За год до победы Поволяев Валерий
– Если бы я мог – рассказал бы! Но не могу, не имею права.
Из горячего возбужденного лета Москва вкатилась в затяжную сырую осень, из осени – в зиму: ноябрь был уже зимним месяцем – снег, морозы, синие секущие ветры, коротенькие, словно бы метрами отмеренные дни – колесо природы не останавливалось ни на минуту. Близился 1940й год.
Снова запахло порохом, на этот раз не на Востоке – на Западе, на границе с Финляндией. Флот наш, всегда вольно чувствовавший себя в мелкой Балтике, сейчас находился под прицелом – не было замка, который мог бы запереть флот за оградой, чтобы корабли находились в безопасности, замок был нужен, и для этого требовалась финская земля.
Наши пробовали обменять землю на землю – взять себе территорию для того, чтобы повесить замок, не очень много, взамен отдавали земли куда больше, в два раза больше, но финны, понимая, что означает такой «ченч», от обмена отказались наотрез.
На границе постоянно вспыхивала стрельба – били из пулеметов, из винтовок, из пистолетов, из новомодного оружия, которое было и у финнов, и у нас – из автоматов, иногда даже бухали орудия и снаряды с тяжелым бултыханьем устремлялись то в одну, то в другую сторону.
В лесах, в густотье деревьев гнездились кукушки, одетые в белые халаты и потому в сумраке коротких дней почти невидимые; кукушки стреляли метко, зло – многие части не досчитались своих воинов.
В «Комсомолке» ругались: надо же, Ленин со Сталиным предоставили Финляндии независимость, не стали мелочиться – отдали им все, даже села на перешейке, где уже двести с лишним лет живут русские, а финны в ответ не могут совершить простой «куп де грас», выделить кусок камней на берегу – да не бесплатно! И еще палят из всего, что может палить, в елки насажали кукушек… Тьфу! Статьи «Комсомолки» были гневными, хлесткими.
26 ноября 1939 года расположения наших частей были накрыты огнем финской артиллерии, огонь был плотный, как при хорошем наступлении. Уж не хотят ли финны накатить свою машину, управляемую бароном Маннергеймом, на советскую землю? Барон, кстати, был опытный военный, русской выучки, воспитанный на заветах Суворова, на свою же голову выучили белобрысого, – плюс ко всему, он знал нашего солдата, знал его слабости, знал, чем силен российский солдатик… Барон был не дурак.
В одну из ноябрьских ночей телетайп «Комсомолки» долго не давал отбоя, – а раз телетайп не дает отбоя, значит, номер не может быть подписан, на месте сидела половина редакции, куковала, гоняла чаи и вела патриотические разговоры, – такое было и перед Хасаном и перед Халхин-Голом…
«Ну что, неужели снова война?» – невесело размышлял Пургин, он был дежурным по военному отделу, каждый отдел держал сейчас на работе по человеку, на случай непредвиденных ночевок были заготовлены одеяла и подушки; в буфете образовали НЗ – десяток буханок хлеба, который постоянно обновляли – хлеб быстро черствел, – спирт, добытый по блату, твердую, как железо, копченую колбасу, рыбные и мясные консервы, мешок картошки, мешок макарон.
– Осаду держать можно долго, – мрачно пошутил Данилевский, оглядев пищевые запасы редакции.
«Финляндия, Финляндия… На этот раз – Финляндия, – Пургин лег на диван, сцепил за затылком пальцы, закрыл глаза – сквозь выколотую дыру в стеклянном абажуре лампы бил резкий свет, выключать лампу было нельзя – в любой миг могли прийти, позвать, – да что там! – ежу понятно, что Финляндия!»
Он вздохнул – понимал: раз война, то снова начнется оформление на фронт, пройденное повторится, – но до бесконечности оно повторяться не может, где-то обязательно случится срыв. Ошибок он не совершил пока ни одной, но дело ведь может быть не только в нем, а в ком угодно, в курьере, в наборщике, в Данилевском, в знакомом прохожем, случайно встретившемся на улице. Надо было что-то предпринимать. Но что?
Поздно ночью по телетайпу пришел документ, который все ждали и без всякой вычитки отдали прямо в набор, – вычитывали уже по гранкам – тем более, в тексте могли быть поправки, их решили вносить прямо в набор.
Жирные, со смазывающейся невысохшей красной гранки Пургин держал в подрагивающих руках – это был приказ войскам Ленинградского военного округа о переходе границы, подписанный командармом второго ранга Мерецковым и четырьмя членами Военного совета – Ждановым, Вашугиным, Мельниховым и Птухиным.
Свет лампы, словно прожектор, проникающий сквозь выколотую дырку абажура, раздражал, заставлял слезиться глаза. «Значит, все повторяется, – тупо колотилосьв голове, – снова война, снова оформление, снова возврат на круги своя…»
«Шуты гороховые из финской правящей клики, – читал Пургин, не вникая в текст, – господа каяндеры и компания уже давно запродали свободу и независимость своего государства и народа своим империалистическим хозяевам. Они уже давно силятся превратить Финляндию в очаг враждебных нападений на СССР, на славный город Ленина»…
– Шуты гороховые, правящая клика, – вслух повторял Пургин, – военные товарищи в выражениях не стесняются. Сильно сказано! – Его тело внятно чувствовало опасность. Такое часто бывает на войне – тело само ощущает опасность и подсказывает, где есть спасительная щель, даже более – подсказывает, как надо действовать, действует само. – Война, снова война…
В ту ночь он уснул только на рассвете, когда жиденькая серая сукровица просочилась сквозь форточку в большую, пропахшую пылью и мышами комнату военного отдела, усталый, размятый, с неясной болью в груди.
