам, милый, свободный человек; дай Вам Бог!

Ваша А. Э.»

Заметив, что Пастернак неохотно говорит о своих переводах, я ему с этой темой не надоедал. Между тем я любил Пастернака не только как оригинального поэта, – я уже отмечал, что, собственно, и любовь-то у меня возникла сначала к его переводам с Грузинского.

История русского стихотворного перевода показывает, сколь неравноценны вклады различных поэтов в поэзию оригинальную и переводную. Так, переводы Фета не идут ни в какое сравнение с его оригинальными стихотворениями. Если бы Фет за свою долгую жизнь не перевел ни единой строчки он все равно остался бы одним из лучших русских поэтов. Иной раз просто диву даешься: из-под пера тончайшего этого лирика сплошь да рядом выходили смехотворно-неуклюжие строки, когда он брался за перевод, – Муза словно отлетала от него в эти мгновенья. Пример обратный: Михаил Ларионович Михайлов остался в русской поэзии все-таки главным образом как поэт-переводчик, как неувядаемый сотворец «Двух гренадеров». Поэзия Пастернака являет собой пример того, как благотворно влияет погружение поэта в искусство перевода на его поэзию оригинальную – конечно, если поэт, чьи произведения он воссоздает, ему чем-то родствен, если он его захватывает.

Пастернак нимало не подавляя своей творческой индивидуальности, возродил классические традиции русского стихотворного перевода. Один из основных своих принципов Пастернак сформулировал как «намеренную свободу, без которой не бывает приближения к большим вещам».[18] Но ведь под этим подписались бы обеими руками лучшие наши поэты-переводчики XIX века! Именно на этом пути их неизменно ожидала удача.

Заботясь об интересах читателя, Пастернак тем самым заботится и об интересах переводимого автора. Однажды в разговоре со мной он обронил такое признание:

– Я в своих переводах читателя с горы на санках прокатил, а другие переводчики пусть выпердывают свои буквальные точности.

И в самом деле: переводы Пастернака свободны от невнятицы, в них нет ни ребусов, ни загадочных картинок, неизбежно возникающих у переводчиков-буквалистов. И это тоже роднит его с лучшими нашими переводчиками XIX века.

Истинные поэты не могут не ощущать плодотворящей силы народного языка. Для них это живоносный и целебный источник. Чтобы произведение словесного искусства в переводе не превратилось в мумию, переводчик не только волен – он должен пользоваться всеми изобразительными средствами, которыми располагает его родной язык, в частности и в особенности – язык народный. Так именно и поступал Борис Пастернак. Словарь его переводов не менее многослоен, чем язык его поэзии оригинальной. И опять-таки это роднит Пастернака, это ставит его в один ряд с самыми сильными из его предшественников.

Вспомним, на каком фоне появилась его книга избранных переводов[19] и первый его перевод из Шекспира – «Гамлет» (1941). В ту пору имели хождение «шекспиременты» как на сцене, так и в переводе. Толстенный том избранных произведений Шекспира, который в 1937 году выпустило издательство «Academia» напоминает тяжелую гробовую плиту, которой переводчики словно пытались изо всех сил придавить вечно живого Шекспира. Чего стоит, например, такой обмен репликами:

Марцелл Эй! Бернардо!

Бернардо Что, Горацио, с тобой?

Горацио Кусок его!

С Призраком вышеупомянутый «кусок Горацио» ведет беседу в таком духе:

  • Кто ты, что посягнул на этот час
  • На этот бранный и прекрасный облик,
  • В котором мертвый повелитель датчан
  • Ступал когда-то?

Офелия в этом издании изъясняется таким манером:

  • Он о своей любви твердил всегда
  • С отменным вежеством.

Злополучные Марцелл и Горацио говорят столь же нечленораздельно, когда от них требуют клятвы:

Горацио Ей же, не стану, принц.

Марцелл И я не стану, ей же.

Полоний сообщает о Гамлете, что тот «впал… в недоеданье… в бессоницу…»

Родриго, умирая, восклицает:

  • Проклятый Яго! Пес ужасный! О!

