Тайна смерти Петра III Елисеева Ольга
Пролог
Сквозь голые стволы лип просвечивают желтоватые руины дворца.
Скелет дома через скелет леса.
Белые колонны и лепная отделка окон давно раскрошились, крыша упала. Строительный хлам и обгоревшие балки мешают пройти по анфиладе комнат. У ног звенит по камням неглубокий ручей – все, что осталось от водных потех Ропши. Некогда бескрайний парк рассечен шоссейными дорогами и обрезан едва ли не под самые ступени постройки.
Грустное, безотрадное зрелище.
Такое же, как судьба погибшего здесь в середине XVIII столетия императора Петра III. Внука Петра Великого. Мужа Великой Екатерины. Он кажется таким крошечным рядом с этими исполинами-тенями, что его след почти не заметен в русской истории.
Почти.
Тем не менее он жил. Правил. Пусть не долго, но бурно. И даже создал эпоху, в которой все было вывернуто наизнанку, поставлено с ног на голову, лишено привычного течения. Казалось, сумасшествие охватывает власть, армию, Церковь… Пьяный вихрь под звуки расстроенной скрипки государя.
Похмелье было страшным. В крови. Но многие молились, что в крови одного человека – того, кто мог потянуть за собой тысячи.
Пройдут годы, и исследователи начнут находить в чудачествах Петра многозначные символы, а в бессмысленных, на взгляд современников, поступках зерна будущих преобразований, прославивших «золотой век» Екатерины II.
Некоторые даже зададутся вопросом, а не мог бы он сам совершить деяния своей «преступной» супруги? И стать таким же великим? Еще более великим, чем она!
Нет.
Для реформ нужно терпение, твердая воля, ясный ум, знание своей страны и не в последнюю очередь любовь к ней. Умение находить компромисс, добиваться поддержки подданных. Всего этого не хватило Петру III.
Но неужели обязательная плата за несовершенство характера – смерть?
За два с половиной века сложился негативный стереотип восприятия Петра, для которого есть все основания. Наивно утверждать, будто он появился только под влиянием мемуаров Екатерины II и Е.Р. Дашковой, недоброжелательных к свергнутому императору и сумевших навязать свое мнение позднейшим исследователям. Конечно, названные дамы добавили темных красок к портрету побежденного врага. Однако следует учитывать, что в момент переворота их «Записки» еще не были написаны, а образ Петра III как «злодея всея Руси» уже преобладал в тогдашнем столичном обществе. Иначе не произошло бы самого мятежа.
В ситуации, когда почти все отзывы современников отрицательны, а убийственные характеристики ученых кажутся написанными под копирку, психологически понятно стремление разрушить стереотип, взорвать привычную картину и показать Петра «не таким». Однако изменение сложившихся взглядов возможно только путем привлечения неизвестных ранее источников или нового, более внимательного прочтения старых.
А документы как раз не радуют разнообразием оценок. Положительных практически нет, с огромным трудом удается найти нейтральные, которые тонут в море неприязненных. В попытке переложить вину за вековую предвзятость на плечи Екатерины II и ее сподвижницы с бойким пером – княгини Дашковой – есть доля лукавства. Их тексты вычленяются из целого корпуса подобных же и объявляются ложными. Логика вроде бы безупречна: спросите предполагаемого убийцу о жертве, и он нарисует ее самыми черными тонами. Но в кругу источников о злосчастном императоре воспоминания «заинтересованных лиц» вовсе не одиноки. Хуже того, они практически не выделяются из основного потока.
Приведем пример. В предыдущей книге «Молодая Екатерина» мы коснулись истории о том, как отец Петра Федоровича, герцог Карл-Фридрих Голштинский, в 1736 г. изгнал наводнивших его владения цыган. Бродягам отрезали уши и пальцы, клеймили каленым железом, колесовали, сжигали заживо. В Шлезвиг-Голштинском земельном архиве сохранились собственноручные рисунки герцога с изображением этих казней. Возможно, отец взял с собой в рейд и малолетнего сына. Этот эпизод, по мысли биографа Петра III – А.С. Мыльникова, лег в основу фантастических историй, которые император позднее рассказывал о своих победах во главе голштинской армии1. Сами басни – не более чем эскапада со стороны склонного к шутке государя, а распространительницами сведений о них стали Екатерина II и ее вечная тень – Дашкова. Последняя услышала этот эпизод весной 1762 г. в доме своего дяди, канцлера М.И. Воронцова.
«Я стояла за его (императора. – О. Е.) столом, – вспоминала княгиня, – в то время, как он рассказывал австрийскому послу, графу Мерси, и прусскому министру, как в бытность его в Киле, в Голштинии, еще при жизни своего отца, ему поручено было изгнать богемцев из города; он взял эскадрон карабинеров и роту пехоты и в один миг очистил от них город. Граф Мерси бледнел и краснел, не зная, подразумевает ли император под богемцами кочующих цыган, или подданных его императрицы, королевы Венгрии и Богемии (Марии-Терезии. – О. Е.) … Я наклонилась над ним (Петром III. – О. Е.) и сказала ему тихо по-русски, что ему не следует рассказывать подобные вещи иностранным министрам и что если в Киле и были нищие цыгане, то их выгнала, вероятно, полиция, а не он, который к тому же был в то время совсем ребенком.
– Вы маленькая дурочка, – ответил он, – и всегда со мной спорите»2.
Екатерина II и Дашкова были далеко не единственные, кто слышал от Петра Федоровича о его военных подвигах. Старый учитель императора и весьма мягкий к нему мемуарист Якоб Штелин приводил вариант той же истории, где вместо цыган фигурировали датчане. Последние отняли у Голштинии Шлезвиг, поэтому Петр питал к ним стойкую наследственную ненависть. То ли цесаревич произвольно включил их в число военных трофеев, то ли профессор, наслушавшись о потерянных землях, перепутал северных соседей с цыганами. «Он часто рассказывал, что, будучи лейтенантом, с отрядом голштинцев разбил отряд датчан, – писал Яков Яковлевич об ученике. – Об этом событии не мог рассказать мне ни один из голштинцев, которые находились при нем с малолетства. Все полагали, что он только для шутки рассказывает такие, слишком неправдоподобные, истории. Но, часто рассказывая их, в особенности иностранцам, он сам стал им наконец верить и считать их не за шутку. Между прочим, уже будучи императором, рассказывал он это однажды императорскому римскому посланнику – графу Мерси, который расспрашивал меня о подробностях этого случая и о времени, когда оно совершилось, но я отвечал ему: “Ваше сиятельство, вероятно, ослышалось, император рассказывал это как сон, виденный им в Голштинии”»3.
В 1756 г. эту историю от Петра слышал секретарь английского посольства – молодой поляк Станислав Понятовский, к которому великий князь некоторое время благоволил, поскольку тот сносно владел немецким. «Пруссаком я, конечно, не был, но по-немецки говорил. Легко приспосабливаясь к тональности бесед великого князя, я сумел, очевидно, понравиться ему… Принц сохранил верность лютеранской церкви, крестившей его при рождении, преувеличенное представление о значительности своей Голштинии и убеждение, что голштинские войска, во главе которых он будто бы сражался и побеждал бог весть сколько раз, были, после прусских, лучшими в мире»4.
Зимой 1757 г. с историей об изгнании цыган ознакомилась Екатерина. Она считала, будто муж плетет небылицы, «дабы придать себе цены в глазах иной молодой женщины или девицы». «Когда он (Петр. – О. Е.) еще находился у своего отца в Голштинии, его отец поставил его во главе небольшого отряда своей стражи и послал взять шайку цыган, бродившую в окрестностях Киля и совершавшую, по его словам, страшные разбои, – вспоминала императрица. – Об этих последних он рассказывал в подробностях, так же, как и о хитростях, которые он употребил, чтобы их преследовать, чтобы их окружить, чтобы дать им одно или несколько сражений, в которых, по его уверению, он проявил чудеса ловкости и мужества, после чего он их взял и привел в Киль». Когда Екатерина спросила, за сколько лет до смерти герцога Карла-Фридриха происходили эти события, великий князь ответил: «Года за три или четыре». «Ну, – сказала я, – вы таки очень молодым начали совершать подвиги… Вам было всего 6 или 7 лет». По словам императрицы, муж «ужасно рассердился» на нее и заявил, будто она «хочет заставить его прослыть лгуном». Последовал убийственный ответ: «Не я, а календарь подрывает к вам доверие». На время Петр Федорович замолчал, но через пару дней снова пустился «рассказывать эту басню, которую до бесконечности разнообразил»5.
Итак, мы видим, как свидетельства императрицы и княгини изымаются из круга других источников и объявляются карикатурой. Передавая рассказ Дашковой, Мыльников делает оговорку: «как она уверяет». Можно предположить, что княгиня выдумала, если не сам эпизод, то контекст, в котором его услышала. Но как же тогда быть со словами Штелина, которого обеспокоенно расспрашивал австрийский посол Мерси д’ Аржанто? Трудно поверить, что биограф Петра III не знал замечания профессора, чьи «Записки» обильно цитировал.
Если изъять из круга источников мемуары императрицы, картина потеряет в красках, но в целом не изменится. Вряд ли стоит исключать из поля зрения отрицательные отзывы о Петре, только потому что они исходят от Екатерины, а потом вычищать подобные же у остальных современников. Куда интереснее наблюдать, как формировался сложный характер будущего самодержца.
В предыдущей книге «Молодая Екатерина» мы подробно рассказали о детстве Петра Федоровича, первых годах, проведенных им в России, о семейной драме, разделившей наследника с женой.
Трудно было представить человека, менее подходившего для трона Петра I, чем его внук. Он был сыном младшей дочери великого реформатора, Анны, и голштинского герцога Карла-Фридриха. В три месяца мальчик потерял мать, а в 11 лет – отца. Его воспитывали жестокие и жадные придворные – О.Ф. Брюмер и Ф.В. Бехгольц. Запугиванием, побоями и унизительными наказаниями они довели болезненного нервного ребенка почти до идиотизма. Тайком мальчик пристрастился заливать горе крепким пивом и ко времени приезда в Россию уже был законченным пьяницей.
Взойдя на престол, бездетная Елизавета Петровна сделала племянника своим наследником. В январе 1742 г. Питер-Ульрих был привезен из Киля и принял православие под именем Петра Федоровича. Никто не поинтересовался, какого мнения о произошедшем сам мальчик. Между тем упрямый, впечатлительный ребенок болезненно переживал перемены в своей судьбе. По отцовской линии он имел права на шведскую корону. Поэтому дома его учили шведскому языку, истории и географии этой страны, воспитывали в строгой лютеранской вере. Мальчик с младых ногтей привык считать Россию врагом, и во время игр солдатики в синих шведских мундирах всегда «одерживали верх» над солдатиками в зеленых русских…
Придворные врачи уговаривали императрицу повременить с браком 17летнего юноши из-за его слабого физического развития. В противном случае семейная жизнь могла обернуться для молодых только обоюдным горем. Так и случилось. Петр долгое время не мог исполнить супружеский долг и вымещал злобу на жене. «В Петергофе он забавлялся, обучая меня военным упражнениям, – позднее вспоминала Екатерина, – благодаря его заботам, я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера»6.
Человек от природы не злой, скорее легкомысленный и не задумывавшийся над чужими чувствами, Петр был подвержен внезапным приступам жестокости. Мог повесить крысу за съеденного крахмального солдатика или на глазах у жены забить собаку арапником7. Конечно, подобные сцены не укрепляли семьи. С годами супруги все более отдалялись друг от друга.
Много лет спустя, в 1774 г., Екатерина писала своей старинной гамбургской приятельнице, баронессе Иоганне Доротее Бьельке, о принцессе Елизавете-Шарлоте Ольденбургской, просватанной за герцога Карла Зюдерманландского, брата шведского короля: «Я думаю, что будущая герцогиня Зюдерманландская похожа на стольких других девушек ее возраста: она в четырнадцать лет в восторге, что выходит замуж, а в двадцать будет очень жалеть, что вышла»8. В этих строках сквозит грустная ирония. Ведь и сама императрица побывала в роли 14-летней «счастливой невесты», которая в двадцать лет уже жалела о замужестве.
Характеры супругов не были сходны ни в чем. Пока Петр повествовал удивленным слушателям о мнимых подвигах на полях сражений, Екатерина собирала вокруг себя сторонников, и к концу царствования Елизаветы Петровны оказалась главой «довольно большой партии». Между великим князем и женой еще случались минуты откровенности, и тогда наследник признавался: «Он чувствует, что не рожден для России; что ни он не подходит вовсе для русских, ни русские для него, и что он убежден, что погибнет в России»9. Как непохожи эти слова на программу, составленную для себя Екатериной.