Первый бросок наши части совершили удачно, с песнями сшибая с сосен кукушек, переворачивая окрашенные в белый маскировочный цвет финские пушки и танки, выкуривая из мелких окопов чужих солдат в меховых кепках с длинными козырьками – легкая победа вызвала хмельное ощущение, будто поднесли хорошего холодного шампанского, – а потом все остановилось – войска увязли в бесконечных трескучих снегах, в холоде, разваливающие пополам толстые, в обхват, деревья, в угрюмых лесах, откуда, словно из преисподней, выскакивали летучие отряды финских лыжников.
Свои леса финны знали лучше, чем мы, пленных не брали, жестокость их удивляла даже бывалых, привыкших самим быть жестокими людей.
– Финн, он – сущая сволочь, – услышал как-то Пургин по радио рассказ бойца, едва уцелевшего в резне, устроенной летучим отрядом – отряд налетел внезапно, будто вытаял из снегов, ножами вырезал почти всех, – а на привал расположилась полурота связи, имелась такая воинская единица, – и беззвучно ушел в снега, будто его и не было, только на поляне остались лежать солдаты со вспоротыми животами; солдату тому повезло: отлучился по малому делу, и это спасло ему жизнь, – вроде бы белый человек; а настоящий волк волчара, он хуже японца, который сам себе вспаривает живот, он много хуже японца – японец сам себе это делает, другим предлагает только от случая к случаю, а финн, он может и голову отрезать, и яйца, и пальцы – по отдельности, и каждый палец в рот засунуть, и руки отрубить, а уж живот распахнуть пополам – для финна это самое милое дело.
В газетах замелькали снимки заснеженных противотанковых рвов, красноармейцев в валенках и ватных брюках, лыжников и замерзшей военной техники, один корреспондент напечатал воронку от огромной авиационной бомбы – яму глубиной в два человеческих роста, вышибающую на коже гусиный холодок – это надо же, до чего дошли умы, специализирующиеся на смерти, – такая бомба может снести половину города… В свежем земляном срезе воронки виднелись ровные торцы бревен. Разгадка была проста – бомба попала в блиндаж, вывернула наружу его потроха и людей, потому воронка и оказалась такой глубокой.
– Война, война, как ты надоела, все от тебя устали, – Пургин стиснул ладонями виски – у него сдавали нервы, стол перед ним поплыл в сторону, он стиснул виски сильнее – Хасан, Халхин-Гол, теперь финны. Сколько же выпадает на долю человека и сколько он должен выдержать? Как продержаться? Может, начать пить таблетки, порошки или какую-нибудь настойку валерьянового корня, пустырника, мяты… Еще чего там есть?
За свои нервы Пургин опасался – внутри у него все расстроилось, и внешне он сдал – в двадцать с небольшим лет в его голове заблестели серебряные нити, лоб пошел морщинами, спереди неожиданно начали выпадать волосы – процесс старения, видимо, может начинаться в любом возрасте – все зависит от того, что у человека внутри, какой сцеп, и часто ли в сердце возникает тоска…
Схема аккредитации – если, конечно, посыл на фронт необученных, по-городскому одетых и по-городскому обутых – в пальтишки с холодными бараньими воротниками и узконосые щегольские штиблеты на рыбьем меху людей можно назвать аккредитацией – была старой: Пургин по звонку из организации, о которой все говорили шепотом, исчез, через неделю после него на Карельский перешеек отбыл Толстолобов – специально приписанный к секретариату корреспондент, медлительный губастый парень с желтыми неприятными зубами и сонным взглядом. Пургин его не любил. Но перо у Толстолобова было, и Пургин это признавал.
Весельчак на фронт не поехал – сдавало сердце, он свалился в обморок прямо в редакции и его отвезли домой. Страшное дело, у Весельчака обозначилась та же хворь, что и у Пургина, – ослабели ноги, тряслись руки, из головы сыпалась перхоть, спереди образовались две залысины.
Редакцию начало лихорадить – о войне писали много, в народе надо было поддерживать патриотический дух, из ЦеКа шли накачки – давай! давай! давай! – главный приезжал со Старой площади заведенным, тоже давал накачки, а материалов не хватало – приходилось ощипывать другие газеты, смотреть, что оставалось в загашниках телеграфного агентства, заказывать статьи на сторону: Данилевскому и Георгиеву было не позавидовать – крутились, как заведенные, Весельчак, быстро пришедший в себя, несколько раз ночевал на диване Пургина.
Из-за нехватки материалов главный кинулся в ПУР – помогите! Тот выдал на фронт несколько розовых командировок. Весельчак на фронт больше не поехал – вместо него ездил Серый.
От Пургина не было никаких вестей.
13 марта 1940 года в двенадцать часов дня по ленинградскому времени – впрочем, по московскому тоже, разницы между ленинградским и московским временем не было – война окончилась. Пургин появился в «Комсомолке» в тот момент, когда по телетайпу шли полосы с условиями договора: вот то-то отводилось Советскому Союзу, а это оставалось Финляндии – потери в войне окупались с лихвой.
Данилевский сидел на месте, читал телетайпную ленту. На скрип двери даже не обернулся. Спросил:
– Что? Свежая полоса?
– Свежая полоса! – спокойно подтвердил Пургин.
