На кончике иглы Бычков Андрей
Я всегда считал это последним делом, признаваться, что я писатель. Тем более, когда только начинаешь рассказывать. Всегда хотелось, чтобы картины жизни двигались как бы сами по себе, как будто бы того, кто рассказывает и нет. Рассказчик скрыт, а читателем движет лишь его читательское призвание. Увы, это уходящий классический миф, и сейчас писатели вписывают себя в повествование сразу, и не только как субъект.
В Косово мы приехали заполночь и сразу легли. Утром было немытое окно в гостинице и помятый венский профессор на соседней кровати. Накануне вечером были чтения и я все порывался читать по-русски, хотя был и перевод моей истории на сербский, к сожалению, только начало, а я непременно хотел конец. Я хотел прочитать непременно конец своего рассказа, где герой, потеряв свою любовь, снимает проститутку, а потом, внезапно осознав, что замены все равно нет, душит ее под собой, в постели. После чтений был банкет, женщины ушли рано, и я надрался как собака. Утром следующего дня нас повезли в монастырь Сопочани.
Когда в Косово вошли силы НАТО, албанцы стали взрывать православные храмы с особым остервенением. Сопочани еще оставался цел. Я стоял и смотрел на старые, полуразмытые от времени фрески – положение во гроб Девы Марии. Я вспоминал, как, расставшись с Альфией, ездил в Оптину и просил перед иконой Божьей Матери оставить мне мою любовь. Потом несколько лет я жил с проститутками, но в отличие от героя своего рассказа был с ними нежен и ласков. Когда у меня не было денег с ними расплачиваться, я отдавал им вещи – в конце концов отдал даже коллекцию классики на лазерных дисках и модный длиннополый французский плащ. Оставшись один в пустой квартире, теперь я спасался лишь своим писанием. Кое-кто, правда, приносил мне еду, но спать кое с кем я отказывался (да и не на что было).
Я стоял и смотрел на фрески, на странные вихри монашеских бледнорозовых и бледнозеленых риз, на сонмы ангелов, на их скорбные лики, на Младенца и на саму мертвую во гробе Деву. Рядом со мной молчаливо стоял венский профессор. Мы вместе вышли из храма, как-то так «синхронистично», если воспользоваться термином Юнга. Вокруг были низкие, подернутые синеватой дымкой холмы. Безлюдные лесистые холмы, называющиеся здесь Сербским нагорьем. Служитель в черном обходил храм, постукивая колотушкой в какую-то длинную желтую доску, которая возлежала у него на плече. Весь в черном, с этой желтой диагональю, неистовость, с какой он отпугивал злых духов, – все это напоминало мне произведение искусства, почему-то Эль Греко, несмотря на совсем другую традицию, цвет и колорит. Я достал свою камеру и сфотографировал монаха несколько раз. На фоне песочной стены, на фоне камней, позавчера обстрелянных албанцами, и в проеме арки, когда он уже был готов исчезнуть. Делая последний снимок, я случайно оглянулся. Венский профессор, как-то неестественно дернувшись, едва успел отвести в сторону свой фотоаппарат. Я догадался, что он снимал меня, и почему-то подумал, что он не просто меня фотографирует, а делает это в те же самые моменты, когда я фотографирую монаха. Он снимает, как я снимаю монаха.
Она была американка, она приехала в Белград уже после того, как мы вернулись из Косово. Я сидел в ресторане отеля «Казина» и пил красное вино. Сербы в каком-то зловеще веселом танце, положив друг другу руки на плечи и крест-накрест перебирая ногами, продвигались цепочкой между столами, захватывая в свой танец все новые и новые жертвы – одиноких подвыпивших иностранцев, приехавших полюбоваться на разбитый американскими бомбами Белград. Собственно, город был цел, также, как и дух нации, разрушенных зданий было совсем немного.
Я узнал ее сразу. Мы познакомились еще в Чикаго. Звали ее Пьета.
– What are you doing here?[1] – спросил я ее в спину, в ее узкую голую спину, когда она, захваченная сербами, проплывала перед моим столиком. Я узнал ее по спине.