«Сердце не предвещало мне счастья, – писала она, – одно честолюбие меня поддерживало». Когда Елизавета Петровна еще до свадьбы спросила будущую невестку, что та желает посмотреть в Петербурге, девочка ответила: «Ваше величество, я хотела бы проехать той дорогой, которой проехали вы 25 ноября 1742 года». То есть во время переворота. После вступления Екатерины на престол ее слова стали трактовать как предчувствие великой судьбы. «В глубине души моей было, не знаю что такое, ни на минуту не оставлявшее мне сомнения, что рано или поздно я добьюсь того, что сделаюсь самодержавною русскою императрицею»10, – писала она.
Приобретение полной власти для Екатерины, человека, не имевшего никаких прав на престол, было возможно только при условии смерти мужа. Таким образом, великая княгиня уже заранее рисовала картины будущего без Петра. Привыкнуть к этой мысли было нетрудно, ввиду «характера этого господина». Однако пока психические особенности наследника оставались известны лишь узкому кругу приближенных. Пройдет время, и они вызовут дружный ропот подданных. Возмущение закончится драмой в Ропше.
Можно ли было ее избежать? И если «да», то зачем? Чтобы на престоле России оставался монарх, с трудом проводивший грань между собственными выдумками и реальностью?
Жестокие вопросы. Но нам придется ими задаваться. Потому что тайна гибели Петра Федоровича – это не только точная дата смерти. Или имя настоящего убийцы. Как и имена тех, кто за ним стоял. Загадка глубже. Почему законный император, внук Петра I не смог сохранить корону? Был признан «чужим», отвергнут и убит?
Наш рассказ о неисполненном долге. Долге государя перед страной, и страны перед государем. О порванных связях. И, в конечном счете, о несчастной любви.
Глава 1. НАКАНУНЕ
Разгоревшаяся в центре Европы Семилетняя война (1756–1763 гг.) в течение долгого времени определяла интересы всех держав – участниц конфликта. С одной стороны, в схватку вступили Пруссия и Англия, с другой – Франция, Священная Римская империя, Саксония и Россия. Тот, кто поддерживал антипрусские настроения, был хорош для союзнических дипломатов. Тот, в ком сомневались, рисковал вызвать против себя настоящий заговор послов, как случилось с канцлером Алексеем Петровичем Бестужевым-Рюминым[1].
Хотя Россия на поле боя и сделала больше других для победы над прусским королем Фридрихом II, политически она оставалась самым слабым звеном альянса. Кабинет Елизаветы Петровны, ее окружение, двор оказались расколоты изнутри. Никто, кроме самой императрицы и подкупленных Версалем сановников, не был заинтересован в боевых действиях. Однако по мере того как армия одерживала победы, столкновение с Пруссией становилось все более популярным. При этом внимательный наблюдатель заметил бы известную нестабильность в настроениях общества. Стоило случиться крупному поражению – и в публике начинались разговоры против войны с «чужим» врагом.
Малейшее ухудшение здоровья царицы пугало Париж и Вену, ибо там понимали, что участие России в конфликте обусловлено единственно волей дочери Петра. Елизавета вкладывала в борьбу со «скоропостижным королем» весь жар своей натуры. 1января 1760 г. английский посол, сэр Роберт Кейт, доносил в Лондон: «Императрица заявила австрийскому посланнику, что… будет продолжать войну… даже если придется… продать свои платья и драгоценности»11. Для такой щеголихи, как Елизавета, громадная жертва!
Недовольная медлительностью и некомпетентностью сменявших друг друга фельдмаршалов, государыня собиралась лично возглавить армию. В одной из записок прежнему британскому послу, сэру Чарльзу Уильямсу, Екатерина не без издевки рассказывала: «Особа, у которой вы вчера считали приступы кашля, только и говорит внутри своих покоев, что сама примет команду над войском. Одна из ее женщин на днях ей сказала: возможно ли это? Вы – дама. Она ответила: мой отец ходил же в поход, думаете ли вы, что [я] глупее его? Та ответила: но он был мужчиной, а вы нет. Она вздумала рассердиться и не переставала говорить, что хочет сама идти на войну. Прибавляют, что бедная дама не только не в состоянии совершить такое безрассудное предприятие, но не могла бы взойти на свои лестницы без одышки»12.
В 1755 г. придворный художник Г. Преннер спешно закончил парадный портрет императрицы, писавшийся 11 лет, с 1744 г., на котором дочь Петра Великого и ее придворные дамы были изображены верхом и в «декольтированных» латах вороненой стали. Голову государыни украшал лавровый венок победительницы…
Наследники Елизаветы явно не одобряли происходившего, и пока не поздно, союзным дворам следовало наладить с ними отношения. Еще накануне падения Бестужева французский посол, маркиз Поль Лопиталь, сделал попытки сближения с великой княгиней, но вынужден был отступить. «Она до такой степени привязана к Англии, – доносил он в ноябре 1757 г., – что бесполезно пока пытаться что-либо предпринять… Я знаю, что она весьма расположена ко мне лично. Я мог бы уже даже попытаться найти с ней общий язык. Но я хочу еще подождать, чтобы быть более уверенным» 13.
Подождать стоило. Смены канцлера, полного разгрома сторонников проанглийской ориентации, к которым принадлежала великокняжеская чета, изоляции и унижения Екатерины. После дела Бестужева цесаревна готова была схватиться за любую протянутую руку. Союз с Туманным Альбионом не привел ее к власти. Британская дипломатия вообще оказалась вытеснена с русских придворных подмостков. Следовало искать новых связей. Как в России, так и за рубежом.
О том, в каком одиночестве оказалась наша героиня, не в последнюю очередь свидетельствует ее дружба с Екатериной Романовной Дашковой, третьей из племянниц нового канцлера – Михаила Илларионовича Воронцова. Их взаимная приязнь зародилась зимой 1759 г. и обычно трактуется как интеллектуальное притяжение двух изголодавшихся по утонченным беседам душ.
«Во всей России едва ли отыщется друг, более достойный Вас»; «Заклинаю, продолжайте любить меня! Будьте уверены, что моя пламенная дружба никогда не изменит Вашему сочувствию»; «Я люблю, уважаю, благодарю Вас и надеюсь, что Вы не усомнитесь в истинности этих чувств»; «Прости, мой неоцененный друг!»14. Это строки из записок великой княгини к Дашковой 1759 г. – начала 1762 г.
В мемуарах Екатерина Романовна писала, что в те времена во всей России не было женщин, кроме нее и цесаревны, занимавшихся «серьезным чтением», то есть глотавших тома Бейля, Монтескье, Буало и Вольтера. В этих условиях сама собой отпадала проблема приблизительного равенства возраста. Круг людей со сходными интеллектуальными потребностями был столь узок, что духовная близость заменяла возрастные интересы, и юная Дашкова легче общалась с 30летней великой княгиней, чем с собственными сестрами, Марией и Елизаветой, или другими придворными девушками-сверстницами.
«В ту же зиму великий князь, впоследствии император Петр III, и великая княгиня, справедливо названная Екатериной Великой, приехали к нам провести вечер и поужинать, – вспоминала Дашкова. – Иностранцы обрисовали меня ей с большим пристрастием; она была убеждена, что я все свое время посвящаю чтению и занятиям… Мы почувствовали взаимное влечение друг к другу… Великая княгиня осыпала меня своими милостями и пленяла меня своим разговором… Этот длинный вечер, в течение которого она говорила почти исключительно со мной, промелькнул для меня как одна минута»15.
Самой мемуаристке казалось, что такое внимание объясняется исключительно заинтересованностью гостьи в диалоге с умной собеседницей. Однако была и другая сторона монеты. Приезд великокняжеской четы в дом нового канцлера состоялся в опасное и шаткое время. 9 января 1759 г. прошел последний допрос Бестужева, но приговор пока не оглашали. Еще вчера сильная своими политическими связями и покровительством цесаревна оказалась одна. Некоторое время она фактически находилась под домашним арестом. Посещение Воронцова – победителя в схватке с прежним союзником Екатерины – знаменовало внешнее примирение супругов, состоявшееся по требованию августейшей тетки. Великой княгине было позволено появляться в свете, но лишь у приятных Елизавете Петровне людей.
Попав к Воронцовым и оказавшись в окружении враждебного клана, наша героиня чувствовала себя неуютно, с ней почти никто не говорил, и она – чтобы не потерять лицо – вынуждена была целый вечер поддерживать бесконечный диалог с младшей племянницей канцлера. К счастью для цесаревны, ее собеседница обнаружила глубокий ум и начитанность. Обеим не было скучно, и Екатерина приложила все усилия, чтобы удержать возле себя ничего не подозревавшую девушку. Если бы юная Воронцова покинула ее в этот вечер, супруга наследника осталась бы сидеть одна, ловя на себе недоброжелательные взгляды собравшихся.
В час встречи Екатерины со своей будущей подругой великая княгиня находилась в точке абсолютного падения. Обаяние, ум, заинтересованность, любезность – вот оружие, которое цесаревна пустила в ход, чтобы завоевать себе сторонников. «Очарование, исходившее от нее, в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток, которому не было и пятнадцати лет, мог ему противиться»16, – писала Дашкова.
Такое поведение скоро дало плоды. Первое восхождение заняло у Екатерины более десяти лет, второе – всего три года. Исследователи часто задаются вопросом, зачем молоденькая и восторженная девица Воронцова понадобилась 30летней, далекой от наивности цесаревне. И обычно отвечают, что при подготовке переворота Екатерине не помешала бы природная русская княгиня, крестница императрицы, племянница нового канцлера17. На наш взгляд, расчет был точнее. Великая княгиня обзавелась «своим человеком» во враждебном клане. Она уже содержала на жаловании фаворитку мужа, Елизавету Романовну Воронцову. Но это не могло считаться надежной гарантией от происков «метрессы» Петра Федоровича. Любовница питала надежду стать законной супругой великого князя. Об их планах следовало знать из первых рук. Сестра претендентки подходила как нельзя лучше. Из мемуаров Дашковой видно, что Петр благоволил к ней, хотя и считал «маленькой дурочкой». В ее присутствии говорилось много такого, над чем полезно было подумать нашей героине.
Недаром, рассказывая о своем щекотливом положении после ареста Бестужева, Екатерина обронила: «Что касается великого князя, то я… знала только, что он ждет с нетерпением моей отсылки и что он, наверное, рассчитывает жениться вторым браком на Елизавете Воронцовой… Ее дядя, вице-канцлер граф Воронцов… узнал планы своего брата, может быть, вернее своих племянников, которые были тогда еще детьми»18. Из этих строк следует: во-первых, что действиями фаворитки руководил отец, Роман Илларионович Воронцов; во-вторых, что его брат был об этом осведомлен; в-третьих, что «племянники» – братья и сестры «Романовны» – если и знали, то по молодости лет немногое. Стало быть, великая княгиня пыталась разведать, что им известно. А сделать это она могла только через юную тезку.
Тогда же, зимой 1759 г., возникло дело, способное ненадолго перекинуть мост между супругами. Но именно оно показало колоссальую разницу их «государственного» мышления. Речь шла о Курляндии, которую Елизавета Петровна, ничтоже сумняшеся, сосватала сыну польского короля Августа III, принцу Карлу.
Пока бывший фаворит Анны Иоанновны герцог Эрнст-Иоганн Бирон находился в ссылке в Ярославле, престол этого небольшого вассального Польше государства пустовал. «Получив от императрицы очередное заверение в том, что государственные интересы никогда не позволят России освободить герцога Бирона… король счел себя в праве поставить перед сенатом Польши вопрос: не пора ли рассматривать место правителя Курляндии как вакантное? – вспоминал Станислав Понятовский. – …1го января 1759 года Карл был официально и с большой помпой объявлен герцогом Курляндским»19.
До какой степени произошедшее отвечало интересам России? Империя давно втягивала Курляндию в сферу своей власти. Со времен Петра I герцоги не избирались без согласия Петербурга, а также без участия русских денег и русских войск. Хотя Польша обладала над Курляндией правами суверена, в реальности их нечем было подкрепить. Пустой престол в полунезависимом княжестве, хозяин которого находился в России под стражей, выглядел для Петербурга желаннее, чем занятый сыном польского короля. Поэтому шаг Елизаветы был, по меньшей мере, неожиданным.