Развернувшись на старом скрипучем кресле, Данилевский развел руки в стороны:
– Ну и ну!
– Ну и ну! – подтвердил Пургин.
– Живой? Целый?
– Живой, целый. – Пургину сделалось тепло оттого, что он видит серое постаревшее лицо Данилевского, добрые, часто помаргивающие глаза, потухшую обслюнявленную папиросу, зажатую краем рта – трубку Данилевский, выходит, уже бросил… – …портсигар пришелся к месту? – не удержался Пургин от вопроса.
– Чередую. То трубку смолю, то достаю из кармана портсигар. Снимай пальто, показывай новый орден. Давай помогу снять пальто! – Данилевский поднялся с кресла.
Пургин подставил Данилевскому руки, чтобы тому было удобнее стянуть за рукава пальто, Данилевский, кряхтя, стащил – пальто у Пургина было старое, тяжелое, из бобрика, на вате.
– Глядишь, на старости лет смогу этим подзаработать, – прокряхтел Данилевский, повесил пальто на крюк. – Швейцар из меня ого-го какой! Ну-ка, поворотись-ка, сынку!
Пургин послушно повернулся. К гимнастерке у него были привинчены три старых ордена, один – Красного Знамени, два – Ленина, нового ордена не было.
– Та-ак, – огорченно произнес Данилевский, – значит, награды не удостоился… Плохо поработал.
– Я же не за орденами езжу, – сказал Пургин, – раз на раз не приходится. Коли не дали, значит… – он сделал отодвигающий жест рукой, будто тыльной стороной ладони смахнул со стола лист бумаги, – значит, не заслужил. Все правильно.
– Извини, Валя, – Серый, обхватив Пургину, притянул его к себе, – старею, глупости начал говорить. Главное, ты жив! Поработать не хочешь?
– Хочу, – признался Пургин, – по работе соскучился.
– Может, напишешь что-нибудь об итогах войны, о том, что горькому Кузеньке горькая и песня.
– Чего-то ты стихами начал говорить, – Пургин засмеялся, он снова находился на своем месте, в комнате, к которой привык, дышал особым редакционным воздухом, что снился ему по ночам.
– Не стихи это – пословица. Я тут недавно старый сборник нашел, там есть и пословицы на уровне Монтеня и Дидро.
Пургин взял стопку бумаги и заперся у себя в комнате. Полежал немного на диване, ощущая боками знакомые железные пружины, диван пора было менять, но он был кожаный, дорогой, такие диваны просто не списываются, они на таком строгом счету, что на списание каждого нужно постановление Совнаркома. Услышал стук своего сердца – оглушающе громкий, радостный.
Где-где, а здесь он чувствовал себя в безопасности, здесь он защищен.
Итоги финской войны. Итак, что мы имеем с гуся? К Советскому Союзу отошел Карельский перешеек с Выборгом и Выборгским заливом – это для того, чтобы повесить и замкнуть замок, о замке говорили давно, флот без него не может жить спокойно, Карельский перешеек – главное приобретение Советского Союза; отошла железная дорога от Выборга до Сортавалы – Магкасельги – Суоярви, – значит, эта дорога стала советской целиком, продолжения у нее нет, в Суоярви рельсы кончаются костылями, вбитыми в землю, нашей стала вся земля вокруг Ладожского озера – северное и западное побережья, бывшие раньше финскими, а также территория от Куолоярви к востоку до старой границы, полуострова на севере Рыбачьего и Среднего – пространство, которое на оленях или танке не объехать – надо облетать самолетом. Полуостров Ханко вместе с рыбными заливами и земляными укреплениями тоже стал почти что нашим – он отошел к нам в аренду. Пока не тридцать лет, дальше будет видно.
Пургин изучил телетайпную ленту, несколько раз прочитал ее от первого слова до последнего, прикинул по карте, что отошло к нам и какие это сулит выгоды, взял подшивки «Красной звезды» и «Правды» – краснозвездинцы в военных делал – профессионалы, правдинцы же всегда копали глубоко, свои прогнозы выверяли на сильных мира сего; выводы утверждали на Старой площади: краснозвездинцы и правдинцы не ошибались, Пургин прочитал их материалы, потом сел за стол и махом, на одном дыхании написал статью. Написал так, как будто у него из рук вырывали перо, и он писал в последний раз в жизни – рассказал о горечи и радостях войны, о том, как тело чувствует пулю – это происходит задолго до того, когда пуля с жутковатым сырым звуком проткнет мышцы, как плачут бойцы, когда складывают в рядок Семена, Петра и Ивана, еще двадцать минут назад пускавших по кругу одну самокрутку, чтобы затянуться перед атакой, рассказал, что значит на фронте письмо любимой девушки или маленькая посылочка матери, в которой лежат варежки и десяток конфет. Пургин писал с вдохновением – эти вещи были понятны каждому. О другом он писать не мог. Следом написал о разделе земель, о том, что значит для советского японца Выборгская железная дорога…
Потянулись дни, которые слились в один – они были похожи друг на друга, словно близнецы – полубессонная, с пропадениями в явь, а потом снова с коротким нырком в удушливую темную одурь, ночь за ночью – тусклый рассвет с гомоном воробьев, которых раньше не было, воробьи поселились под правдинской крышей недавно и жутко горланили, дрались, чивками, потом был чай и письменный стол – Пургин снова начал писать стихи и это у него получалось, он уже договорился с «Молодой гвардией» об издании отдельной книжки; затем рабочий день, свернутый, как тугая пружина, в рулон, без единого проблеска, без минуты отдыха, он был сжат предельно, потом шумный вечер, подписание номера и тишина, всегда кажущаяся страшноватой после дневного шума, за вечером снова полубессонная, с явью, перемежающейся с неявью, ночь. Ох, как болели и ныли в ней усталые кости, как дурно и беспорядочно колотилось громкое сердце, какие только мысли не приходили в голову.