Скорее всего я задал этот вопрос самому себе. Я пьяно рассмеялся, выговаривая с чуждой мне американской интонацией эти слова (с сербами я разговаривал по-русски). Она оглянулась и, выражая радостное удивление на лице, высвободила одну из своих рук и приветливо мне помахала. Я видел, как она пытается выскользнуть из цепких объятий сербов. Они не отпускали ее, о чем-то спрашивали, но она только смеялась, загадочно качая из стороны в сторону головой, отчего сербы держали ее еще крепче. Тогда, в Чикаго, она вот также качала головой, хотя ее никто не держал за руки. Это было на репетиции моей пьесы, ее просили остаться, но она почему-то отказалась, вот также, как и сейчас загадочно улыбаясь. Тонкая, даже скорее худая, с узким лицом и большими зелеными глазами, все тот же отстраненный и в то же время слегка притягивающий взгляд, как будто она в своей подчеркнутой независимости все же чувствует себя немного виноватой и ждет того, кто сможет ее остановить. Такой взгляд я часто замечал у красивых и, быть может, в тайне мучающихся своей красотой женщин. Я вспомнил, как она наклонялась, играя в бильярд в нашей мужской компании, она как-то хищно растягивалась, замирая, а потом бесстрастно и жестоко расстреливала один за другим по лузам шары.
Признаваясь, что ты писатель, надо ли признаваться до конца, что же именно тобой движет? Этот странный обмен с жизнью, давно разрушившая бы обычного человека откровенность…
Как и все живое, мы растем, но почему-то так часто вырастаем в машину, затягивающую нас в свою однообразную, узкую и тупую колею, что должна бы по идее служить лишь путем исполнения наших желаний, предоставляя нам самим выбирать направление, но почему-то вдруг превращает и нас в неумолимые поршни, цилиндры и колеса. Мы совершаем странное открытие – не «жить, чтобы жить», а «ехать, чтобы ехать». Беда еще и в том, что останавливаться нельзя. Остановка не приносит облегчения. Набрасываются сообщения о другой езде, нас начинает пожирать напалм езды других. Так лучше уж наш собственный! Лучше уж тупая, однообразная, но зато сама себя везущая езда. С вечерней лежкой перед телевизором, когда вслушиваешься в бодрый и тайно заправляющий тебя голос, что где-то и что-то уже случилось – не остановился, а сошел с рельс гигантский, набитый до отказа пассажирами состав или сработал в метро адский нашпигованный гвоздями приборчик. Вот и писатели давно пишут нам о том же, словно бы теперь писатель не творец, а венский профессорюга Зигмунд Фрейд, излечивающий нас от усталости, страха и депрессий, лишающий нас последних наших скрытых и тайных надежд – на великую любовь, на внезапное чудо, на непонятное счастье, обрушивающееся вдруг ни с того ни с сего… Хитрюга Фрейд: «У пациента при его взаимодействии с врачом должно оставаться множество неудовлетворенных желаний. Необходимо отказывать ему именно в том, чего он больше всего желает и настоятельней всего просит».
Так о чем это я?
О том, что движет писателем?
Я пишу этот рассказ. Я на даче. Откидываюсь и смотрю в окно. Подул ветер. Задвигались деревья, задвигались травы и цветы. Из растительного мира рано или поздно рождается и животный. Если бы эти травы и цветы, эти деревья не предвидели своих желаний – не было бы ветра?
Она так и не подошла тогда к моему столику, она слишком долго освобождалась от сербских объятий где-то там, на другом конце зала, за бодрым жадным оркестром, где было уже жарко и темно, где сербы, быть может, уже ебли ее или кололи ножами, как я уже настигал себя своими галлюцинациями. А если без галлюцинаций, то скорее всего потому, что я просто встал, поспешно допивая вино, и вышел. Потому что хотел отомстить ей за Чикаго и за Айову, даже если я ее никогда больше и не увижу, теперь уже никогда. Нет, тот рассказ, где мой герой задушил проститутку, был не о ней. Я сам не знал, что просил тайно о новой любви тогда, в Оптиной, когда хотел оставить в моем сердце Альфию. В Чикаго исполнилось то, о чем я не знал. Так почему же я теперь убегаю? Ведь случайностей не бывает. Ничего не бывает просто так, тем более через океаны. Все только и начинается во второй раз, когда время и расстояние окончательно разрушают надежды.