С.М. Соловьев объяснил поступок императрицы тем, что обмен Курляндии на Восточную Пруссию, уже захваченную русскими войсками у Фридриха II, казался делом решенным. Государыня и ее советники считали, будто принц Карл просто переедет из Митавы в Кенигсберг. Поэтому Елизавета поручила своим дипломатам в Польше действовать в пользу королевского сына. При малом дворе случившееся вызвало бурю эмоций.
Вероятно, в последний раз Петр Федорович и его супруга одинаково реагировали на событие международной важности. Великий князь ненавидел Саксонскую династию, властвовавшую в тот момент в Польше и воевавшую с Пруссией. Он написал канцлеру Михаилу Воронцову запальчивое письмо о том, что императрице следовало бы сначала позаботиться о Голштинском доме – его третий дядя, принц Георг-Людвиг, больше подошел бы для курляндской короны. Канцлер показал послание Елизавете, и та велела отвечать отказом20.
Оскорбленный пренебрежением к своим родным и к себе лично, Петр запросился в загородную резиденцию Ораниенбаум. 5 января английский посол Роберт Кейт писал о дошедших до него слухах: «Великий князь подал императрице записку, в коей представляет, что ныне по достижении совершенных лет его можно почитать способным к собственным суждениям. Он не желает терпеть долее принуждения и стеснения, в коих ее величеству угодно содержать его, а посему просит дозволения удалиться в собственное его владение Ораниенбаум. Поначалу императрица была крайне оскорблена сим демаршем и повелела ему изложить все его резоны на бумаге, однако я слышал, что сие дело уже закончилось и заглушилось»21.
Вероятнее всего, именно об этом несостоявшемся «бегстве» говорят недатированные записки Петра тогдашнему фавориту Елизаветы – Ивану Ивановичу Шувалову: «Милостивый государь! Я вас просил через Льва Александровича [Нарышкина] о дозволении ехать в Ораниенбаум, но я вижу, что моя просьба не имела успеха; я болен и в хандре до высочайшей степени; я вас прошу именем Бога склоните ея величество на то, чтобы позволила мне ехать в Ораниенбаум; если я не оставлю эту прекрасную придворную жизнь и не буду наслаждаться, как хочу, деревенским воздухом, то наверно околею здесь со скуки и от неудовольствия»22.
Примерно тогда же Петр требовал отпустить его на родину, что в военные время было немыслимо. «Я столько раз просил вас исходатайствовать у ея императорского величества, чтоб она позволила мне в продолжении двух лет путешествовать за границей, – писал он Ивану Ивановичу, – и теперь повторяю это еще раз и прошу убедительно устроить, чтобы мне позволили»23. В результате наследника не пустили не только в Германию, но и в Ораниенбаум. Однако интересно само движение мыслей и чувств Петра. Для него дело о Курляндии стало сначала делом о бедных немецких родственниках, а потом о поездке на дачу.
Тот факт, что в данном случае Россия теряла контроль над обширной территорией, установленный еще Петром I, лежал как бы вне поля зрения цесаревича. Он даже не задумывался над этим. Его просто взволновало, что корона, которая могла достаться представителю Голштинского дома, уплыла к соперникам. Перед нами характерный способ мышления человека из маленького немецкого мирка, рассматривавшего подвластные земли как семейные владения, вне зависимости от их национального лица и исторической судьбы. Точно так же думал об Англии и Ганновере английский король Георг II. Сколько бы Петр ни прожил в России, а его коронованный кузен – в Великобритании, оба психологически оставались германскими владетельными князьями.
Екатерина мыслила иначе. Уступку Курляндии принцу Карлу она назвала отказом от русских интересов: «Говорили, что во всяком деле есть только два способа, которые следует избрать, это быть справедливым или несправедливым. Обыкновенно корысть производит последнее. В деле о Курляндии было справедливым возвратить детям Бирона то, что им предназначалось от Бога и природы. Если же хотели бы следовать корысти, то долженствовало (признаюсь, что несправедливо) беречь Курляндию и изъять ее из-под власти Польши для присоединения к России. Кто бы после этого рассуждения сказал, что нашли третий способ, по которому учинена несправедливость без извлечения из того и тени выгоды?»
Дальнейший пассаж выдает в великой княгине не только ученицу Бестужева, но и здравомыслящего политика, много раздумывавшего о положении России по отношению к ее соседям: «Отдали Курляндию принцу Карлу. Через это самое усиливается польский король, который, следуя политике, усвоенной им от отца своего, ищет только уничтожения свободы республики. Если он будет продолжать жить в Польше, то этого достигнет, в особенности поддерживаемый французскою партиею и нашим небрежением к сторонникам свободы и проч. Итак, я вас спрашиваю, что необходимее для России: деспотический ли сосед или счастливая анархия, в которую погружена Польша и которою распоряжаемся мы по своей воле? Петр Первый, лучше знакомый с делом, объявил себя… поручителем за свободу Польши и врагом того, кто посягнет на нее. Надобно, когда уж хочешь быть несправедливым, иметь выгоду быть таковым; но в деле о Курляндии, чем более о нем думаю, тем менее нахожу там здравого смыслу»24.
Трудно согласиться с С.М. Соловьевым, что такое мнение было высказано Екатериной «в неспокойном состоянии духа». Твердая и неизменная позиция по отношению к Курляндии как территории, входившей в орбиту русских интересов, будет свойственна ей и после восшествия на престол, до тех пор пока герцогство не станет частью империи. Никаких отступлений на этом пути и возвращения Курляндии под опеку Польши она не допускала.
Тот факт, что дочь Петра Великого своей рукой возвела на престол Курляндии польско-саксонского принца, выглядел как нарушение заветов отца. Процитированные строки относятся к январю 1759 г. Совсем недавно, во время бесед-допросов у императрицы по делу Бестужева, великая княгиня на коленях уверяла Елизавету, что не вмешивается в политику. Однако в записке звучит уверенный тон государственного деятеля, раздраженного явным просчетом. В 30 лет наша героиня была более зрелым политиком, чем двадцатый год управлявшая страной свекровь.
Покинув Петербург, бывший возлюбленный Екатерины польский посол Станислав Понятовский[2] продолжал скучать по великой княгине и жил надеждой на скорое возвращение. Родные и друзья порицали его за «фатовство», проявленное в России. Даже старая парижская приятельница, хозяйка модного политического и литературного салона мадам Мари Тереза Роде Жоффрен прислала бедному дипломату письмо с выговором. Родители надеялись выгодно женить наследника и уже приискали достойную партию, но печальный рыцарь ответил: «Я слишком хорошо себя знаю и уверен, что не могу сделать счастливой ни однужену, кто бы она ни была, и чем большими достоинствами и большей красотой она будет обладать, тем яростнее стану я упрекать себя в этом».
В марте 1759 г. разлученный с Екатериной Понятовский узнал о смерти маленькой царевны, Анны Петровны, отцом которой его считали. «Матери, согласно обряду русской церкви, пришлось поцеловать ручку своего мертвого ребенка перед тем, как он был предан земле», – с некоторым ужасом сообщал Станислав. Он разделял горе великой княгини, но не мог утешить ее на расстоянии. К этому примешивалось и чувство вины за совершенный грех – прелюбодеяние с замужней женщиной. Новый приезд в Петербург, которого так сильно жаждал варшавский изгнанник, стал бы для него возвращением к прежней жизни – то есть «фатовству» и смертным грехам.
Из мемуаров Понятовского следует, что буквально вся семья – родители и кузина с братом – стали поверенными его страданий. «Отцу нравилось беседовать со мной об объекте всех моих устремлений. Мать же несколько раз пыталась протестовать с позиций строгой религиозности, – вспоминал Станислав. – Она имела надо мной такую власть, так нежно любила меня и так глубоко огорчалась… что все это вместе довело меня до крайности».
Возлюбленный Екатерины принес покаяние некоему отцу Сливицкому и «поклялся ему отрешиться от того, что желал больше всего на свете, если только одно событие – единственное, могущее узаконить мои устремления, – не позволит мне удовлетворить их».
Событием, «могущим узаконить» стремления Понятовского, была смерть великого князя Петра, после которой Екатерина становилась свободной и получала право вторично выйти замуж. Не следует сразу представлять себе переворот и убийство. Слабое здоровье и разгульный образ жизни русского наследника были хорошо известны в дипломатической среде. Петру Федоровичу не прочили долгих лет. Именно на такой оборот рассчитывал влюбленный Станислав.
«Переломив себя, я известил об этом поступке великую княгиню, изложив ей подробно его мотивы, но ни словом не касаясь любви – самой верной и нежной. Моя страсть, мое чистосердечие и мое сыновье почтение, объединившись, внушили мне иллюзию того, что любовь эта может продолжиться. Да и великая княгиня не оскорбилась, видимо, ибо выразила готовность примириться с моей позицией». Эти душевные сдвиги относятся к весне 1759 г. и, без сомнения, должны были обрадовать не только матушку страдальца, но и тех, кто в Петербурге перлюстрировал его послания Екатерине. Согласие цесаревны на слова возлюбленного также выглядело весьма благоразумно.
«Великая княгиня продолжала писать мне, и я отвечал ей на имя Ивана Ивановича Шувалова; он сам предложил свои услуги, что было, конечно же, известно императрице Елизавете, рассчитывавшей знать содержание нашей переписки», – сообщал Понятовский. Августейшая свекровь полагала, что сможет контролировать жизнь лукавой невестки, читая ее послания. Таким образом, у Екатерины имелся не только постылый муж, отношения с которым были уже невосстановимы, но и официальный любовник, предусмотрительно удаленный из России. Наша героиня пребывала в вынужденной чистоте, ее связи казались абсолютно прозрачными для высочайшей наблюдательницы.
Однако великая княгиня давно наторела в установлении недозволенных контактов. У разлученных возлюбленных был и иной канал – барон Адольф-Зикфрид Остен, поверенный в делах Дании в Петербурге, через которого шла шифрованная корреспонденция. Благодаря такой изворотливости при варшавском дворе Понятовского считали «человеком действия» и даже слегка побаивались.
Между тем мемуары рисуют его скорее мягким, сентиментальным и созерцательным. Со старомодными представлениями о верности и трогательным стремлением мерить чужие чувства по своим собственным. «Два с половиной года моя привязанность хранила меня чистым от любого пятнышка», – признавался он. Друзья говорили: «Да ты не от мира сего!»
«Покидая Петербург, я увез с собой весьма недвусмысленное дозволение. Не задевая нашего взаимного чувства, оно давало мне известную свободу действий, необходимую, как принято думать, в моем возрасте. Дозволение это было подтверждено, много времени спустя, в письмах; я сохранил их.
Два года с половиной я не пользовался полученным разрешением; мои заверения в этом были неоднократны и абсолютно правдивы. Когда же я нарушил наконец суровое воздержание, то, движимый искренностью, несомненно, излишней, поспешил о том уведомить.
Стояло начало зимы. Вышедшие из берегов воды поглотили почтальона, везшего мое послание. Узнав о несчастье, я из дурацкого прямодушия повторил свою исповедь.
Мне было отвечено, правда, что подобной беды давно ожидали, но перенесут ее, ничего не меняя. Такого великодушия хватило, однако, ненадолго, меня вскоре заменил Орлов; несколько месяцев это от меня скрывали, однако письма делались все холоднее»25.
Таким образом, Понятовский считал, что его признание в неверности подтолкнуло Екатерину к новому возлюбленному. А промолчи он, и Орлов, возможно, не появился бы в окружении великой княгини. Несколько наивно, не правда ли?
Роковое письмо было отправлено в начале зимы 1760–1761 гг. Григория Григорьевича же стали замечать с весны 1759 г. Если нашу героиню и спровоцировало поведение Станислава, то не мимолетная измена, а случай с покаянием, когда прекрасный поляк из почтения к матери дал слово пастору не вожделеть возлюбленной до тех пор, пока она не станет свободна. Весной 1759 г., после смерти дочери, после ссылки Бестужева, одинокая и изгнанная даже из мечтаний любовника, Екатерина как никогда ясно понимала, что сделать себя свободной ей предстоит самой.
Бывают сражения, которые, не принеся успеха, дают армии больше, чем три виктории подряд. Благодаря им войска осознают себе цену, приобретают уверенность, а общество – чувство собственного достоинства. Семилетняя война отмечена кровавой звездой Цорндорфа едва ли не ярче, чем победой при Гросс-Егерсдорфе и взятием Берлина.