Март после памятного тринадцатого числа поплыл, в красках исчезла белесая вялость, воздух прозрачнел, серые, словно бы присыпанные пылью облака, которые никогда не украшали московское небо, будто бы смело метлой – всю вторую половину марта светило солнце, снег таял, на глазах превращался в глубокие лужи, в бурные ручьи, размывающие асфальт, звонко тенькала капель, и радостно орали вороны и воробьи.
Прохожие старались не ходить под крышами – выгребали на свободную, нетеневую сторону тротуара: со срезов крыш срывались огромные сосульки и приземлялись на асфальте с бомбовым свистом. В Москве насчитывалось несколько погибших, несколько с тяжелыми ранениями, как на войне, лежали в больницах.
Интересно, что таким людям писали в истории болезни, в бюллетене? «Контужен сосулькой»? Или какой там еще может быть диагноз? «Нанесено глубокое проникающее ранение острым твердым предметом, именуемым сосулькой»?
– Весна света, – восхищенно бормотал, глядя в окно, Данилевский, – настоящая весна света. Как у Жуковского.
Георгиев неодобрительно смотрел на своего шефа, – он не любил весну, мрачно щурился, уголки губ у него резко уползали вниз, делали подбородок совсем крохотным, детским, глаза темнели от убийственной иронии – Георгиеву не терпелось поддеть шефа, но он боялся, шеф ведь мог и укусить – язык у него был подвешен неплохо, хотя раз на раз не приходилось.
– Какие краски, – продолжал восхищаться Данилевский, – карнавал, фейерверк! От сини режет глаза, от солнца хочется счастливо зареветь, грязный снег чист, как сахар, брат Георгиев! – Данилевский вздохнул. Словно бы что-то почувствовав – и верно Данилевский почувствовал: от Георгиева исходили вялые унылые токи, от его взгляда серело синее небо и переставали беситься птицы, а цветы, если бы они были, завяли бы, Данилевский обрубил разговор о весне света и перешел на производственную прозу: – Ладно, все это – поэтические слюни, изюм, выковырнутый из манной каши. Пора, дед, к хлебу насущному.
Под хлебом насущным он имел в виду телетайп – Данилевский был дежурным редактором, а дежурные за телетайпом следили особенно пристально, всякий раз ожидая от него сюрпризов, – не дай бог пропустить какую-нибудь крохотульку в десять строк, за которую завтра будут снимать штаны.
Три аппарата располагались в душной глухой комнате, запираемой на замок, работали все три, медленно выдавливая из себя ленту, – раз работают все три – значит передают что-то из Кремля либо со Старой площади, понял Данилевский, оборвал ленту у одного аппарата, давшего пропуск, потом у другого, стал читать прямо в телетайпной. У третьего до пропуска было еще далеко, он только что начал отстукивать страничку.
– Так, так, так, – пробормотал Данилевский, подслеповато щурясь. Пальцами протер очки – указ, значит…
Передавали Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении званий Героя Советского Союза бойцам и командирам, отличившимся в финской кампании.
– Так, так, так, указ, значит… – повторил Данилевский, просматривая фамилии. Фамилии ему не были известны. Красноармеец, старший сержант, комбриг, красноармеец, еще красноармеец. – Много простого брата, из народа, – отметил Данилевский, – это хорошо.
Присвоение шло по родам войск. Сталин выделил по пять звезд всем войскам, участвовавшим в кампании, – пехоте, летчикам, артиллеристам, морякам. Об этом Данилевский слышал в ПУРе, на совещании.
«Указ займет полгазеты, – недовольно подумал Данилевский, – начать его надо на первой полосе, продолжить на второй. Если понадобится – отдать под него всю второю полосу. Не хватит – отдать часть третьей, но все помесить в одном номере». Надо было снимать материалы, свободного места в номере не имелось, а для указа нужна была не дырка в сто строк – эту дырку Данилевский еще бы нашел, – а целая дыра, дырища.
Он пошел к главному посоветоваться, не то ведь вытащишь из макета какую-нибудь заметку про Пупкина, поссорившегося с Попкиным, а главный за это вставит в задницу ведровую клизму – с ним почему не посоветовались?
Главный спросил:
– На два номера разделить нельзя? С продолжением?
– ПУР обидится.
– Верно. Тогда решай сам, – сказал главный, – материалов, за которые я бы держался зубами, в номере нет. Что снимешь – то и снимешь.
Данилевский быстро расчистил низ первой полосы и снял все материалы на второй – указ все-таки итоговый, места возьмет много, – пошел на телетайп, проверить – виден ли конец? Ведь за героями последуют орденоносцы – награжденные орденом Ленина, орденом Красного Звезды…
Указ на героев шел к концу. Данилевский оборвал телетайпную ленту, привычно протер очки.
– Та-ак, «о» прошло, «пс» прошло, – голос у него вдруг сполз на удивленный птичий клекот, в глотке словно бы застряла пробка – ни туда ни сюда. – Это что же такое, а? – просипел он, пытаясь справиться с пробкой – нет, не получилось, плотно сидит в глотке, гадина.