Отелло, собираясь убить Дездемону, бормочет нечто совершенно неудобопонятное не только для зрителя, но и для читателя, который имеет возможность несколько раз перечитать и вдуматься в неясные строки:

Причина есть, причина есть, душа! Вам, звезды чистые, не назову, Но есть причина.

При чтении подобных переводов у читателя рождалось законное недоумение: если Шекспир так косноязычен, так плох в оригинале, то почему, собственно, ему такую славу поют? Уж не напускают ли здесь шекспирологи туману?

Русские переводчики Шекспира, подвизавшиеся в прошлом веке, допускали смысловые ошибки (не по небрежению, а оттого что Шекспир тогда еще не был с такой кропотливой дотошностью изучен, как в наши дни), далеко не везде предоставляли русскому читателю возможность ощутить поэтическую мощь Шекспира (хотя и у Кронеберга и у Вейнберга были взлеты и озарения), но все же они имеют то бесспорное и неотъемлемое преимущество перед авторами цитированных мною опусов, что они не насиловали так грубо русский стих и русский язык, что их переводы были по крайности ясны и понятны.

Пастернак доказал русскому читателю, во-первых, что Шекспир – великий поэт, а во-вторых, что Шекспир – великий драматург, что он писал для сцены, так же, как впоследствии он доказал, что Гете не только мыслитель, о чем мы могли судить и по переводу Холодновского, и по переводу Брюсова, но и поэт.

Мало кто из русских поэтов-переводчиков умеет вживаться в искусство переводимого автора так, как вживается он. Если только поэт в целом близок ему по мироощущению, он с художественной точностью воссоздает стихотворения, написанные и не в его, Пастернака, манере. Краски у Пастернака – оригинального поэта ярки. Но когда читаешь в его переводе «Синий цвет» Бараташвили, кажется, что оно написано не словами, а мягкой небесной синевой.

Поэзия Пастернака славится картинностью изображения, достигающейся точным в своей выразительности отбором деталей. И вот это свое искусство он ставит на службу тому поэту, которого он воссоздает на русском языке. Перед нами пейзаж Гете во всей прелести своей будничной характерности:

  • Растаял лед, шумят потоки,
  • Луга зеленеют под лаской тепла.
  • Зима, размякнув на припеке,
  • В суровые горы подальше ушла.
  • Оттуда она крупою мелкой
  • Забрасывает зеленя,
  • Но солнце всю ее побелку
  • Смывает к середине дня.

(Монолог Фауста)

Поэзия Пастернака любит земной простор, любит окутывать даже отвлеченные предметы земным теплом, любит домашний быт, домашний уют во всех его мелочах, которые у многих его предшественников находились в небрежении. И вот если Пастернак обнаружит такие детали у переводимого автора, он ими не погнушается, он все их бережно соберет и покажет читателю:

  • Пуста дорожка и дощаник рыбака.
  • Скотина вся в хлевах, на хуторе тоска.
  • Пред пойлом у корыт,
  • По стойлам рев стоит,
  • Артачатся бычки, упрутся и не пьют:
  • В закутах духота, им хочется на пруд.

Это из стихотворения Петефи «Степь зимой».

Поэзия Пастернака изобилует контрастами, игрой словесной светотени – это одна из отличительных ее особенностей. Контрасты Пастернак не упустит из виду и при переводе, он не преминет их воспроизвести. Так, воспользовавшись прозаизмами, которые ввел Кальдерон в реплики и монологи действующих лиц из трагедии «Стойкий принц», Пастернак вводит прозаические обороты речи и в свой перевод, и они, по закону контраста, лишь оттеняют восточную пышность кальдероновских образов:

  • Пред тобой наполовину
  • Меркнет роз пурпурный цвет,
  • И тягаться смысла нет
  • В белизне с тобой жасмину.
  • У стихий старинный счет:
  • К морю сад давно завистлив;
  • Морем сделаться замыслив,
  • Раскачал деревьев свод.
  • С подражательностью рабьей
  • Перенявши все подряд,
  • Он, как рябью волн, объят
  • Листьев ветреною рябью.
  • Но и море не внакладе:
  • Видя, как чарует сад,
  • Море тоже тешит взгляд
  • Всей расцвеченною гладью.