Я лежал на полу в номере Белградской гостиницы. Где-то в темноте загадочно тек Дунай, а внизу, в ресторане сербы разгоняли и разгоняли ритмы своих жестоких танцев. Быть может, она все еще там? Или уже ищет, хищно ищет меня по коридорам, решив, что я в фойе, нарочито медленно, скрывая дрожь в пальцах, закуриваю перед литографией Брака, откидываясь в мягком фиолетовом кресле и с замиранием сердца поджидаю ее, чтобы здесь, где не так громко гремит оркестр, можно было бы наконец спросить ее откровенно обо всем, что было и чего не было.
Я лежал на полу, я был пьян, надо мной, а может быть и подо мной, плыл мой перевернутый номер. На белом, побеленном полу вырастал белый цветок люстры. А к потолку, покрытому ковром, были приклеены кресло, стул и стол. На безличного цвета обоях – перевернутая картина. Опять полуподдельный растиражированный Брак или, скорее, Пикассо, двадцатые годы прошлого столетия, когда еще сохранялась надежда на искренность и почему-то надо было все изгадить, нагородить эти абстрактные кубы, убивая углами все живое. Да нет, не подделка, а просто копия, растиражированная копия. Знака чего? Да непонятно чего. Я ждал, когда эта история начнет подниматься сама, ведь она еще не умерла, она еще клубилась где-то там, на дне меня, я ничего не записывал в дневник и она, эта история, оставалась, дожидаясь своего «когда-то» или «однажды». Я лежал, уподобляя себя замедленному кадру кинофильма, и словно бы ожидая, когда что-нибудь отчаянно и звонко ударит в висок.
«Она внизу! И наверняка все еще ищет тебя. Может, уже узнала у портье твой номер? Нет, внизу, в том самом фиолетовом кресле, которое ты приготовил для себя, нервно и нарочито курит, разглядывая пересечение линий на висящей на стене литографии. Она ждет тебя именно там и знает, что ты придешь, что ты не сможешь не прийти, иначе, какой же ты властелин, а она, иначе какая же она твоя подданная?»
Я резко поднялся и вышел в ванную, плеснул в разгоряченное лицо водой.
«Скорее, идиот, пока она и в самом деле не ушла!»
Вытерев лицо, я стал пьяно мочиться, ловя себя на том, что почему-то делаю это в бидэ. Злорадно и даже жестоко рассмеялся. Стук в дверь заставил меня вздрогнуть и прервать процесс.
«Она узнала у портье!»
Я осторожно застегнул ширинку, нажал на спуск воды и вышел.
Передо мной стоял профессор, венский профессор. Сука, он был в пижаме и еще эти, какие-то дурацкие с серебряными загнутыми носами тапочки, и на концах еще – маленькие золотистые шары!
– Sorry,[2] – проблеял он на этом мерзком, гнусавом языке (почему ты, сука, не изучил русский, чтобы сметь вторгаться среди ночи к русскому писателю, стремящемуся в ад своей любви?!)
– Headache… strong,[3] – австриец помахал рукой над своими редкими всклокоченными волосинками. – I saw the light under your door. I thought you didn’t slip yet.[4]
– Хот-табыч.
– Say again?[5]
– No, nothing. One of the personages. So you need aspirin. Don’t you?[6]
– Yes I do. Sorry.[7]
Он вдруг поперся ко мне в комнату, как будто бы меня и не было, как будто бы я не стоял перед ним на пороге, как будто бы это был его собственный номер.
«Сейчас еще начнет рыскать по тумбочкам, чертов трубадур». В Косово он выступал с докладом о трубадурах.
– Yea I’ll give you.[8]
Я вошел в свой номер вслед за ним. Он уже сунул нос в мой раскрытый чемодан.
– O-o fine![9]
– Say again?![10]
Он поднял голову и ткнул пальцем в окно:
– I mean this view.[11]
За окном разноцветно светилась дискотека, мелькали тени и слабо доносилась музыка.
– Yea, really…[12]
Я стал искать, быстро искать этот чертов аспирин Бауэра.