Данилевский не верил тому, что видел – в Указе стояла фамилия Пургина.
– Пургин Валентин Иванович, – прочитал он, переводя фамилию и имя с отчеством в именительный падеж, – Пургину Валентину Ивановичу… Присвоить, значит, Пургину Валентину Ивановичу. – Данилевский обиженно засопел, протер пальцами стекла – перед мутными линзами очков все плыло, двоилось, покрывалось радужным блеском, словно лаком, тогда Данилевский досадливо выдернул из кармана листок бумаги, протер им, стало лучше видно. – Присвоить… Пургину Валентину Ивановичу… Пургин Валентин Иванович… – заведенно повторил он.
Беспомощно пошевелил пальцами, потом вздернул пачку телетайпных листов над собою, как факел, и, тяжело дыша, понесся к главному: Данилевский не верил тому, что видел.
– Ты чего? – недовольно спросил главный. Он надевал галоши на свои щегольские козловые ботинки и собирался уезжать. – За тобой что, ведьмы гнались?
– Ведьмы, – просипел Данилевский, – ага, ведьмы!
Он прошел к столу главного, взял из деревянной, с перламутровой инкрустацией вазочки толстый красный карандаш под названием «Кремль» и отчеркнул на телетайпной ленте фамилию Пургина и положил ленту перед главным.
– Читай!
– А потом нельзя? – главный не менял недовольного тона.
– Потом нельзя.
– Я еду к товарищу Мехлису, – главный поднялся, взял лежащее на стуле пальто.
– Ну все-таки взгляни! – попросил Данилевский.
Главный поморщился, взял в руки лист, лицо у него странно утяжелилось, стало незнакомым, удивленно-растроганным, каким-то детским, он машинально вылез из галош, сняв их по очереди, по одной, упираясь пяткой в носок и оставив их на полу посреди кабинета, молча сел за стол.
Галоши у главного были новенькие, с нестертым лаком и малиновой генеральской подкладкой, а чтобы не перепутать с другими галошами, главный наклеил на подкладку по две медных буковки – свои инициалы: в присутственных партийных местах галоши приходилось оставлять на вешалке – ходить по кабинетам в них не принято – можно нарваться на отповедь, либо вообще получить от ворот поворот.
– Не может быть, – неверяще пробормотал главный и запустил палец под воротник рубашки, который ни с того ни с сего начал ему жать.
– И я глазам своим не верю, – сказал Данилевский.
– Но это же государственный документ, – главный поднял телетайпный листок, потряс им – подписан самим товарищем Калининым!
– Значит, и надо относиться к нему, как к государственному документу.
– Что будем делать? – спросил главный. – Я не знаю, что делают в таких случаях.
– Праздновать, – коротко произнес Данилевский.
– Пургин – Герой Советского Союза, – главный покрутил шеей, воротник продолжал ему жать, – Пургин – Герой Советского Союза, один из тысяч, из десятков тысяч журналистов страны. Больше героев нет! – Главный наконец справился с пуговицей на рубашке, вывернул ее из тугого обжима петли, расслабил воротник. – А мы чем поощрим Пургина?
– Надо подумать.
Главный вспомнил о Мехлисе и стремительно поднялся.
– Значит, так, ты думай, а я поеду – Мехлис, знаешь, человек нервный…
Главный покинул кабинет, забыв про галоши, они, сияя новенькими буковками инициалов, остались стоять на паркете. Данилевский, сопя, проследовал к себе в отдел, увидел Пургина, склонившегося над столом – тот правил бодягу туркменского собкора, знавшего русский язык на уровне португальского, половину своих материалов он присылал на туркменском, вызывая в редакции ярость и недоумение, но зато был близким родственником одного из секретарей своего ЦеКа и снабжал «Комсомолку» самыми крупными в Туркмении, а значит, и в стране, гранатами, курагой и изюмом – рывком выдернул Пургина из кресла.
– Валя, – растроганно прошептал, – ты даже не знаешь, какой ты есть Валя!
– Нy почему же, – пробовал избрать насмешливый тон Пургин, но Данилевский не принял его.
– Ты мне пейсы не крути!
– Чего-чего? – не понял Пургин.
– Пейсы!
– Это что такое?
– Нy… не то, что яишница, а то, что божий дар. Да, собственно, что я молочу? Дур-рак! – припечатал Данилевский сам себя лихим словом и стукнул Пургина кулаком по плечу. Потом помахал в воздухе ворохом тассовок. – Вот! Тут про тебя кое-что есть!
– Что про меня? – насторожился Пургин.
– Тебе присвоено звание Героя Советского Союза.
Пургин обмяк, у него остановились, повлажнели глаза, и он неожиданно всхлипнул. Неверяще покрутил головой.
– Ты что, шутишь?
– Разве такими вещами шутят? – Данилевский протянул ворох телетайпных листов Пургину. – Подписано самим товарищем Калининым. И секретарем Президиума Верховного Совета… Значит, так. Сейчас я сочиняю о тебе заметку в номер, на первую полосу. Фото твое дадим, снимем покрасивее.
Пургин прочитал Указ и, словно бы испугавшись чего-то, до крови закусил губы.
– Не может быть!
– Как видишь, может! Пошли фотографироваться! – скомандовал Данилевский, вытащил из кармана трубку, завернутую в серую грязную тряпицу, вставил ее в рот, пососал впустую, внимательно следя за Пургиным, потом из мешочка, который тоже носил в кармане, набрал немного табака, насовал в нутро, как в топку, помял указательным пальцем, поджег, попятился назад от густого вкусного дыма, пыхнувшего из деревянного колодечка, будто из паровоза, протер заслезившиеся углы глаз.