В январе 1758 г. новый главнокомандующий – генерал-аншеф Виллим Виллимович Фермор – занял Восточную Пруссию и овладел наконец Кенигсбергом. Летом его армия двинулась к столице неприятеля. Обеспокоенный, Фридрих II поспешил из Силезии навстречу русским. У села Цорндорф 14 (25) августа противники встретились, и король решил атаковать, несмотря на численное преимущество врагов. Его армия насчитывала 32 тыс. человек, Фермор располагал 42 тыс.
Однако в течение всей войны Фридрих сражался с превосходящими силами, уповая на выучку своих солдат и собственный талант. Впрочем, исследователи давно отметили, что прусскому королю противостояли слабые военачальники. Если бы противники монарха-полководца проявили больше тактических способностей, победы не дались бы ему так легко.
Цорндорф стал одновременно «торжеством» бездарности очередного «мирного» командующего – Фермора – и демонстрацией удивительной стойкости, мужества, возросшего мастерства остальной армии. Имея численное превосходство, генерал-аншеф в течение всего сражения не смог сосредоточить крупные силы ни на одном участке боя. Он расположил войска на такой тесной позиции, что, по словам самого Фридриха, ни одно ядро, «пущенное в сплоченные массы» русских «не пропадало даром». Участвовавший в сражении Андрей Тимофеевич Болотов с ужасом вспоминал, как каждый выстрел с прусских позиций стоил жизни десятку человек26.
Затем, после обстрела правого фланга противника, прусская пехота перешла в наступление, применив любимый Фридрихом II «косой строй». Королю удалось быстро перебросить на свой левый фланг 23 тыс. человек против 17 тыс. неприятеля. Однако русские успешно контратаковали и заставили прусаков попятиться.
Казалось, что при такой тесноте, наши воска обречены стоять сомкнутой стеной. Но Фермору удалось и здесь проявить свою полководческую «смекалку» – на освободившемся после обстрела пространстве он разбил гренадер группами, запоздало приказав отступить друг от друга как можно дальше. Поэтому, когда началась атака кавалерии, солдаты не смогли соединить строй и противопоставить лаве черных прусских кирасир ощетинившуюся штыками стену. Каре не получилось, русские просто встали спина к спине и отразили нападение. На поле образовалось кровавое месиво. 46 эскадронов, брошенных Фридрихом II на противника, вынуждены были отступить.
Это была почти победа. Но Фермор не понял произошедшего. После страшной атаки кавалерии, решив, что дело проиграно, он бежал с поля боя, бросив армию на произвол судьбы. Отдельные полки, не имея общего командования и возможности связаться друг с другом, продолжали сопротивляться в безнадежном положении. Хотя часть солдат, поддавшись страху, побежала и уже грабила обозы, остальная армия выстояла. Сражение началось в девять часов утра и продолжалось до глубокой ночи. Потери доходили до половины личного состава. Русские оставили на поле боя 13 тыс. убитыми. Но и число раненых составляло почти 12 тыс. Пруссаки лишились 11 тыс. человек27.
В конце битвы, удивленный тем, что значительная часть войск еще сражается, Фермор появился на поле боя, и… усугубил ситуацию, отправив прусскому фельдмаршалу – графу Дона – письмо, прося перемирия на три дня для погребения убитых и вывоза раненых. Такой шаг выглядел признанием поражения, и, основываясь на нем, Фридрих II объявил себя победителем. Однако то была пиррова победа. Русские оставили поле боя, но и пруссаки не решились закончить дело, когда растянувшаяся на семь верст армия неприятеля несколько часов шла мимо их позиций, вывозя раненых, а кроме того – 26 трофейных пушек и 10 знамен. Каждая из сторон считала, что она выиграла сражение. В русском и прусском лагерях были отслужены благодарственные молебны.
В рескрипте Елизаветы отмечался «дух мужества и твердости», проявленный ее армией. Однако отношение к командующему было иным. 25 августа, получив реляцию Фермора, императрица выразила крайнее неудовольствие. «Обнародуйте сей наш указ, дабы… те, кои по малодушию… не совсем исполнили свою должность, – писала императрица в рескрипте, – чувствовали, колико… несравненно благополучнее и завистливее жребий тех, кои с толикою славою… жизнь свою скончали, перед теми, кто оказал бесчестную робость»28.
Государыня справедливо негодовала на неумелых командующих. Но ведь каждого из них она выбирала сама, исходя из множества сугубо придворных причин, не имевших ничего общего с военной годностью кандидата. То были в полном смысле слова ее фельдмаршалы, воспитанные 20летним беспечным царствованием.
Цорндорф, как никакая другая битва, показал, что русская армия выросла и возмужала. Поколение молодых генералов и полковников как бы подпирало снизу, выдавливая старших, менее профессиональных начальников. Разница между Фемором, бросившим войска, и поручиком Григорием Орловым, оставшимся в строю, получив три ранения, состояла не только в личной храбрости, но и в чувстве ответственности. 30летние заметно начинали тяготиться 50летними, требуя освободить себе место «для дела». Повзрослевшая страна нуждалась в новом руководстве.
«Жизнь императрицы не может быть долгой, – рассуждал новый министр иностранных дел Франции герцог Этьен-Франсуа Шуазель в инструкции маркизу Лопиталю. – Малейшее отклонение в состоянии здоровья… послужит поводом к большим переменам в государстве»29.
Однако пока Елизавета была еще в силах доставить неприятности не только прусскому королю, но и своим временным союзникам. Русские войска продвигались к Данцигу, надеясь занять его и встать на зимние квартиры. Переход такого важного стратегического центра под контроль Петербурга встревожил Париж. Один из помощников Лопиталя, граф де Мессельер, вспоминал о событиях октября 1758 г.: «В это время она (Елизавета. – О. Е.) могла занять этот ганзейский город, на что соглашался его магистрат; но дворы Венский и Версальский поставили на вид Петербургскому, что это значило бы нарушить права Германской империи… В то же время французская армия овладела Франкфуртом-на-Майне, самым привилегированным из городов Германии. Это противоречие, по справедливости, поразило русское правительство, и императрица заявила своим союзникам, что, так как они хотят держать ее в строгой опеке, то она объявляет лично себя воюющей стороной против прусского короля и оставляет за собой безраздельно все, что ею будет завоевано»30.
Такой шаг указывал на желание Петербурга сохранить занятые земли, в первую очередь Восточную Пруссию. Если приглядеться к действиям русских войск в Померании – гуманное отношение к населению, разрешение коммерции в прежнем объеме, покровительство местной лютеранской церкви, открытие в Кенигсберге православного храма, а затем монастыря, чеканка немецкой монеты с надписью «Elisabeth rex Prussiae» – «Елизавета королева Пруссии» – создается впечатление, что императрица была не прочь удержать эти территории за Россией.
Прощупывая почву, Иван Шувалов попытался обсудить перспективу присоединения Восточной Пруссии с Робертом Кейтом. Шаг неосмотрительный, поскольку английский посол тут же донес о разговоре в Лондон, а оттуда вести быстро долетали до союзного британцам Берлина. «Я заверил господина Шувалова, что в таком случае война ничуть не приблизится к окончанию, – писал Кейт, – ибо я весьма заблуждался бы касательно характера короля Пруссии, ежели государь сей не предпочел бы погибнуть под руинами последнего своего города, нежели подчиниться столь позорным условиям… Захват Россией в полное владение сей провинции явится поводом для постоянной зависти других держав и источником распрей в Европе, поелику нет ни единого государства, незаинтересованного в том, чтобы предотвратить сие».
Кейт прекрасно понимал, что русские войска уже стоят там, где хотят остаться. Поэтому он постарался запугать фаворита солидарным недовольством бывших союзников и противников. «Ежели по неизбежной фатальности ныне и невозможно воспрепятствовать сему, тем не менее, все державы при первой же оказии будут стремиться вырвать у России ее добычу… Она возбудит против себя весь свет, ибо явно тем самым покажет свои намерения сделаться безраздельной хозяйкой не только мореплавания на Балтийском море, но и всей северной коммерции»31.
Цорндорф не мог служить весомым доводом в пользу русских притязаний. Требовались новые победы, чтобы дипломаты могли заговорить увереннее. Представленный Фермором на рассмотрение Конференции при высочайшем дворе план кампании 1759 г. был отклонен, а сам командующий заменен на генерал-аншефа Петра Семеновича Салтыкова, прибывшего в армию в июле 1759 г. Ему было предписано объединиться с австрийской армией. 26 июля русские части выступили из Познани к реке Одер. Менее чем через месяц они встретились с австрийцами во Франкфурте-на-Одере, создав тем самым непосредственную угрозу Берлину.
Фридрих II решил дать бой объединенной австро-русской армии, несмотря на ее превосходство в людях и артиллерии. 1 (12) августа пруссаки атаковали русских, стоявших на правом берегу Одера у деревни Кунерсдорф. С севера наши войска прикрывала болотистая низина, и прусский король повел наступление с юго-востока, охватывая левый фланг неприятеля. Фридрих попробовал вновь применить «косой» боевой порядок, однако условия местности не позволяли ему маневрировать. Фронт пруссаков оказался слишком узок из-за оврагов и ручьев, поэтому ни пехота, ни кавалерия полностью не могли развернуться. Сражение было проиграно, воины Фридриха обратились в бегство. Случайная пуля настигла короля, и только золотая готовальня, находившаяся в кармане камзола, спасла ему жизнь.
Уставшие от тяжелого боя русские и австрийцы не преследовали пруссаков. После сражения под Кунерсдорфом армия Салтыкова направилась в Силезию, где нанесла противнику еще несколько поражений. Настало время вновь заговорить о Восточной Пруссии. Союзники вели себя так, точно этот пункт претензий – для них полная неожиданность.
«Две победы, одержанные русскими, – писал министр иностранных дел Франции граф Шуазель, – произвели большую перемену в системе и политических устремлениях России. До этого времени Россия, казалось, действовала в Германии исключительно из дружбы и великодушия по отношению к венскому и дрезденскому дворам… Теперь Рссия недвусмысленно требует вознаграждения за военные издержки… Успехи привели ее к корыстным проектам… но разумная политика не должна позволить петербургскому двору воспользоваться преимуществами нынешнего положения»32.
В Версале были уверены: Россию, как в 1748 г., удастся отстранить от мирных переговоров, поскольку она – сторона вспомогательная, и ее услуги уже оплачены. Елизавета должна возвратить армию в границы империи, удовольствовавшись довоенной субсидией и не получив территориальных приращений.
Но императрица уже была научена горьким опытом прежних конгрессов. В марте 1760 г. негодующему Версалю возразили из Петербурга, что Россия имеет право на компенсацию, «тем паче, что нашим оружием одержаны многие славные победы над королем прусским». А Франция «свою войну с Англией от германской совсем отделила, в германской же довольствуется быть только вспомогательной державой»33. Это звучало как оскорбление. Париж воззвал к Вене. Однако австрийская императрица Мария-Терезия пошла на уступки русской союзнице. 21 марта 1760 г. был подписан договор, в котором обе стороны признавали права друг друга на территориальные возмещения убытков. Австрия получала Силезию и Глац, а Россия – Восточную Пруссию. Правда, при условии ее обмена на Курляндию.
Наиболее проницательные дипломаты уже догадывались, что последний пункт вставлен только для отвода глаз. Истинная же цель России – едва ли не вся Пруссия. Годом позже секретарь французского посольства в Петербурге Жан-Луи Фавье рассуждал «О системе в настоящей войне»: «Когда война затянулась, а вместе с тем увеличились издержки, субсидии уменьшились, о контрибуциях и зимних квартирах не было и речи, тогда… для продолжения войны пришлось искать более основательных поводов… Было предложено овладеть Пруссией».
В отличие от Кейта, Фавье считал этот план вполне осуществимым. «До сих пор Россия не участвовала ни в одном их общих конгрессов, которыми заканчивались большие европейские войны, – писал он. – Ныне же русский двор поставил для себя вопросом чести достигнуть того, чтобы играть одну из первых ролей в предстоящем конгрессе…
Польша станет ли спокойно смотреть на то, как Россия, посредством приобретения Пруссии, окончательно запрет ее со стороны Балтийского моря? …Польша, конечно, будет роптать, но она, по обыкновению, подчинится тому, чего не в состоянии избежать… Страх возбудить неудовольствие этой сарматской анархии еще никогда никого не останавливал…
Допустит ли это Порта? …Турки с давних пор слывут покровителями Польши и с давних пор никому не препятствуют ее притеснять…
Самые союзники России, не восстанут ли они против ее намерения овладеть Пруссией? Швеция, конечно, не без зависти увидит это распространение русских владений вдоль Балтийского моря; но… если петербургский двор и обратится к ней за согласием, то единственно для проформы. Пусть она откажет в этом согласии – и без него сумеют обойтись… С ней вообще немного советуются, а Россия – меньше прочих держав».