Без этих «смысла нет» и «не внакладе» было бы уж слишком пышно, слишком «красиво».

У Пастернака – оригинального поэта и у Пастернака-переводчика – нет деления на слова «хорошие» и на слова «дурные»; для него есть особая прелесть в прозаизмах всякого рода, вплоть до профессионализмов и канцеляризмов; в самый возвышенный текст он со смаком вплетает самое что ни на есть обиходное слово и тем только еще выше поднимает эмоциональный строй стихотворения. Эту свою особенность Пастернак сохранил до конца:

  • Проглоченные слезы
  • Во вздохах темноты,
  • И зовы перевоза
  • С шестнадцатой версты.

Ложная тревога»)

  • Зима, на кухне пенье петьки,
  • Метели, вымерзшая клеть
  • Нам могут хуже горькой редьки
  • В конце концов осточертеть.

Город»)

  • Обыкновенно у задворок
  • Меня старался перегнать
  • Почтовый или номер сорок,
  • А я шел на шесть двадцать пять.

На ранних поездах»)

  • У людей пред праздником уборка.

Магдалина»)

  • В конце был чей-то сад, надел земельный.
  • Учеников оставив за стеной,
  • Он им сказал: «Душа скорбит смертельно.
  • Побудьте здесь и бодрствуйте со мной.
  • Я в гроб сойду и в третий день восстану,
  • И, как сплавляют по реке плоты,
  • Ко Мне на суд, как баржи каравана,
  • Столетья поплывут из темноты».

Гефсиманский сад»)

Случайные гости в художественном переводе, критики, для которых русский язык – это порошковое молоко, иные любители погреть и нагреть на переводе руки, разглагольствовали, что Пастернак, мол, переводит «слишком по-русски». Вполне доброкачественные «профессора Серебряковы» тоже ополчились на Пастернака-переводчика. То ли дело Лозинский:

  • Я ухожу от вас, обиженная кровно:
  • Все, что я вам скажу, встречают прекословно…
  • Вам предлагается неслыханнейший бред,
  • И хоть бы полсловца нашлось у вас в ответ!

Правда, «неслыханнейший» напоминает оговорку Станиславского в Фамусове:

  • Безумнейший! Ты не в своей тарелке.

Но раз мертвую, не разговорную превосходную степень от «неслыханный» употребил Лозинский, значит, это верх переводческого искусства.

  • Вас молодой супруг представит всепервейше
  • Мадам исправнице и госпоже судейше…

Лозинскому прощалась и эта нестерпимая для слуха какофония, и этот страшнейший лексический разнобой, и весь этот перевод «Тартюфа» не на русский язык, а на русские нравы (мадам исправница, – где это он во Франции исправника нашел? Недоставало еще городовых или становых приставов), так же, как прощались ему, увенчанному лаврами Сталинской премии переводчику «Божественной комедии», «лира, сразившая сорок и нанесшая им беспощадный срам», и то, что Данте «возвратным следом помышлял спастись» и что он «стал шестым средь столького ума», и просто целые терцины рифмованной абракадабры, которую у иных горе-критиков повернулся язык назвать чеканными строфами, которую «разорвись – а не поймешь» (Маршак, багровея от ярости, сказал мне однажды, что Лозинского за перевод «Божественной комедии» утопить надо было), и коня из «Кармен» Мериме, «который было воспользовался сном хозяина, чтобы плотно пообедать окрестной травой», и предложение одному из героев «Фуенте Овехуна» «усвоить вежливые нравы», и предложение другому герою той же трагедии: «Руби его по роже!». (Это не значит, что переводчик Михаил Леонидович Лозинский не знал удач, и удач больших, обличавших в нем вдохновенного виртуоза («Собака на сене», «Валенсианская вдова», «Умная для себя…» Лопе де Вега, «Боги Греции» Шиллера), но ему не повезло: он выступил в эпоху буквализма, в эпоху дословщины и подпал под влияние крохоборов. Он стал на горло собственной песне. Выступи он несколькими годами позже, ну хотя бы одновременно с Пастернаком, когда буквализму была объявлена война не на жизнь, а на смерть, Лозинский одарил бы нас жемчугами иноземной поэзии.)