Пургин продолжал держать в руках телетайпные листы, губы его вяло шевелились.
– Пошли фотографироваться! – сказал Данилевский, но Пургин не отреагировал на зов – по-прежнему держал перед собой указ и то ли читал, то ли заучивал его.
«Это нервное, – понял Данилевский, – от такого сообщения не только Пургин может вырубиться, а вся редакция».
Данилевский машинально вытащил из кармана портсигар, достал оттуда папиросу, медленно размял и вставил в губы рядом с трубкой. Зажег. Некоторое время стоял и курил папиросу вместе с трубкой, потом, почувствовав внутреннее неудобство – что-то с ним происходит не то, поймал себя на том, что курит трубку вместе с папиросой, и понял, что сам слетел в некую пустоту – и это тоже, похоже, на нервной почве…
Что подумает Пургин, увидев лохматого стареющего дядю, курящего папиросу и трубку одновременно? Данилевский резко скомкал папиросу, сдавил пальцами табачный торец с огоньком, но боли не почувствовал – ожог до него не дошел, – швырнул папиросу в цветочный горшок, стоявший на подоконнике. Все равно этому цветку не жить – неведомое растение было уже коричневым, костляво-хилым – увядало от дыма, окурков и остатков горячего чая, выливаемых в горшок.
Но Пургин не видел и не слышал Серого, он тоже, как и Данилевский, сорвался в некую пустоту и находился там один-одинешенек. Он действительно чувствовал сейчас себя очень одиноко, не ощущая ни радости, ни озабоченности, ни сладкой боли, что иногда сопровождают победу.
A он победил – вряд ли сейчас его осмелится тронуть какая-нибудь уголовка… Попробуй тронуть Героя Советского Союза, когда их во всей стране раз, два и обчелся! По пальцам пересчитать можно.
Он улыбнулся сам себе – скупо, кривовато, одной стороной рта. Все, теперь можно будет покинуть продавленный диван в редакции и поселиться в нормальной квартире. Теперь он имеет право…
– Пошли, пошли фотографироваться, – торопил его Данилевский, – пленку еще надо проявить, отпечатать, снимки высушить. А вдруг плохо получится?
На этот раз до Пургина, похоже, дошло, он поднял голову.
– Чего плохо получится?
– Да снимок твой! Вдруг ты на нем окажешься похожим на старого Вольтера?
– Какой снимок? – недоуменно спросил Пургин.
– Ты что, не слышал ничего, что я тебе говорил?
– Извини, – смущенно пробормотал Пургин, – сам понимаешь. Не надо никаких статей и никаких снимков, Федор Ависович. Очень прошу!
– Да ты что, Валя! Сотрудник «Комсомолки» получил Героя, и мы никак на это не откликнулись? Да кто это поймет? Снимок и небольшая статья – сто строк, – это обязательно.
– Не надо!
– Надо!
– Тогда… – Пургин посмотрел на телефон, – тогда звони! – И добавил веско: – Туда! Номер телефона – прежний.
– Ты сам решить не можешь?
– Сам – нет. Дать снимок – значит рассекретить меня… Извини, Федор, это может сделать только высокое начальство. Там, – Пургин снова выразительно посмотрел на телефон.
Данилевский задумался. А ведь действительно, опубликованная фотография попадет в какие-нибудь иностранные досье. Пургина вычислят… и как он только не докумекал до этого? А с другой стороны, никто не поймет, если не дать ничего, – и в «Правде» не поймут, и в «Красной звезде»… Мда-а, задачка! Данилевский ожесточенно потер рукою подбородок.
– Ладно, дадим вначале указ, потом видно будет, – решил он.
Главный вернулся от Мехлиса к вечеру не пустой – с шампанским привез в редакцию целую коробку – пять бутылок. Расставил внушительную батарею на столе.
– Минометы! – хмыкнул Данилевский. Он первым появился у главного, чтобы показать свежие полосы. Если никаких сообщений не поступит, то можно подписывать номер. – Это что, сам товарищ Мехлис раскошелился?
– Соображай, что говоришь, Федор! По дороге завернул в Елисеевский и купил на соответственные деньги. Надо же отметить Пургина.
– Зачем же только на собственные? Давай скинемся!
– Обойдешься, – ворчливо отрезал главный.
Пяти бутылок шампанского не хватило, пришлось посылать редакционного шофера вместе с Буратиной, который из курьеров переместился в секретариат, за добавкой – купили еще пять бутылок. Каждый, кто находился в тот вечер в редакции, имел возможность зайти в кабинет главного и получить бокал шампанского.
– Ну что, Федор, чем мы отметим Пургина? Из наших редакционных шишей? – спросил главный у Серого, когда номер yжe был подписан и они остались вдвоем.
За окном темнела ночь, тускло подсвеченная уличными фонарями. Верхний свет главный выключил, оставил только настольную лампу, он любил, когда в кабинете стоял полумрак. «Когда включен весь свет, чувствуешь себя, как в аквариуме, – жаловался он, – из соседних домов видно, как я тут плаваю…»
– Придумал, – Данилевский взял два бокала и налил из остатков немного шампанского себе и немного главному, – перво-наперво пошлем его на месяц на юг, пусть отдохнет парень. За все время работы в редакции он ни разу не был в отпуске!
– Ого! – ужаснулся главный. – Куда же смотрел заведующий военным отделом?