Однако оставались еще Вена и Версаль. Позиция этих главных игроков была сомнительна. «Венский двор, столь же заботливо удаляющий от себя русских [в мирное время], сколь усердно призывающий их на помощь в минуты опасности, неужели он без зависти станет смотреть, как те овладеют пунктом, откуда им легко будет… незваным проникнуть в Германию? А Франция? Не рискует ли она утратить все свое… влияние на севере, если Россия, покорив Пруссию, водворит в этой части Европы свой деспотизм?»34. Нет, ни о каком согласии союзников речи быть не могло.
Тем временем Фридрих II обложил Дрезден. Австрийцы одержали несколько побед в Силезии, а русские войска осенью подошли к Берлину. После недолгой осады, которой руководил давний друг и поклонник Екатерины, молодой генерал Захар Григорьевич Чернышев, 28 сентября гарнизон сдался. Были взорваны арсеналы, увезены артиллерия и оружие – 143 орудия, 18 тыс. ружей и пистолетов – взята контрибуция в размере 2 млн талеров. На помощь городу бросился Фридрих II, но русские части отступили, поскольку захват вражеской столицы носил больше политический, нежели военный характер. 5 ноября 1760 г. Лопиталь жаловался из Петербурга: «Взятие Берлина придало здешнему двору смелый, чтобы не сказать дерзкий тон»35.
Зиму 1761 г. великокняжеская чета прожила на удивление тихо. Со стороны могло показаться, будто в семействе Петра Федоровича царят безмятежное согласие, довольство и мир. Именно такое впечатление создается при чтении «Дневника статского советника Мизере» (под этим псевдонимом вел свои ежедневные записи Якоб Штелин).
10 января малый двор выехал в Ораниенбаум, надеясь пробыть в загородной резиденции чуть больше недели. «…Катанье в 12 маленьких салазках на дачу ее императорского высочества великой княгини за 7 верст от Ораниенбаума. Немного пасмурно. Частые падения в снег. Крики предостережения. Большое удовольствие и много смеха. Прекрасное положение фермы и любезная приветливость хозяйки, которая сама угощала итальянскими ликерами всех, приехавших в ее красивый круглый дом, возвышающийся на горе. Питье кофе и молока из фермы с черным хлебом и маслом».
На следующий день разыгралась вьюга со шквальным ветром, что не помешало параду. Карты сменялись музыкой и курением трубок. Штелин проводил время в обществе фаворитки – графини Воронцовой. А Екатерина не показывалась при дворе «усталая». 15 января. «Утро на охоте за лесными пулярками. Оттуда пешком на ферму великой княгини, где она угостила великолепным обедом с любезностью хозяйки. До обеда катанье с гор на лыжах. Катанье на коньках, игры. После обеда странная веселость его императорского высочества и всей компании. Бал в маленькой комнате, и никакой другой музыки, кроме человеческого голоса, со шляпой в руке вместо скрипки и шпагой вместо смычка».
В этой сценке Петр, как живой. Экстравагантные дурачества в узком кругу, свободное самовыражение и общая атмосфера непринужденности. Никто никому не мешает, все вполне довольны. «Вечером великая княгиня воротилась в Ораниенбаум, где стояли ледяные горы… Двор, великий князь и я отправились на новую ферму, приобретенную от гвардейского майора Казакова, отпраздновать новоселье прекрасным ужином и большим фейерверком в саду, а в зале – малым французским, изображавшим водяной бассейн, в котором разные животные метали огненные фонтаны».
Описание сглажено, и читатель не сразу догадывается, что ферма с фейерверками – это Сан-Эннюи (Sans Ennui) – новая дача Елизаветы Воронцовой, где законной жене не место, поэтому наша героиня и покинула веселую компанию, чтобы в одиночестве возвратиться в Ораниенбаум.
После воцарения Петра безмятежная «жизнь втроем» за городом будет продолжена, и вновь под пером Штелина она выглядит на удивление гармоничной. 17 апреля 1762 г. «Охота за оленем. Обед в Sans Ennui, на даче графини Воронцовой, в 5 верстах от Ораниенбаума. Оттуда прогулка верхом и в линейках на дачу императрицы. Вечером маневры двух корпусов… Большой ужин в Японском зале»36. Кажется, ничего не изменилось. Только раньше Петр ездил от супруги в гости к любовнице, а теперь вместе с фавориткой – визит вежливости к жене. Что вполне отвечало новому статусу каждого из членов треугольника. У Екатерины он явно понизился.
Создается впечатление, что приблизительно за год до смерти Елизаветы Петровны ее наследник наконец зажил без особых притеснений. Во всяком случае, в деревне. Его участие в государственных делах тоже возросло. Он даже мог позволить себе покинуть Конференцию при высочайшем дворе в знак несогласия с военными действиями против Пруссии. Тетушка, конечно, разгневалась. Но, чтобы подслужиться к будущему господину, сановники продолжали приносить ему на подпись журналы заседаний, в которых он не участвовал.
«До второго года Прусской войны, – рассказывал Штелин, – …великий князь присутствовал постоянно в Совете, учрежденном при дворе с самого начала этой войны, а летом, живя в Петергофе или в своем увеселительном дворце в Ораниенбауме, велел секретарю Дмитрию Васильевичу Волкову привозить к нему еженедельно протокол, прочитывал его, делал часто шутливые замечания и подписывал его. Но впоследствии, находя в протоколах резолюции Совета к сильнейшему нападению на прусского короля… стал он восставать против протокола, говорил свободно, что императрицу обманывают… что австрийцы нас покупают, а французы обманывают, и не хотел более подписывать протокол, но отсылал секретаря Волкова назад, приказав ему сказать Совету от его имени, что мы со временем будем каяться, что вошли в союз с Австрией и Францией»37.
Близкие сношения великого князя с Волковым послужили позднее поводом для обвинения последнего в шпионаже в пользу Пруссии. Дашкова описала неприятную сцену, случившуюся буквально через пару дней после кончины Елизаветы: «Однажды, когда я была у государя, он, к величайшему удивлению всех присутствовавших, по поводу разговора о прусском короле начал рассказывать Волкову (в предыдущее царствование он был первым и единственным секретарем Конференции), как они много раз смеялись над секретными решениями и предписаниями, посылаемыми Конференциею в армии; эти бумаги не имели последствий, так как они предварительно сообщали о них королю. Волков бледнел и краснел, а Петр III, не замечая этого, продолжал хвастаться услугами, оказанными им прусскому королю на основании сообщенных ему Волковым решений и намерений Совета»38.
Позднее, стараясь оправдаться, Волков в письме к Г.Г. Орлову назвал рассказ о публичной благодарности бывшего императора, «что я ему… все дела из Конференции сообщал», «великой ложью». Однако в таком случае неправду говорил и Штелин. Датский посланник А.Ф. Ассебург со слов Н.И. Панина подтверждал, как это ни странно, и рассказ Дашковой, и правдивость Волкова. «Он говорил во всеуслышание, – сообщал дипломат о Петре III, – что такой-то и такой-то из людей, состоявших при кабинете Елисаветы, помогали ему доставлять королю прусскому сведения обо всем, что здесь делалось в наибольшей тайне, хотя именно эти лица никогда не позволяли себе такой измены и держались совсем противоположного образа мыслей»39. Таким образом, в дипломатической среде было известно не только о пропрусских «настроениях», но и о пропрусских «действиях» наследника.
Петр никогда не скрывал своих чувств к Фридриху Великому. Кроме того, в дни войны он ощущал себя еще больше немцем, чем прежде, и гордился успехами прусского оружия. Саксонский посланник Прассе сообщал в 1758 г. о реакции наследника на известие о кровопролитной Цорндорфской битве. Вместе с полковником Розеном, привезшим рапорт командующего, прибыл слуга-немец, который рассказывал о сокрушительном поражении русских войск, за что был посажен на гауптвахту. Великий князь вызволил болтуна, сказав ему: «Ты поступил как честный малый, расскажи мне все, хотя я хорошо и без того знаю, что русские никогда не могут побить пруссаков». И, показывая на своих голштинских офицеров, добавил: «Смотри! Это все пруссаки. Разве такие люди могут быть побиты русскими?»40.
Вряд ли уместно в данном случае рассуждать о раздвоенности национальных чувств, присущей Петру Федоровичу. Им был сделан сознательный, твердый выбор не в пользу России. В феврале 1762 г., вскоре после восшествия на престол нового императора, очередной французский посланник в Петербурге Луи-Огюст Бретейль доносил в Париж о разговоре с Воронцовым: «Господин канцлер доверительно сообщил мне, что император признался ему, будто с самого начала войны он регулярно поддерживал личную переписку с королем Пруссии и что… всегда считал себя состоящим на прусской службе… Эта идея службы настолько засела в его голове, что в своих письмах к королю Пруссии он у него испрашивал для себя военные чины и достиг звания генерал-майора».
Так и тянет поиздеваться: генерал-майор Карл Питер Ульрих Голштинский, прусский резидент в Петербурге. Но в том-то и дело, что ничего смешного в сложившейся ситуации не было. Наследник сознавал себя доверенным лицом Фридриха II во враждебной стане. Это была игра, к которой Петр относился с недетской серьезностью. Его кумир считал невыгодным разочаровывать великого князя. «Король Пруссии заметил, что дает ему этот чин исключительно за его военные таланты, – заключал Бретейль. – …Я не представлял себе, что можно было когда-либо услышать что-либо более безумное»41.
То, что для французского дипломата выглядело безумием, Петр считал доблестью, благородством, преданностью, великодушием. Позднее его сына Павла будут в насмешку именовать Дон-Кихотом. Отец подходил для этого прозвища не меньше. Недаром граф Шуазель предостерег своего полномочного министра: «С таким человеком, как русский государь, необходимо обращаться как с ребенком или больным; его нельзя слишком сердить и доводить до крайности»42.
Уже после восшествия на престол в письме к Фридриху II от 30 марта 1762 г. Петр прямо признавал: «Вы хорошо знаете, что в течение стольких лет я вам был бескорыстно предан, рискуя всем за ревностное служение вам в своей стране, с наивозможно большим усердием и любовью»43. Все это еще не означает предательства, но подтверждает и факт переписки, и некоего «служения» Пруссии в момент войны. В чем оно состояло? Приведенные слова Петра вступают в противоречие с утверждением его биографа, будто великий князь ощущал себя «немцем на русской службе»44. Цесаревич ясно дал понять, что с детства считал себя зачисленным в армию Фридриха II.
Впрочем, реальность, как обычно, сложнее письменных признаний. О том, что наследник имеет постоянные прямые связи с Пруссией, знали и Елизавета Петровна, и Шуваловы, однако не препятствовали им. Почему? Во-первых, стараясь убедить тетку в неправильности избранного курса, великий князь щедро делился получаемой информацией. Во-вторых, существование дополнительного канала было полезно для возможных переговоров за спиной у союзников.
Петр читал берлинские газеты45. К нему, свободно минуя границы и посты, с театра военных действий приезжали прусские курьеры. «Обо всем, что происходило на войне, – писал Штелин, – получал его высочество… очень подробные известия с прусской стороны, и если по временам в петербургских газетах появлялись реляции в честь и пользу русского и австрийского оружия, то он обыкновенно смеялся и говорил: “Все это ложь: мои известия говорят совсем другое”.
О сражении при Торгау на Эльбе… прибыл к графу Эстергази курьер с известием, что пруссаки совершенно разбиты… Иван Иванович Шувалов написал в покоях ее величества к великому князю краткое известие о том. …Великий князь, прочитав записку, удивился и велел… сказать, что он благодарит за сообщенную новость, но еще не может ей верить, потому что не пришли его собственные известия… “Я давно знаю, что австрийцы любят хвастаться и лгать… Потерпите только до завтра, тогда я узнаю в точности, как было дело”. …На другой день утром… лишь только вошел я в комнату, как великий князь встретил меня словами: “Что я говорил вчера за ужином? …Хотя вечером в день сражения прусская армия и была в дурном положении, …но новое нападение генерала Цитена с его храбрыми гусарами и прусской артиллерией дало делу такой внезапный оборот, что король не только одержал совершенную победу над австрийской армией, но на преследовании потопил их бесчисленное множество в Эльбе”»46. Сведения Петра Федоровича действительно оказались точнее рассказа австрийского дипломата. И это ли не причина, заставлявшая Елизавету сквозь пальцы смотреть на переписку непутевого племянника с прусской стороной?