«Такая белая коробочка с зеленой полосой, блядь, где же она была? здесь? да нет, вроде я ее перекладывал, блядь, вперся именно теперь…»
– А я, вы знаете, перевел тот ваш рассказ, что вы читали в Косово, – сказал он вдруг чисто на русском.
– Вы… вы знаете русский?
– Да, немнуого. Муоя мать, прошу прошение, мой отэц был русский, – сказал он, подскальзываясь все же на англицизмах.
Я молчал.
– Так зачээм вы все же задушили ее? – засмеялся он.
– Кого?
– Ну, проститьют?
– А-а, – ухмыльнулся я, чувствуя, как нарастает и нарастает злоба. – Так зачем же вы молчали раньше? Не признавались, что знаете русский?
– Я думал, вы сэрб.
– Что? Серб?
– У вас был бэдж.
– Ах, ну да.
Меня буквально затрясло от злости. Но я вспомнил, что в первый день конференции действительно перепутали таблички с именами и дали мне бадж сербского писателя, я не заметил и сразу прикрепил его к курточке.
Я все еще по инерции шарил по тумбочкам в поисках аспирина.
– Я имею ввиду, я прочитал ваш рассказ и буду переводит (как это правильно, переводить, тэ мягкое, да?) его, чтобы напечатать в Виен.
«Ебитская сила! Теперь так просто его не выставить. Пьета, ты делаешь меня знаменитым венским писателем…»
– В Вене, – вежливо поправил я.
– Да-да, в Виэне.
Когда через полчаса я спустился вниз, ее, конечно, уже не было. Я увидел лишь это пустое фиолетовое кресло и мраморную пепельницу на столике с окурком дорогой сигареты, со следами помады.
«Растиражированная картина Брака».
Ресторан был уже закрыт. Я назвал портье ее фамилию, но, пряча в вежливость лица злорадно-одутловатую усмешку, тот отрицательно покачал этой своей вежливостью лица.
Я сказал по русски:
– Блядь…
– На улице, – быстро ответил он, также по-русски, но как будто бы не мне.
Я вышел из гостиницы в ночной Белград. Идти снова в номер не хотелось.
Лунный Чикаго наплывал. Бар, где восходящая звезда Курт Эллинг пел свои печальные джазовые эллегии в сопровождении одного лишь контрабасиста, на котором был строгий черный костюм. Небоскребы, которые я увидел впервые. Их разноцветные светящиеся окна, заполняющие все небо. Она ушла с репетиции. Она сидела, упершись руками в сидение, приподняв худые плечи и опустив голову, потом поставила ноги на мыски, потом опустила обратно. Потом, извинившись и, очаровательно покачав из стороны в сторону головой в ответ на просьбу остаться, ушла.
«Say again».
Жизнерадостный Курт Эллинг в черных очках, который почему-то чуть ли не хохоча (тогда как, слушая его, я чуть не плакал) подписал мне на прощание свой альбом.
И вот теперь Белград. Встретив ее во второй раз и снова потеряв. Я стоял на полупустынной ночной улице, глядя, как приближается машина.
– Гдэ чеш? – спросил по-сербски таксист.
– Никуда, – покачал я головой и пошел пешком вниз, к площади Республики.
Пьета лежала в моем номере на моей кровати. А я стоял у памятника сербскому князю и даже и не догадывался, где она ждет меня. Она отдала портье свой паспорт и еще сто долларов. Портье сказал, что я только что ее разыскивал.
Я вспоминал, как после Чикаго мы возвращались в Айову. Точнее, возвращались не мы, а я и она, ведь мы возвращались разными автобусами, хотя и думали друг о друге. Ей понравилась репетиция моей пьесы, но она не досмотрела конец, потому что у нее уже была назначена встреча. Другой писатель уже пригласил ее тогда в ресторан.
Я не знал, что сейчас она смотрит через мое окно – разноцветные тени на дискотеке, театр моих депрессий. Что она думает о том, что будет курить, много курить в моем номере, а потом, может быть, даже и допьет мой коньяк, и когда я вернусь, она будет уже пьяна. К кому я приревновал ее на этот раз?