– Туда, куда и ты, – отрезал Данилевский, – мы все должники перед Пургиным. Отпуск – это первое. Второе – хватит парню ютиться на диване в отделе. Он же стал редакционным жителем, осталось только оформить коридорную прописку. Пошлем паспорт в милицию и шлепнем печать: «Прописан постоянно в коридоре «Комсомольской правды».
– С отпуском и квартирой согласен, – сказал главный, – давай дальше!
– Естественно, денежная премия – чтоб в отпуске Пургин не нуждался в хрустящей бумаге, и премия вещевая – Пургину надо купить хороший костюм – что-нибудь толковое из продукции Мосшвейпрома, строгого английского типа, и приличное. Чтобы борта не заворачивались.
– Может, лучше сшить? По мерке, на графе?
– Может, лучше и сшить, – согласился Данилевский, – еще надо купить или сшить пальто – строгое, элегантное, узкое, не то Пургин бегает в старом затрюханном бобрике – смотреть неудобно.
– Он же зарплату, как я понимаю, получает…
– Пургин к деньгам равнодушен, ему все равно, есть деньги у него или нет. И к одежде равнодушен. Так что пусть хоть редакция о нем позаботится.
– Согласен, – сказал главный. – Что еще?
– Одежда, обувь… Может быть, мебель в новую квартиру?
– Пусть будет и мебель.
– Теперь все. Что еще человеку надо?
– Кроме шоколада, – в тон добавил главный, – давай-ка, Федор, минометную батарею составим в шкаф, не то завтра перед техничкой придется краснеть.
В первой раз Пургин ехал в отпуск – никогда раньше не ездил, – на юг, к морю, в город с пальмами, с цветами, которые в Москве водятся только в ботаническом саду, но Пургин никогда не был в Ботаническом, – с яхтами и моторками, со свежей рыбой, продающейся с лотков прямо на набережной – как в Италии, в сказочной Ницце, или на каком-нибудь маленьком райском островке, затерявшемся в просторах теплого океана, с загорелыми девушками, похожими на южных русалок – город этот беспечен и весел, излечивает человека от любых душевных хворей.
Чем дальше на юг, тем ближе к поезду придвигались перроны, уставленные едой. Чего только не приносили в алюминиевых и эмалированных тазах звонкоголосые молодайки и столетние бабули с озорными глазами! Горячую рассыпчатую картошку, политую ароматными шкварками, терпко-острые огурцы, засоленные с перцем, смородиновым листом и чесноком, увертливые сопливые грибки, от одного только вида которых во рту собирается слюна, медовую черешню, ранние яблоки, моргулек и белый налив, клубнику, землянику и крохотные, первого cбopа кисловатые абрикосы, копченую рыбу и жареную телятину – к вагонам на станциях подплывало изобилие, о котором Пургин не подозревал. Он мало двигался, мало ездил, мало видел и думал, что страна продолжает жить на скудном пайке тридцать седьмого года, отмеченного засухой, неурожаем, холодом, но оказывается, двести граммов черняшки – ржаного, плотного хлеба с отвратительным вкусом и картофеля, присыпанного солью, прошло, – страна если и ела картошку, то только с нежными грибками или донской осетриной.
Чем южнее оказывался поезд, тем больше выносили к вагонам продуктов. Пургин не видел такого количества еды.
В санатории Пургину выделили отдельную комнату – у него была путевка с розовой полосой – для привилегированных клиентов, обычные же клиенты жили в санатории по двое, по трое и даже по четыре человека.
Под крохотным балкончиком с фруктовыми лепниками плескалось море – до него было рукой подать, шум его не истаивал ни днем ни ночью, море посвечивало слабым таинственным мерцанием, рассыпающимся на волнах, как каша, Пургин первым делом понесся к нему, взвизгивая радостно, словно мальчишка, и ловя стиснутой грудью собственное сердце. Да, он сейчас добирал то, что когда-то не смог добрать, что было слизано прошлым, темным проулком и убогой матерью, незавидным детством.
Уже находясь в воде, Пургин обнаружил, что не умеет плавать, разучился – он слишком давно не видел воды, лет пять не был на реке, – забултыхался испуганно, чувствуя, что из-под него ушло дно, забил ногами и руками, хотел было заорать, но отчаянные гребки придвинули к нему берег; и он вновь ощутил ступнями твердь.
– Фу-у, – вздохнул он облегченно, ощущая, что в груди исчезло сердце – было оно, и вот его нет уже – сердце сбито страхом.
Поздним вечером, лежа в постели, он вспомнил Людочку и чуть не задохнулся от сладкой щемящей боли, от желания увидеть ее, вернуть все те часы, когда она сама пришла к нему в кабинет и предлагала остаться, прокрутить этот сюжет снова и пустить события в другую сторону. Людочка сама ложилась к нему в постель, а он, дудак надутый – есть такая глупая птица, слышали? – отказался. Счастливый билетик, видать, выдернул другой человек. Да не видать, а точно!
Сейчас бы он Комсомолочку не упустил.
Утро было тихое, жаркое, с одуряющей синью моря и белым парусом яхты, точно вписавшимся в окоем окна, как в раму – до боли знакомая рекламная картинка, уже набившая оскомину – Пургин ее видел много раз, он считал, что ее придумали, а оказывается, она есть на самом деле.
В столовой его посадили за столик с тремя девушками – две из них были комсомольские работницы из Подмосковья, одна – передовая ткачиха из Иванова, награжденная орденом, увидев их, Пургин понял, что с прекрасным полом проблем не будет.