Глава 2. «ПЕРЕМЕНИТЬ НАСЛЕДСТВО»
В сущности, негласное разрешение Петру Федоровичу поддерживать связи с Фридрихом II преследовало ту же цель, что и позволение Екатерине обмениваться посланиями с бывшим возлюбленным в Польше. Из обоих каналов Елизаветой и ее окружением извлекалась полезная информация. До поры до времени эти нити не считали нужным обрезать.
Хотя роман в письмах с Понятовским продолжался еще некоторое время, Екатерина уже осознавала, что одно преклонение ее не удовлетворяет. Она искала силы. Не только физической, но и душевной. Пусть грубой, зато надежной, как камень. Силы, которая не позволила бы втоптать ее в грязь.
Эту силу подарил нашей героине Григорий Григорьевич Орлов. «Мужчина стран северных, – писал о нем секретарь французского посольства Клод Рюльер, – не весьма знатного происхождения, дворянин, если угодно, потому что имел несколько крепостных крестьян и братьев, служивших солдатами в полках гвардейских, был избран в адъютанты к начальнику артиллерии графу Петру Ивановичу Шувалову[3], роскошнейшему из вельмож русских… Выгода прекрасной наружности, по которой избран Орлов, скоро была причиною его несчастья. Княгиня Куракина, одна из отличных придворных щеголих, темноволосая и белолицая, живая и остроумная красавица, известна была в свете как любовница генерала, а на самом деле его адъютанта… По несчастью, он (Петр Шувалов. – О. Е.) застал его (Григория Орлова. – О. Е.). Адъютант был выгнан и, верно, был бы сослан навсегда в Сибирь, если бы невидимая рука не спасла его от погибели». По уверениям дипломата, эта рука принадлежала великой княгине, которая услышала историю несчастий Орлова.
В то самое время, когда Екатерина молча переживала свое разочарование в Понятовском, из пересудов фрейлин она узнала, что в трудных обстоятельствах не все отступают перед препятствиями, как Станислав. Окружавшие Екатерину женщины уверили свою госпожу, что «прекрасный несчастливец» достоин покровительства. Да и тот факт, что Елена Куракина избрала его, свидетельствовал в пользу достоинств Орлова. «Можно всякий раз, завязав глаза, принять в любовники того, который был у нее», – замечал Рюльер.
Через одну из горничных, Екатерину Ивановну Шаргородскую, царевна устроила себе тайное свидание с героем нашумевшей истории. «И Орлов, любимец прекрасной незнакомки, не зная всего своего счастья, был уже благополучнейший человек в свете. Что ж чувствовал он тогда, когда в блеске публичной церемонии увидел на троне обожаемую им красоту?»
Григорий Григорьевич сделался известен в столице, но не благодаря связи с великой княгиней. Он имел счастливое свойство привлекать к себе сердца товарищей, а щедрость и простота общения только укрепляли его позиции гвардейского вожака. «Вкус, привычка или обдуманный план, но он жил всегда с солдатами, и хотя по смерти генерала (Шувалова. – О. Е.) возлюбленная доставила ему место артиллерийского казначея с чином капитана, но он не переменил образа своей жизни, употребляя свои деньги, чтобы привязать к себе дружбою большое число солдат».
Орлова стали замечать, поскольку он вечно маячил где-то поблизости от Екатерины, стараясь обратить на себя ее внимание. Эта подробность тоже не ускользнула от Рюльера: «Он везде следовал за своею возлюбленною, везде был перед ее глазами». Однако крайняя осторожность позволила любовникам сохранить тайну. «Никогда известные сношения не производились с таким искусством и благоразумием… И только когда Орлов явился на высшей степени, придворные признались в своей оплошности, припомнили себе условленные знаки и случаи, по которым все долженствовало бы объясниться».
Оставалось только удивляться, как новый поклонник Екатерины, завоевав известность трактирными похождениями и молодечеством, сохранил секрет возлюбленной. Стало быть, не так прост был этот рубаха-парень, и великая княгиня знала, на кого положилась. «При дворе недоверчивом она жила без подозрения… между тем как целая Европа удивлялась благородству ее сердца и несколько романтическому постоянству»47.
Последнее замечание относится к связи с Понятовским. Несколько лет нашу героиню считали его верной и тоскующей дамой сердца. Не в ее интересах было открыто выходить из образа. Тем более что Елизавета и Шуваловы уже приучили себя к мысли, будто контролируют роман с польским дипломатом. Бедный Станислав стал для Екатерины чем-то вроде прикрытия. Не удовлетворившись официальным возлюбленным в изгнании, она завела еще и тайного.
Нам следует отметить осведомленность Рюльера, хотя он явно передает историю Орлова со слов людей, далеких от «солдат». Так, не попав в окружение знаменитых братьев, дипломат не обмолвился о службе Григория в армии и о его ранении под Цорндорфом. Зато ему было известно то удивление, которое вызвал у придворных «неожиданный» взлет главы гвардейских заговорщиков после переворота. Об этом же чувстве прозрения и оскорбленной гордости писала Дашкова, вспоминая, как застала Орлова в Петергофе на канапе, распечатывавшим конверты из Коллегии иностранных дел. «Моя грусть или неудовольствие (скорее и то и другое, так как я искренне любила императрицу), очевидно, отразились на моем лице… С той минуты я поняла, что Орлов был ее любовником, и с грустью предвидела, что она не сумеет этого скрыть»48.
Среди тех, кто прежде не считал нужным замечать Григория Григорьевича, а потом «спохватился», был и новый французский посланник в Петербурге Луи-Огюст Бретейль. Уже после переворота он писал 9 октября 1762 г.: «Орлов отменно красивый мужчина. Он уже несколько лет как влюблен в царицу, и я припоминаю, что однажды она показала мне его, представляя чуть ли не посмешищем и рассказывая о сумасбродных его чувствах. В остальном, как говорят, это не более чем тупое животное»49. Оставим «тупое животное» на совести дипломата, уверившего себя, будто великая княгиня тайно вздыхала по нему. В целом слова подтверждают отзыв Рюльера – гвардейский капитан повсюду следовал за Екатериной, но его считали не более чем донкихотствующим воздыхателем.
Скандальный роман с Еленой Степановной Куракиной – одной из первых красавиц двора – описывали практически все дипломаты, касавшиеся возвышения Григория Григорьевича. «В круг обязанностей Орлова входило разносить любовные записки, – сообщал секретарь французского посольства Мари-Даниэль Корберон, собиравший сплетни уже в 1770х гг. – Но Орлов был слишком молод, чтоб исполнять в данном случае роль наперсника, а княгиня слишком опытна, чтобы пропустить незамеченными счастливые достоинства Орлова. Она сделала его своим любовником и поздравила себя с этим выбором. Юный адъютант был молод, красив и силен. В нем уже замечались задатки твердого и своеобразного характера, который вполне определился впоследствии и который с того времени он начал смело выказывать. Граф Петр [Шувалов] требовал прекращения свиданий с Куракиной. Орлов не желал дать подобного обещания. На него одели оковы, но и это не смогло сломить его упорства. В наказание за строптивость его отправили на войну с Германией»50.
Если Рюльер вообще не слышал об участии Орлова в прусской кампании, то Корберон уже зацепил эту информацию, но решил, будто адъютанта наказали, послав на фронт. На самом деле Григорий, родившийся в 1734 г., по окончании Сухопутного шляхетского корпуса был направлен поручиком в армейский пехотный полк. Трижды раненый при Цорндорфе, он не покинул поля боя и даже взял в плен любимого флигель-адъютанта прусского короля, графа Фридриха-Вильгельма Шверина. Вместе с ним Орлова направили залечивать раны в Кенигсберг, занятый русскими войсками. Молодые люди подружились и везде появлялись вместе51.
Знатного пленника почти не стерегли, но для вида приставили к нему двух армейских поручиков – Орлова и его двоюродного брата, Степана Зиновьева. «Сии три молодца были тогда у нас первые и наилучшие танцовщики на балах и как красотою своею, так щегольством и хорошим поведением привлекали на себя всех зрение», – вспоминал коротко знавший Григория в Кенигсберге Андрей Тимофеевич Болотов52.
Прибыв в 1759 г. в Петербург, Григорий получил должность адъютанта при фельдмаршале Шувалове. Полагаем, что дружба с полковником Шверином сыграла при этом назначении не меньшую роль, чем боевые отличия. Она как бы сама по себе подтверждала благовоспитанность и необходимый образовательный уровень, делавший простого служаку человеком, достойным более высокого круга.
И тут мы сталкиваемся с давно укоренившейся традицией воспринимать Орловых как необразованных и диких гвардейских офицеров крайне сомнительного происхождения. «Больша часть заговорщиков – почти нищие бедняки, поручики и капитаны, завсегдатаи кабаков и игорных притонов»53, – писал Бретейль. Таково расхожее мнение, которому за недостатком источников в свое время поддался А.С. Пушкин.
В черновой редакции «Замечаний о бунте» Е.И. Пугачева он назвал Орловых «потомками стрельца Адлера, пощаженного Петром Великим за его хладнокровие перед плахой». Эти сведения были позаимствованы поэтом из «Истории Петра III, императора России», созданной дипломатическим агентом Людовика XV в Петербурге – Жаном-Шарлем Лаво. Там сообщалось: «Григорий Григорьевич Орлов был родом из Пруссии. Его дед по фамилии Адлер служил стрельцом в царствование Петра Великого; он оказался замешан в одном мятеже, был приговорен в 1698 г. к отсечению головы и был обязан своим спасением только хладнокровию, с которым он отодвинул головы своих товарищей, которые Петр собственноручно рубил, чтобы расчистить себе место на плахе, где должна была отскочить и его собственная голова»54.
Яркая, броская легенда, как бы отражающая фамильные черты Орловых – дерзость, удаль, бесчувственность по отношению к поверженным и… низкое происхождение. Однако сохранившиеся источники: родословные росписи, писцовые и переписные книги – показывают иную картину. Первые упоминания о роде Орловых относятся к XV в., достоверные же сведения имеются с начала XVII в. Орловы жили близ Новгорода и отмечены как владельцы поместья, то есть дворяне. Их дядя (а не дед) Иван Никитич Орлов действительно служил стрелецким начальником. Что же касается деда – Ивана Ивановича – то он был стряпчим. Его сын Григорий, впоследствии новгородский губернатор, и стал отцом героев переворота 1762 г.55
После смерти отца в 1746 г. братья получили в наследство 2 тыс. душ и владели домом в Москве на Малой Никитской улице56, что соответствовало благородной семье среднего достатка. Мнение Рюльера о «нескольких крестьянах» было намеренно создано информаторами дипломата – кругом Н.И. Панина и Е.Р. Дашковой – желавшими представить своих политических соперников Орловых выходцами из гвардейских низов. Братья получили приличное образование: Григорий и Алексей обучались в Сухопутном шляхетском корпусе. А.Т. Болотов вспоминал, что, по предложению Григория, молодые офицеры вздумали поставить в Кенигсберге трагедию М.В. Ломоносова «Демофонт». Затея по неизвестным причинам сорвалась, однако само развлечение как раз в духе шляхетского корпуса, где воспитанники часто упражнялись на театральных подмостках.
Поэтому общение с Григорием никак не роняло великую княгиню до кабацкого уровня. Екатерина справедливо предположила, что если ради мимолетного увлечения Куракиной адъютант Шувалова не побоялся оков, то ради нее он может рискнуть головой. Она нуждалась в серьезной военной опоре. Такую опору обеспечивали братья Орловы – признанные вожаки гвардейской молодежи. Коротко знавший Григория в Кенигсберге Болотов описал впечатление, которое тот производил на офицеров: «Он и тогда имел во всем характере своем столь много хорошего и привлекательного, что нельзя было его никому не любить»57. Когда Орлов и Болотов вновь встретились в Петербурге, Григорий, по словам приятеля, «был тогда уже очень и очень коротко знаком государыне императрице… и набирал для нее и для производства замышленного… переворота»58 подходящих людей.
Об руку с поисками новой опоры при дворе и в гвардии шло осторожное прощупывание контактов в дипломатической среде. Новый английский посол Роберт Кейт не мог играть при Екатерине той же роли, что и Чарльз Уильямс. И по робости самого дипломата, и по его склонности весьма мягко отзываться о великом князе, «щадить самолюбие» царевича, как впоследствии скажет еще один секретарь французского посольства, Жан-Луи Фавье. Такое поведение не было изменой царевне со стороны британского представителя, ведь и предшественник поддерживал малый двор в целом. Только сэр Чарльз считал Екатерину сильной фигурой и ориентировался на нее. У Кейта не было оснований думать так же – на его глазах произошло «падение кредита» великой княгини. И он постарался сблизиться с наследником, тем более что тот выказывал любовь к союзнику Англии – Фридриху II.