Пастернак-поэт питает особое пристрастие к просторечию, но не к поддельному, а к подлинному. Как переводчик, он тоже дает волю этой стихии в пределах, установленных оригиналом.

В переводе «Оды к осени» Китса мы находим у него «одонья», в «Ученике чародея» Гете – «бадейку», в «Лютере» Бехера – «баклажки», в «Искусстве поэзии» Верлена – «поварню». А вот начало стихотворения Петефи:

  • Скинь, пастух, овчину, леший!
  • Воробьев пугать повешу!
  • Видишь, налегке, без шубы,
  • Как реке-резвушке любо!

Это уже разгул крестьянской языковой стихии, на который Пастернака благословляет Петефи.

Народные речения Пастернак включает и в патетику шекспировских героев, и он имеет на это право, ибо шекспировские герои, в отличие от героев, скажем, Гюго, даже при вспышке гнева, при вспышке отчаяния, в приливе любви остаются живыми людьми. В жизни патетического «сплошняка» не существует, – это было хорошо известно такому реалисту, как Шекспир, и Пастернак уловил и с радостью подхватил это свойство его героев:

Лир

  • О Лир, теперь стучись
  • В ту дверь, откуда выпустил ты разум
  • И глупость залучил.

Монолог Макдуфа хватает за сердце именно непосредственностью своей интонации:

  • Всех бедненьких моих? До одного?
  • О изверг, изверг! Всех моих хороших?
  • Всех, ты сказал?

Эта глубоко человеческая нота переворачивает душу сильнее самой превыспренней тирады, сильнее дикого рева рвущейся в клочья страсти.

Речь Пастернака – зрелого поэта естественна в своем течении, естественна в своем звучании. И это может быть проще, естественней, разговорней таких реплик шекспировских героев:

Леди Макбет

  • Я кровью, если он кровоточит,
  • Так слуг раскрашу, чтоб на них сказали.

Мы-то, переводчики, хорошо знаем, что легче воссоздать самую головоломную метафору, чем найти это краткое и простое в своей разговорности: «чтоб на них сказали».

Брабанцио

  • Судите сами, как не обвинять?
  • Шагнуть боялась, скромница, тихоня,
  • И вдруг, гляди, откуда что взялось!

Или первая реплика Монтано из второго действия «Отелло»:

  • Такого ветра просто не запомню,
  • У нас на укрепленьях треск стоит.
  • Воображаю, в море что творится!
  • Какие брусья могут устоять,
  • Когда валы величиною с гору!
  • Небось, крушений!..

Или из «Ромео и Джульетты»:

Капулетти

  • …куда вы, господа, так рано?
  • Вон слуги с прохладительным идут.
  • Не можете? Торопитесь? Ну что же,
  • Благодарю. Прощайте. Добрый путь.
  • Светите им! А я на боковую.
  • Ах черт, а ведь и правда поздний час!
  • Пора в постель.

Или:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«…во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед ико...
«Давным-давно, в те покрытые толстым слоем пыли времена, когда я еще не пользовалась тональным кремо...
«В детстве у меня был свой персональный клоун. Я нашел его на огороде. В цветастой одежде и смешных ...
Это добрая сказка с удивительными приключениями, волшебными превращениями, злой волшебницей, благоро...
«Нежарким июньским вечером на съемной квартире начинающего писателя Владимира Буйских происходила гр...
«Лучше всего после наступления темноты на улицу не выходить. Это и недоумку понятно. Но как быть зим...