Я вспоминал о том, о чем я говорил на конференции в Айове, что это и в самом деле неплохой сюжет и не только для современной Америки, сюжет о пилоте-террористе и клерке, застывшем у окна World Trade Centure, как они смотрят друг другу в глаза и через доли секунды смерть, и у каждого своя жизнь, своя вера и своя правда, кончающиеся вот так, в один трагический день, одиннадцатого сентября. Хорошая зарплата и однообразная, отупляющая работа у клерка, мягкий и педантичный начальник, в тайне садист, удобная, под ладонь, мышка компьютера, семья, двое очаровательных малышек, кукла Барби, которая умеет все, даже писать, и среди игрушек есть даже, наверное, игрушечное бидэ. И с другой стороны – пилот-террорист. И у этого террориста тоже есть своя правда. «Ла илаха илла Ллаху».[13] А жизнь – наверняка, поинтереснее, чем у клерка, – жизнь полная риска, отчаяния и ненависти, из которых рождаются любовь и вера, также как и нечеловеческая жестокость – все, что клерк так любил впитывать в себя из телевизора, забывая хоть на время свою унылую и серую персону. Профессора морщили брылья, шепча о политкорректности, в конце концов в их стране я был всего лишь гость, а одиннадцатое сентября – их национальной трагедией. Мой рассказ не понравился не только профессорам. Пьета тоже оказалась патриоткой и мы перестали здороваться.
Я стоял перед Национальным музеем на площади Республики. Надо мной на бронзовом коне возвышался сербский князь Михайло. Вчера днем здесь продавали цветы и подсолнухи, а сейчас на тротуаре лежало лишь несколько сонных собак. Вчера утром сербы пели религиозные гимны в одном из просторных залов Национального музея и я, моя славянская душа готова была расплакаться.
Пьета лежала в моем номере и, допив мой коньяк, уже спала. А я, стоя в подножии князя, думал, почему между мной и моей любовью так часто встает этот венский профессор в том или ином обличье, маленький или большой, каждый раз на свой лад Зигмунд Фрейд? «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа». Может быть, и я хотел себя разрушить? Как тот клерк? Или как тот террорист? Врезаться в великую любовь, стать ее жертвой и предаться распятию…
Тогда в Айове я долго шел по ее следам из бара в бар, вглядываясь в тех, кто тратит вечер за пулом. Зеленое сукно и разноцветные шары, и из них один черный, тот, что нельзя трогать до самого конца игры. Но ее, Пьеты, нигде не было. Тот последний вечер, так снисходительно начавшийся в доме демократа Чарли, единственного из профессоров, кому понравился мой доклад, и где я выбрал в конце концов в собутыльники маленькую японку, с фарфоровым каким-то лицом, которую, увы, звали не Альфия, но которая зато так красиво и так эротично раскрывала свой маленький рот. Краем глаза я все же отчаянно следил за Пьетой. Она неожиданно подошла к нашему столику.
– Are you going to the bar?[14]
Она не посмотрела на японку и не оглянулась на того, другого писателя, с которым проводила все эти последние дни и который пригласил в бар всех кроме меня, а сейчас смотрел в мою сторону с такой нескрываемой ненавистью.
– I don’t know.[15]
– By.[16]
Она повернулась и пошла. Это был последний вечер в Айове и, хотя между нами ничего и не было кроме нескольких странных взглядов, я не мог дать ей вот так исчезнуть, без следа.
Я бросил японку и вернулся в отель, чтобы переодеться. Я решил надеть все самое стильное, что только было в моем гардеробе – батистовую рубашку, плиссовые штаны, вельветовый голливудский пиджак и газовый шарф. Не признаваясь сам себе в этой так глубоко поразившей меня страсти, пропитанный парами алкоголя, одеваясь, я цинично цедил: «Машина! Машина любви. Вот они, эти жестокие, выдвигающиеся из-под любой романтической истории, поршни и колеса. Подмять и задавить, отбить у другого самца! Победить и еще раз победить, чтобы с легким сердцем улететь в Сан Франциско!
Но я не нашел ее ни в одном из баров. И не я подмял ее под себя. Это сделал тот другой писатель, который меня ненавидел и для которого это тоже был последний вечер.