У версальского же кабинета не было шансов склонить Петра Федоровича на свою сторону. Волей-неволей приходилось искать подходы к его жене. «Говорят, великий князь не любит нас, французов, – отмечал Фавье. – Я думаю, что это правда. После немцев первое место в его сердце занимают англичане, нравы и обычаи которых ему сроднее наших. К тому же лондонский кабинет всегда относился к нему чрезвычайно мягко и осторожно, а кружок поселившихся в Петербурге и пользующихся большим почетом английских негоциантов выказывает много к нему уважения. Сам он со многими из них общается скорее как с друзьями, чем как с кредиторами. Его считают преданным интересам Пруссии, и я этому верю»59.
Однако и сближение с великой княгиней было болезненным. Лопиталя не без оснований обвиняли в интригах, приведших к высылке Понятовского. Поэтому Версаль не рассчитывал, будто Екатерина сделает шаг навстречу прежнему посланнику. Требовался новый игрок. Маркиз был немолод и часто жаловался на нездоровье. Ему подыскивали помощника. Выбор пал на 27летнего драгунского полковника Луи Огюст Ле Тоннелье, барона де Бретейля, который хорошо зарекомендовал себя в качестве дипломатического представителя в Кельне. Помимо деловых качеств, он обладал репутацией сердцееда.
Герцог Шуазель советовал Бретейлю проявить к супруге великого князя максимум любезности. Ему даже было сказано, что после его приезда в Петербург «принцесса Екатерина должна перестать грустить по Понятовскому». Последнее рассматривалось как средство пресечь всякую британскую «инфлюэнцию». «Было бы крайне нежелательно, чтобы Англия вернула себе прежнее влияние при русском дворе и оторвала бы Россию от союза с Францией», – говорилось в инструкции молодому дипломату 1 апреля 1760 г.
В то же время всякое замешательство в Петербурге, переворот, волнения, смена власти считались выгодными для Франции. Бретейлю предписывалось разузнать побольше об Иоанне Антоновиче, чья кандидатура казалась Людовику XV более желанной, чем пруссак Петр Федорович. «Говорят, что у князя Ивана значительная партия и что народ, считая его русским, будет повиноваться ему охотнее, чем немецкому принцу. …Так как Его Величество не брал на себя обязательств поддерживать порядок в пользу великого князя, он не должен противиться тому, что разрушило бы этот порядок… Королю даже приятнее было бы видеть на русском престоле князя Ивана… Смута, могущая возникнуть в России… может быть только выгодна королю, так как она ослабила бы русское государство и по той еще причине, что во время смуты, которую легко было бы растянуть, соседним державам нечего было бы бояться русских».
В начале лета 1760 г. Бретейль в должности полномочного министра прибыл в Петербург. 29 июня он получил аудиенцию у Елизаветы, а затем официально представился великокняжеской чете. Разговаривая с Екатериной, молодой дипломат отметил, что ее «замечательные качества» хорошо известны королю, который заверяет великую княгиню в «дружбе и почтении». В ответ дипломат услышал именно те слова, которых ожидал. Екатерина заявила о полном доверии к новому министру. «Хотя я, – как она добавила, – и не знаю вас». Последнее можно было счесть за куртуазный намек, чрезвычайно обрадовавший Шуазеля.
Великая княгиня без обиняков пожаловалась Бретейлю на неблаговидную роль Лопиталя в удалении Понятовского, и на недружелюбие французских дипломатов. «Если бы хотели меня узнать немного лучше, а не оскорблять меня жестокого, то имели бы возможность вполне убедиться, что я желала лишь нравиться Его Величеству… Я уже давно искала случая высказать свои чувства королю»60, – повторяла она. «Меня воспитывали в любви к французам. Я долго оказывала им предпочтение. Ваши услуги должны мне вернуть это чувство». Иными словами, если дипломат поспособствует возвращению Понятовского, в душе Екатерины воскреснут нежные сантименты к Франции. «Я хотл бы передать весь этот тон, – доносил он о своей собеседнице, – всю ловкость и страстность, которые великая княгиня вложила в этот разговор, но, быть может все это означает… лишь протест страсти перед препятствием»61.
Казалось, дела стартовали хорошо. Однако в самом начале пребывания в России Бретейль допустил промах. Ему предписывалось, «не шокируя открыто чувств великой княгини, избегать готовности исполнять ее желания». То есть не отзываться дурно о прежнем возлюбленном, но и не содействовать его возвращению. Тем не менее Екатерина настаивала, и Бретейль, а за ним Шуазель готовы были пойти на поводу у ее желаний. Герцог на свой страх и риск, не уведомив Людовика XV, начал хлопоты. А молодой полномочный министр поспешил рассыпаться перед великой княгиней в заверениях: «Его Величество, будучи большим христианином, не только не воспрепятствует возвращению графа Понятовского в Петербург, но будет содействовать успеху тех мер, которые примутся для убеждения короля (Польши. – О. Е.) снова вручить Понятовскому свои дела».
Как на грех об этом стало известно Елизавете Петровне. Она приказала канцлеру Воронцову обратиться в Версаль с требованием не покровительствовать поляку. Людовик XV был разгневан самоуправством Шуазеля, и дело остановилось. Как следствие императрица рассердилась на Бретейля, а Екатерина обманулась в нем. Сам дипломат, поняв, как щекотливы отношения с малым двором, постарался держаться от него на расстоянии.
Зато ему удалось решить другую, куда более важную для Франции задачу. Король рекомендовал Бретейлю напомнить канцлеру о том, что его долг казне парижского союзника составляет 150 тыс. червонцев. «Скажите графу Воронцову, – настаивал Людовик XV, – что… если бы признание долга, который числится за ним, состояло в том, что этот удар (занятие русскими войсками Данцига. – О. Е.) был бы отстранен, то и тогда я счел бы эти деньги хорошо употребленными… Пустите в ход все возможное влияние на него, чтобы он помешал занятию русскими этого города, свобода которого так необходима для свободы Польши»62.
Связанному долговыми обязательствами перед Версалем Воронцову ничего не оставалось делать, как убедить Елизавету, будто оккупация Данцига нанесет непоправимый ущерб союзническим отношениям. Императрица отступила, немало удивив своих генералов, считавших захват города необходимым. Первый успех только ободрил Бретейля. Он начал добиваться обещания вывести русские войска из Восточной Пруссии после заключения всеобщего мира. Для помощи к нему был прислан опытный дипломат Жан-Луи Фавье, занявший должность секретаря французского посольства. Вообще, в конце войны штат этого учреждения в Петербурге весьма пополнился.
Совместными усилиями дипломатам удалось уговорить Воронцова, а через него – Елизавету во имя грядущего мира отказаться от притязаний на Восточную Пруссию. Взамен России обещали компенсацию затрат на войну. Выплаты предусматривались из кармана Фридриха II. Но разоренная Пруссия не могла платить. А Франция, понеся тяжкие поражения на американском континенте, где лишилась большинства колоний, тоже не имела денег. Следовательно, России были даны заведомо неисполнимые обещания. Не понимать этого императрица и канцлер не могли.
Обратим внимание: еще задолго до возвращения Петром III завоеванных территорий Фридриху II Россия отказалась от них по настоянию союзников. В сущности, жест Петра, так оскорбивший русское общество, ничего не менял. Победы, одержанные на поле боя, елизаветинская дипломатия уступила за суммы, которые были давно потрачены.
Закономерен вопрос: собиралась ли русская сторона выполнять взятые на себя обязательства? Возможно, советники императрицы считали нужным пойти на словесные уступки ради сохранения союза? А после победы, сославшись на то, что другие члены альянса не следуют пунктам соглашения, отказаться от них? Во всяком случае, это был самый простой путь. Ведь за годы войны шкуру неубитого прусского медведя столько раз наново подбивали дипломатическими бумагами…
В июне 1761 г. в Петербург вернулась княгиня Дашкова, проведшая около года с родными мужа в старой столице. Вскоре ее дружеские отношения с великой княгиней восстановились, что не слишком понравилось Петру Федоровичу. Видимо, он считал, что вся родня фаворитки как бы уже принадлежит ему, тем более что Екатерина Романовна была его крестной дочерью. Во время первого же посещения Ораниенбаума наследник сказал ей: «Если вы хотите здесь жить, вы должны приезжать каждый день, и я желаю, чтобы вы были больше со мной, чем с великой княгиней».
По словам Дашковой, она постаралась всячески уклониться от этой чести и при случае пользоваться именно обществом цесаревны, «которая оказывала мне такое внимание, каким не удостаивала ни одну из дам, живших в Ораниенбауме». Заметив дружбу двух начитанных женщин, Петр однажды отвел Дашкову в сторону и произнес знаменитую фразу: «Дочь моя, помните, что благоразумнее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умами, которые, выжав весь сок из лимона, выбрасывают его вон». По мнению мемуаристки, эти слова «обнаруживали простоту его ума и доброе сердце».
Живя в Ораниенбауме, на приволье, наследник задавал свои любимые праздники в летних лагерях, где много курили, пили пиво, говорили по-немецки и играли в кампи. Такие развлечения казались Екатерине Романовне глупыми и скучными. К счастью для нее, сестра-фаворитка не настаивала, чтобы Дашкова наносила ей визиты. В сущности, они были чужими людьми.
«Как это времяпрепровождение отличалось от тех часов, которые мы проводили у великой княгини, где царили приличие, тонкий вкус и ум! – восклицала княгиня. – Ее императорское высочество относилась ко мне с возрастающим дружелюбием; зато и мы с мужем с каждым днем все сильнее и сильнее привязывались к этой женщине, столь выдающейся по своему уму, по своим познаниям, и по величию и смелости своих мыслей»63.
В одной из автобиографических зарисовок наша героиня так описывала Дашкову этого времени: «Она была младшей сестрой любовницы Петра III и 19 лет от роду, более красивая, чем ее сестра, которая была очень дурна. Если в их наружности вовсе не было сходства, то их умы разнились еще более: младшая с большим умом соединяла и большой смысл; много прилежания и чтения, много предупредительности по отношению к Екатерине[4] привязывали ее к ней сердцем, душою и умом. Так как она совсем не скрывала этой привязанности и думала, что судьба ее родины связана с личностью этой государыни, то вследствие этого она говорила всюду о своих чувствах, что бесконечно вредило ей у ее сестры и даже у Петра III»64.
Раз в неделю Екатерине позволялось навещать царевича Павла, который оставался с бабушкой-императрицей в столице. «В те дни, когда она знала, что я нахожусь у Ораниенбауме, – отмечала Дашкова, – она на обратном пути из Петергофа останавливалась у нашего дома, приглашала меня в свою карету и увозила к себе; я с ней проводила остаток вечера. В тех случаях, когда она сама не ездила в Ораниенбаум, она меня извещала об этом письмом, и таким образом между великой княгиней и мной завязалась переписка и установились доверчивые отношения, составлявшие мое счастье, так как я была так привязана к ней, что, за исключением мужа, пожертвовала бы ей решительно всем»65.
Вслед за обменом книгами и журналами подруги перешли к весьма неосторожному обмену мыслями, которые носили явный отпечаток государственных планов. «Вы ни слова не сказали в последнем письме о моей рукописи, – обижалась в одной из записок Екатерина. – Я понимаю ваше молчание, но вы совершенно ошибаетесь, если думаете, что я боюсь доверить ее вам. Нет, любезная княгиня, я замедлила ее посылкой лишь потому, что хотела закончить статью под заглавием “О различии духовенства и парламента”…Пожалуйста, не кажите ее никому и возвратите мне как можно скорее. То же самое обещаюсь сделать с вашим сочинением и книгой»66.
Сама Дашкова тоже направляла подруге заметки, касавшиеся «общественного блага», правда, не подписывая их, то ли из скромности, то ли из осторожности. Впрочем, Екатерина отлично понимала, кто автор понравившихся ей политических пассажей, и не скупилась на похвалы: «Возвращаю вам и манускрипт, и книгу. За первый я очень благодарна вам. В нем весьма много ума, и мне хотелось бы знать имя автора. Я с удовольствием бы желала иметь копию с этой записки… Это истинное сокровище для тех, кто принимает близко к сердцу общественные интересы»67.