Во второй половине дня небо вспучилось, потемнело, налилось гнилью, в темной плоти прорезался глаз, и в него предупреждающе просунулось слепое желтое бельмо солнца, но продержалось недолго, глаз вновь закрылся, бельмо слизнул с неба мазок темного века; по макушкам кипарисов пронесся шквал, послышался треск срубаемых верхушек, море приподнялось и с визгом покатилось на берег.
Пургин опасался, что первый же удар выколотит все стекла, но дом выдержал накат, и хотя море от этого взъярилось еще больше, удары стали сильнее, Пургин понял, что море не только ничего не покалечит – ни одна капелька не дотянется до здания.
Остро запахло рыбой, йодом, какой-то странной морской мокретью… «Может быть, давлеными медузами?» – подумал Пургин. Грохот внезапного, как налет ветра, шторма родил в нем любопытство и беспокойство.
Он никогда не видел моря и штормов, не думал, что вода может быть такой беспощадной, вызывать внутри озноб, и в ту же пору рождать нечто такое, что может противостоять страху и холоду; около часа Пургин стоял на балконе, вглядываясь в темные пузырчатые накаты, втягивал в себя сырой колкий воздух, усиливался против моря и стихии – он чувствовал, как к нему приливают силы, кровь живее течет по жилам, мозг делается яснее.
Его радовало то, что он одержал победу, теперь можно будет выйти из подполья, поселиться в нормальной квартире, иногда выбираться в ресторан, в кино, просто к подружке – к той же Комсомолочке, если она еще не отвернулась от Пургина.
Шторм кончился внезапно, к вечеру он стих совсем, и только берег с валом мокрого мусора напоминал, что тут шла, бесилась стихия.
Пургин натянул на себя куртку – было холодно, сыро, сырость просочилась в кости, отозвалась далеким противным нытьем. Пургин пошел на берег, подсунулся под низкие ветки длиннорукого дерева и двинулся вдоль замусоренной вязкой кромки.
Чего только море не повыбрасывало на берег – тут были пустые бутылки – в основном из-под водки, но были и ликерные, заморские, квадратные, с горлышками, заткнутыми пробками, одна даже, как графин, со стеклянной пробкой, хорошо притертой, раз пробка не вывалилась, бумажные пакеты, сбитые в комки, газетные листы, коряги с немо раскинутыми на паучий манер лапами, консервные жестянки.
Неожиданно до него донесся стон. Пургин вздрогнул, ощутил, как лопатки стянуло болью, огляделся: кто же это стонет? Никого. Сделал шаг и вновь услышал стон – на этот раз громче, стон был прерывистый, хриплый, угасающий. «Уж не кокнули ли кого?» – похолодев, подумал он, глянул наверх, в густотье плотно стоящих кипарисов. Нет там никого, да и не рассмотреть, если там что и есть, – кипарисы растут сплошной стеной – их посадили так специально, чтобы была защита от секущих морских ветров.
Стон послышался в третий раз, Пургин понял, откуда он доносится, и побежал по берегу к темному завалу – стонал кто-то под завалом.
Он быстро раскидал завал и увидел под ветками большую рыбу с длинным, похожим на клюв носом и странным ртом с загнутыми вверх углами, создающими впечатление, что рыба улыбается.
«Треска какая-нибудь! – подумал Пургин. – Черноморская. Штормом оглушило. Надо отнести на кухню».
Он потянул рыбу из завала за длинный акулий хвост, услышал, что рыба вновь застонала. Надломленно, хрипло, громко. Из розового, живого, посреди головы отверстия, похожего на рану, выбрызнула вода. Пургин никогда не слышал, что рыбы могут стонать, рыбы – немые существа. Но он и моря никогда не слышал и не видел, а у моря – своя жизнь. Свои обитатели.
«Треска, а стонет, как человек. Может, оглушить камнем? Или хорошей корягой? По черепушке. Стонет как жалостливо, гадина! Не хочет на кухню».
Рыба застонала опять. Пургин огляделся – нет ли рядом подходящей коряги или сука, чтобы оглушить эту странную бестию? Увидел, что с обратной стороны к завалу подходит девушка в клетчатой суконной куртке-тельмановке. Выкрикнул:
– Что это за рыба, девушка, не знаете?
– Ой! – та всплеснула руками. – Это не рыба. Дельфин! Подраненный дельфин!
О дельфинах Пургин слышал, знал, что они спасают людей, даже читал об этом, но не ведал, что дельфины водятся в Черном море. Век живи – век учись! Думал, что они живут в морях теплых, в Индийском океане.
– Он может жить и на суше, но недолго, – девушка ловко перемахнула через завал. Его надо скорее в воду.
– Штормом оглушило, – виновато проговорил Пургин, досадуя на то, что хотел огреть дельфина дубиной.
Хорошо, что не дергается – не рыба. Рыба бы вся извелась, издергалась и вывернула бы ему руки. Обсопливила бы всего, тьфу! Исправляя ошибку, он прямо в брюках и в обуви вошел в море, в волну, опустил дельфина в воду.
– Дуй, дурашка!
– Это не дельфин – дельфиненок, – уточнила девушка, – еще маленький. Взрослые дельфины – большие. Очень сильные бывают.
Дельфиненок вяло шевельнул хвостом и снова застонал.
– Он не поранен? – выкрикнула девушка.
– Порезов вроде бы не было.
– Значит, просто контужен.
– Угу. Как на войне.
– Вы были на войне?