Стоя под бронзовым князем, я рассмеялся, я вдруг словно бы увидел извне этот свой трагический и в чем-то бутафорский миф, история за историей склевывающий мою печень, мою изначальную светлую радостность, оставляя вместо нее лишь писательскую бронзу. Я вдруг подумал, как было бы здорово не возвращаться сейчас в гостиницу, потому что… потому что я вдруг как почувствовал, что наверняка найду ее там. А зачем это мне теперь, когда я вдруг все понял? Я повернулся к памятнику. Но князь по-прежнему простирал надо мной свою бронзовую длань, и яркий свет Луны падал на мое лицо, сверкая между его пальцами.
Венский профессор неожиданно появился из-за цоколя. Свиные маленькие глазки, узкие модные очки, растрепанные волосинки и крупный красноватый с какой-то черной точкой нос.
– Я так и знал, что вы здэсь, – задыхаясь выговорил он. – Я искать вас по всему Белгрейд. Там, в гостинице вас ожидает женщина, очень красивый госпожа.
– И вот вы меня нашли… Но как?
Он усмехнулся, замечая, что я помрачнел.
– Как в том вашем анекдот: здэсь, на площади светлее всего.
„Опять я попался! Сука, ну не дают сойти с рельс. Шаг за шагом делают из меня знаменитого венского писателя… А почему, собственно, то, о чем мы начинаем рассказывать, должно иметь продолжение? Почему все истории должны иметь начало, продолжение и конец? Разве недостаточно лишь начала?“
– Пора, – как-то злорадно проговорил он, словно бы вкладывая мне в ладонь пистолет.
Я почему-то вдруг подумал, что ведь тот последний вечер в Айове мог бы кончиться по-другому. Я мог бы, например, просто купить эту Пьету, купить ее ночь, возвратив деньги, которые заплатила мне Америка за мою откровенность, эти несколько тысяч долларов. Мог бы? Конечно же, нет, ведь она – патриотка. Скорее, мы могли бы уехать с ней на эти деньги в путешествие, если бы я не ответил ей тогда так глупо и позволил уйти. Домик Генри Миллера в Биг Суре, на побережье Тихого океана. Как мы стоим на пороге, вот его „уандервуд“, фотография с Зивой Роден. Как мы ночуем в отелях, продвигаясь все дальше и дальше на юг вдоль побережья. Комната в стиле Хемингуэя – яркий пронзительно желтый с синим пододеяльник, на обоях ван-гоговские виноградники в Арле, крашеный белый стул. А через день комната в стиле Керуака, где мы выглядываем из-за своих фотографий, стены-обманы и стены-иллюзии. Или комната в стиле Каннингема – пронизанность солнцем, ноздреватый сиреневый в тени воздух, дверь в сад. Какие еще? Комната в стиле Фолкнера или Курта Воннегута… Снова на юг, шоссе под скалами. Великий океан – отец и мать всех океанов, великий, живущий сам по себе, исторгающий прибой или успокаивающийся в предвечерней закрученности течений, сам себе он назначает часы, свои приливы и свои отливы… Тот последний вечер в Айове, кончающийся и здесь, в Косово, где я побывал совсем недавно, где албанцы взрывают православные храмы и где американские полковники отворачиваются от руин, как будто бы ничего и не было. В Косово, где я взял бы ее грубо и жестоко, как будто она могла бы заплатить сербам за эти развалины.
Абстрактно, вслед за Браком или Пикассо, я мог бы утверждать, что все состоит из кубов, и что один куб ничем не лучше другого. Есть правда мусульманского куба, также, как и правда христианского или буддийского. Из космического далека легко рассуждать об абсолютности стиля. Но стоя здесь, под памятником сербскому князю, я вдруг подумал, что писателем меня сделало не это. Я понял, что писателем меня все же сделала страсть.
Где-то в Сопочани монах обходит храм, отпугивая злых духов, где-то на полустертых фресках над Девой склоняются ангелы, и никая моя абстрактная просвещенность, никакой мой атеизм глубоко начитанного человека не могут уберечь меня от этого трагического мифа. Быть может, я и хотел бы от души и откровенно, подобно тому же Генри Миллеру, посмеяться над самим собой, над своими собственными предрассудками и запретами, чтобы найти в конце концов свой собственный тайный дзэн. Но нет, здесь, в Сербии я нахожу в себе только славянина и здесь бог мой – Христос. Здесь, в Белграде, я есть православный серб, и устроители этого действа не случайно перепутали баджи.