Документы, о которых говорили подруги в переписке, не сохранились. Однако не трудно догадаться, чему они были посвящены. Рюльер, неплохо знакомый с обстановкой в доме канцлера Воронцова, сообщал о его младшей племяннице: «Она видела тут всех иностранных министров, но с 15ти лет желала разговаривать только с республиканскими. Она явно роптала против русского деспотизма и изъявляла желание жить в Голландии, в которой хвалила гражданскую свободу и терпимость вероисповедания. Страсть ее к славе еще более обнаруживалась… Молодая княгиня с презрением смотрела на безобразную жизнь своей сестры и всякий день проводила у великой княгини. Обе они чувствовали равное отвращение к деспотизму, который всегда был предметом их разговора, а потому она и думала, что нашла страстно любимые ею чувствования в повелительнице ее отечества»68.
Страсть Дашковой к парламентаризму уже после переворота подтверждал английский посол, граф Джон Бёкингхэмпшир, приводя ее слова: «Почему моя дурная судьба поместила меня в эту огромную тюрьму? Почему я принуждена унижаться в этой толпе льстецов, равно угодливых и лживых? Почему я не рождена англичанкой? Я обожаю свободу и пылкость этой нации»69.
Обмениваясь планами будущих преобразований, наши дамы пустились в весьма опасную игру. Первой свою оплошность заметила Екатерина. В случае ознакомления с ее рукописями третьего заинтересованного лица, например канцлера Воронцова, великой княгине грозили крупные неприятности. Она сама дала врагам материал, на основе которого можно было осуществить ее высылку. Поэтому, допустив неосторожный шаг, Екатерина испугалась.
«Несколько слов о моем писании, – обращалась она к Дашковой. – Послушайте, милая княгиня, я серьезно рассержусь на Вас, если Вы покажите кому-нибудь мою рукопись, исключительно вам одной доверенную. На этот раз я не делаю исключения даже в Вашу пользу, особенно в силу того убеждения, что жизнь наша не в нашей воле. Вы знаете, как я верю вашей искренности; скажите же мне по правде, неужели вы с этой целью продержали мои листки целые три дня, что можно было прочесть не более как в полчаса. Пожалуйста, возвратите их мне немедленно, ибо я начинаю беспокоиться, зная по опыту, что в моем положении всякая безделица может породить самые неблагоприятные последствия»70.
Рассуждения Екатерины о «разнице церкви и парламента», посланные Дашковой и с таким трудом возвращенные назад, не сохранились. Речь могла идти о нецелесообразности предоставления духовенству мест в гипотетическом парламенте, как это и произошло в Уложенной комиссии 1767 г., когда только две категории населения не получили возможности направить депутатов: крепостные крестьяне и священнослужители. Тогда правительство Екатерины II опасалось, что после секуляризации церковных земель обиженное духовенство попытается оказать сопротивление ее политике.
Любопытный Рюльер отметил стремление семьи канцлера сблизить младшую племянницу с наследником: «Сестра ее, любовница великого князя, жила, как солдатка, без всякой пользы для своих родственников, которые посредством ее ласкались управлять великим князем, но по своенравию и неосновательности видели ее совершенно неспособною выполнить их намерения. Они вспомнили, что княгиня Дашкова тонкостью и гибкостью своего ума удобно выполнит их надежды и хитро… употребили все способы, чтобы возвратить ее ко двору, который находился тогда вне города… Но так как она делала противное тому, чего от нее ожидали, то и была принуждена оставить двор с живейшим негодованием против своих родственников и с пламенною преданностью к великой княгине»71.
Таким образом, французский дипломат располагал сведениями, будто дядя-канцлер желал предложить Петру Федоровичу более умную и оборотистую племянницу, чем обожаемая «Романовна». Он намекал на обострение отношений княгини с фавориткой, что и привело к отъезду первой из Ораниенбаума. Эти слова Рюльера задели Дашкову, и в комментариях на его книгу она пометила: «Я не ссорилась с сестрой и могла легко руководить ею, а через нее и государем, ежели бы захотела принимать какое-либо участие в их отношениях друг к другу»72.
Княгиня подчеркивала, что сама сделала свой выбор. Вернее выбор сделала Екатерина – она постаралась обольстить тезку и возбудить в ее сердце чувство горячей любви. Это было тем легче, что, по признанию нашей героини, «Дашкова от самого почти ребячества ко мне оказывала особливую привязанность»73.
Если в словах Рюльера есть хоть тень правды, великая княгиня должна была очень испугаться перспективы появления у супруга вместо толстой и недалекой «Романовны» амбициозной, целеустремленной фаворитки. Петр, как помним, поначалу охотно звал только что приехавшую в Петербург Дашкову в гости, а вот сестра как будто избегала встреч с ней и не настаивала на ее компании, ведь в покои Елизаветы Воронцовой в любой момент мог зайти великий князь и, застав там младшую племянницу канцлера, заинтересоваться ею.
Такое общество было не по вкусу Дашковой, и цесаревна, больше подходившая интеллектуально, сделала все возможное, чтобы стать идолом для подруги. Она приковала чувства молодой княгини, превратив последнюю в свою фаворитку. В отношениях двух женщин было много от куртуазной игры «кавалер – дама». Дашкова посвящала подруге поэтические послания и получала самые лестные благодарности.
«Какие стихи и какая проза! – восхищалась великая княгиня. – …Я прошу, нет, я умоляю вас не пренебрегать таким редким талантом. Может быть, я не совсем строгий Ваш судья, особенно в настоящем случае, моя милая княгиня, когда Вы… обратили меня в предмет Вашего прекрасного сочинения»74. «Я с наслаждением ожидаю тот день, который вы обещали провести со мной на следующей неделе, и при том надеюсь, что вы будете почаще повторять свои посещения, так как дни становятся короче»75.
Судя по запискам, неясные признаки недовольства семьи проявились в конце лета 1761 г. Именно тогда Дашкова короткий период старалась избегать настойчивых приглашений цесаревны. Сама мемуаристка очень деликатно обошла вопрос о разлуке с любимой подругой: «Когда настало время вернуться в город, порядок вещей изменился. Я не видела больше великой княгини, и мы обменивались только довольно частыми записками»76. Однако след конфликта с родней остался не только в сочинении Рюльера. Смутные отклики на него заметны и в переписке с великой княгиней. Вероятно, дядя-канцлер намекнул, что от подобной дружбы страдает репутация Дашковой.
«Что же касается до вашей репутации, она чище любого календаря святых, – посмеивалась Екатерина. – Я с нетерпением ожидаю нашего свидания». Но дамы явно заигрались. «Я только что возвратилась из манежа и так устала от верховой езды, что трясется рука; едва в состоянии держать перо, – сообщала цесаревна в другой записке. – Между пятью и шестью часами я намерена ехать в Катерингоф, где я переоденусь, потому что было бы неблагоразумно в мужском платье ехать по улицам. Я советую вам отправиться туда в своей карете, чтобы не ошибиться в торопливости своего кавалера и явиться в качестве моего любовника. Мы можем пробыть вместе по обыкновению долго, хотя не останемся ужинать»77.
Возвращение в Петербург должно было положить конец частым встречам наедине. Ведь в городе великокняжеская семья постоянно находилась на виду. О неудобстве такого житья писал применительно к Петру Федоровичу Фавье: «Зимний дворец, в котором они (великий князь с великой княгиней. – О. Е.) живут восемь месяцев в году, имеет вид огромной деревянной клетки. Он весь сквозной, так что ни войти, ни выйти из него нельзя иначе, как чтоы все видели… В течение целой зимы он не что иное, как приличная тюрьма»78.
Поэтому Екатерина могла встречаться с подругой только у всех на глазах. Однако и в городе Дашковой удалось обратить на себя внимание. «Она поселилась в Петербурге, – писал Рюльер, – …обнаруживая в дружеских своих разговорах, что и страх эшафота не будет ей никогда преградою… Она гнушалась возвышением своей фамилии, которое основывалось на погибели ее друга»79.
Орлов и Дашкова появились в окружении великой княгини почти одновременно и предназначались ею для общего дела, хотя и не знали друг о друге. Опять Рюльер весьма точен: «Сии-то были две тайные связи, которые императрица (Екатерина. – О. Е.) про себя сохраняла, и как они друг другу были неизвестны, то она управляла в одно время двумя партиями и никогда их не соединяла, надеясь одною возмутить гвардию, а другою восстановить вельмож [против Петра]»80.
То, что молодая княгиня не ведала о гвардейских сторонниках своего обожаемого друга, не значит, будто наследник ни о чем не догадывался. Одна из часто мелькающих на страницах исследований сцена из мемуаров Дашковой говорит об обратном. Во время званого обеда на 80 персон, где присутствовала и Екатерина, великий князь «под влиянием вина и прусской солдатчины» позволил себе угрозу, ясную очень немногим. Полагаем, что сама героиня мемуаров до конца дней так и не осознала истинного смысла слов цесаревича.
«Великий князь стал говорить про конногвардейца Челищева, у которого была интрига с графиней Гендриковой, племянницей императрицы Елизаветы. …Он сказал, что для примера следовало бы отрубить Челищеву голову, дабы другие офицеры не смели ухаживать за… родственницами государыни. Голштинские приспешники не замедлили кивками головы и словами выразить свое одобрение». О ком говорил Петр? Уж явно не о Челищеве с Гендриковой.
И тут Дашкова подтолкнула разговор к крайне опасному вопросу: «Я никогда не слышала, – заявила она, – чтобы взаимная любовь влекла за собой такое деспотическое и страшное наказание…
– Вы еще ребенок, – ответил великий князь…
– Ваше высочество, – продолжала я, – вы говорите о предмете, внушающем всем присутствующим неизъяснимую тревогу, так как, за исключением ваших почтенных генералов, все мы… родились в то время, когда смертная казнь уже не применялась.
– Это-то и скверно, – возразил великий князь, – отсутствие смертной казни вызывает много беспорядков…
– Сознаюсь… что я действительно ничего в этом не понимаю, но я чувствую и знаю, что ваше высочество забыли, что императрица, ваша августейшая тетка, еще жива».
Чтобы прервать неприятный диалог, великий князь просто показал Дашковой язык. «Он делал это и в церкви по адресу священников, – замечала Екатерина Романовна. – …Эта выходка доказывала, что он на меня не сердится». Для мемуаристки диалог с Петром шел о смертной казни как о юридическом феномене. А вот цесаревна поняла подоплеку брошенных мужем слов, недаром она на следующий день хвалила стойкость подруги и отзывалась о ней «самым лестным образом». «Я не могу не улыбаться, думая о вашем доказательстве, – писала Екатерина в одной из эпистол Дашковой, – очень честном с вашей стороны против такого слабого противника. Ваша горячность в защиту истины и справедливость не будет забыта»81.
«Так как среди приглашенных было много гвардейских офицеров, – вспоминала Дашкова, – …то этот разговор стал вскоре известен всему Петербургу и вызвал всеобщие и преувеличенные похвалы по моему адресу… Этому маленькому обстоятельству… я обязана тем, что у меня составилась репутация искренней и твердой патриотки, и, благодаря этому некоторые офицеры не колеблясь облекли меня своим доверием»82.
Обратим внимание на последний аккорд диалога с наследником: «Ваша августейшая тетка еще жива». То был солидарный вздох множества сердец. Дашкова высказала мнение собравшихся. С каждым днем здоровье Елизаветы становилось все хуже, она почти не выходила, и страх нового царствования проявлялся поданными уже открыто. Датский посланник А.Ф. Ассебург замечал: «Елизавету оплакивали еще прежде ее смерти… Общество, видя в Петре III человека жестокого (не по природе, а в силу того убеждения, будто воин не должен поддаваться состраданию), человека трусливого, ненадежного, с горем узнало о кончине столь доброй государыни»83.
Однако прежде, чем душа Елизаветы отлетела, вокруг ее постели разгорелся последний акт борьбы, связанный с наследованием престола. 23 июля 1761 г. Бретейль сообщал в Париж: «Уже несколько дней назад императрица причинила всему двору особое беспокойство: у нее был истерический приступ и конвульсии, которые привели к потере сознания на несколько часов. Она пришла в себя, но лежит. Расстройство здоровья этой государыни очевидно»84.
С 30 августа до ноября 1761 г. австрийский посол Мерси д’Аржанто только дважды видел Елизавету Петровну в театре. «Умственные и душевные силы императрицы исключительно поглощены известными близкими ей интересами и совершенно отвлекают ее от правительственных забот, – писал он. – …Когда изменение черт лица все заметнее заставляет ее ощущать невыгодное приближение старости, она так близко и чувствительно принимает это к сердцу, что почти вовсе не показывается в публике»85.