Она лежала поверх одеяла. Снова эта узкая с ямкой от позвоночника спина, глубоко декольтированное платье. Маленькие, поджатые, как у мальчика, ягодицы. Она положила обе руки под голову, она уже спала. Там, по ту сторону двери остался профессор. Я знал, что он все еще там. Прильнув к глазку, безнадежно удаляющему и искажающему перспективу, он будет стоять на цыпочках, мой венский профессор, в ожидании сцены. Я знал, что он, как и все венские профессора, втайне ненавидит себя и любит во мне именно это – свое последнее убежище, где он может позволить себе сойти с рельс. Как позволяет сойти с рельс фарисеям и Иисус Христос там, где они, фарисеи, ежесекундно и ежеместно проносятся в своих автомобилях и поездах. Ладно, пусть смотрит, как русский писатель ебет свою любовь, без ебли любви не бывает.
Она лежала на кровати, моя Пьета, она раскинулась и спала. Во сне она улыбалась, словно бы знала, за что я ее так ненавижу. Но почему страсть всегда так мучительна и зовет по другую сторону баррикад? Глядя на нее, я почему-то подумал, что вожделею сейчас как тот „лилиан-каваниевский“ офицер, тот штурмбанфюрер СС, влюбившийся в свою еврейку. Ее должны бы отправить в газовую камеру, а он спасает ей жизнь. Запретные плоды из райского, давно утраченного сада. Цитаты из тех, кому это позволяет смерть…
Ты сидишь на даче, ты пишешь рассказ. Маленький бревенчатый домик, яблочные деревья, вишня, сливы и цветы – розы и дикая синяя люпина. Ты отложил лист и вышел из комнаты. Ты знаешь, что профессора ждут и что им нужна сцена. Через твои слова они хотят увидеть твою Пьету под собой обнаженной, войти в ее тело и погрузиться в свой опыт, снова присвоить его себе, снова сделать своим. Они хотят испытать свое наслаждение еще раз, но теперь от себя отдельно, и в этом их проклятость.
А ты?
Какова будет концовка этой истории? Сыграешь ли ты для них снова роль машины любви?
Ты видишь лицо этой женщины, как она сидит на постели, закутавшись в твое белградское одеяло, большие глаза. Ты снова слышишь ее голос, тот странный вопрос, который она тебе задает.
– Ты можешь остановить миг?
– Что? – переспрашиваешь ты, понимая и в то же время не понимая.
– Ну… остановить миг.
Ты молчишь, не зная, что ей ответить, и наконец отвечаешь:
– Это удавалось немногим… Может быть, раз или два в столетие.
– Жаль.
Вы смотрите друг на друга – через этот вопрос и через этот ответ – два таких разных существа. Вы разговариваете по-английски, но тебе кажется, как-будто по-русски. Куда и в самом деле это все исчезает? Где тот жаркий бессознательный обрыв и это головокружительное падение, губы в губы и через другие губы, там, „внизу“, глубоко, одно в одном, не разделяя на два отдельных желания, на два отдельных наслаждения, пребывая в одном истаивании и в одном сжигании, упорном и если и осмысляемом, то лишь с каких-то животных высот, как остановить это, может быть, вот о чем она тогда тебя спрашивала?
Но тогда и о том, что можно, просто идя по улице, увидеть чьи-то боты или лицо, увидеть младенца, улыбающегося безумно, остановить и это, или еще – как мы сидим на широкой двуспальной кровати этого отеля „Казина“, уже после, когда что-то уже потеряно, и все же – этот свет от настольной лампы и складки на одеяле, как на картине у Вермера Делфтского… Или еще – как ты сейчас один, у себя в саду, шумит ветер… Эта странная фраза: „Свобода начинается с поражения, а победа всегда к чему-то обязывает“.
Пустая страница все еще ждет. Открытое окно, веранда, низкие солнечные лучи, жидкие синие тени, тарелка с яблоками, выйти за ворота, кто-то все еще хочет знать, что же все-таки движет писателем, кто-то все еще хочет знать, где сидит фазан…