Княжеская ведьма Резанова Наталья
– Зачем ты нас тогда выгнала?
– Когда?
– Когда пришла госпожа.
– Потому что я разрешаю вам любые развлечения, кроме зрелища человеческих страданий.
– Но ты сама однажды говорила, что нам с Боной нужно, неоходимоо видеть страдания.
– Правильно. Чтобы закалить разум. Чтобы стать сильнее других людей. И по этой силе жалеть их. Потому что, если лекарь не жалеет людей, он не лекарь, а убийца. Все это в основном относится к страданиям тела. А соблазн развлечения душевными страданиями силен… особенно в молодости. Ты довольна ответом?
– Да. Но потом я спрошу еще. Когда поразмыслю немного.
– Вот правильно. Поразмысли. И не мельтеши у меня перед глазами. А то я перестаю различать, кто из вас Бона, а кто Магда.
– Как это? Раньше различала, а теперь перестаешь?
– Это потому, что я раньше к вам еще не привыкла. Ладно. Ты все сделала на сегодня?
– Все. Черныша покормила, зелья расставила…
– Хорошо. Теперь разведи огонь в очаге, и можешь делать, что хочешь. Только оставь меня. Я должна думать.
Магда, которую все лето приучали к тому, что думать – это занятие, все еще не могла окончательно в это поверить, и, запалив огонь, не удержалась от замечания:
– Огонь. Тепло же! Может, ты нездорова, раз тебе холодно?
На что Карен ответила непонятно:
– Я мерзну только от своих мыслей.
Напьюсь воды холодной, Пойду тропой свободной…
Магда приоткрыла дверь. Вбежал Черныш, прыгнул на колени хозяйке. Карен погладила его, и он, довольный, свернулся клубком.
.
Магда пожала плечами и вышла. Но любопытство продолжало терзать ее. Несколько раз она тихо заглядывала в соседнюю комнату. Однако ничего интересного она там не увидела. Карен сидела на постели с ногами, прислонившись к стене. Глаза ее были закрыты, ни один мускул лица не двигался, дыхание было ровным, как дыхание крепко спящего человека, и лишь движение руки, иногда поглаживающей спину кота, говорило за то, что она не спит.
Но время проходило, а она продолжала сидеть все так же неподвижно. Магда уже не могла уйти. Она неслышно примостилась в углу, так, чтобы можно было наблюдать за хозяйкой. Поскольку полностью занять себя «думаньем» она не умела, с собой она прихватила шитье.
Стежок – взгляд на бесстрастное лицо на фоне стены – узкая рука провела по черной шерсти – стежок – темные ресницы все так же неподвижны – стежок…
Неожиданно, в очередной раз подняв голову, Магда увидела, что глаза у Карен открыты, и поразилась, какие они огромные и темные – почти сплошные зрачки. Распахнутые глаза. Она быстро вскочила на ноги – свалившийся на пол Черныш с мяуканьем умчался. В ее движении, взгляде, мгновенно исказившемся лице Магда угадала то, чего никогда не видела в ней раньше – злость. В ужасе она сочла, что хозяйка гневается на нее из-за того, что Магда нарушила ее уединение. Но потом она поняла, что Карен ее вовсе не видит. А видит она что-то другое.
Карен шагнула вперед, казалось, ей хочется что-нибудь разбить или разломать. Перепуганная Магда шмыгнула в дверь. Карен ударила кулаком по столу и так и осталась, полусогнувшись. Распустившиеся волосы свисали по острым плечам.
– Проклятье, – прошипела она. – Проклятье.
Больше она не хотела встречаться с ними. В особенности с Линеттой. Проявить нерешительность в последний момент! Значит, сама не хотела по-настоящему. Ни любви, ни власти. А просьб-то было, просьб… Или она ожидала, что я за нее лягу в постель с Торгерном? Ну уж нет. Я вернусь к своим больным и своим лекарствам. По крайней мере, мы знаем, чего ждать друг от друга.
Да, она пыталась сделать вид, что ее ничего больше, кроме лекарских занятий, не интересует. В суматохе, предшествующей отъезду Линетты, о ней, казалось, совсем забыли, и она снова могла беспрепятственно ходить по всей крепости. Во время одного из таких походов она столкнулась с Торгерном. Отвернулась, пошла, он за ней, оторвавшись от своих спутников. Он, кажется, ждал, что она первой начнет разговор, но она и не думала этого делать. Она по-прежнему молчала. О, Господи. Мало того, что Линетта испугалась. Еще и он решил поиграть в благородство… как будто я не знаю, чего оно стоит.
Он все еще продолжал идти рядом. И не убегать же! И, вдобавок, не отрываясь, смотрел на нее. Не хватало еще, чтоб он сам принялся рассказывать, как все было. Но он сказал:
– Ты же все знаешь. Как тогда, во сне. Ты была там и все видела. Я все время это чувствовал.
Она наконец взглянула на него – с видимым презрением. Но, только оставшись одна, она поняла и ужаснулась. Цепь, о которой она думала и раньше, цепь, выкованная ей самой, звено за звеном, стала слишком прочна. Не означает ли это, что цепь стала связывать и ее? Но, если так… Нет, неправда. Она может ошибаться в любом другом, но не в этом. Я свободна, свободна, я должна быть свободна, несмотря ни на что. Иначе гибель. Хуже гибели. Пропасть, в которой блуждает душа среди неразрушимой тьмы. Я верю в свет. Я свободна.
Накануне отъезда Линетты она пошла в слободу, к гончару, который работал по ее указаниям. Он сам просил взглянуть, хороша ли посуда, и, кроме того, приятно было смотреть, как он работает. Когда она стояла под навесом, следя за движением гончарного круга, ее окликнули. Это был Измаил, появившийся, вероятно, от оружейника, работавшего по соседству. Она вышла, спросила жестко:
– Это он тебя прислал?
– Нет. Я не знал, что ты здесь. Но… – он почесал в затылке, – странные дела творятся у нас…
– Ну?
– Вчера в церкви, все мы там были, кроме тебя, конечно, после службы подошла ко мне служанка госпожи Линетты, такая, в полосатом покрывале…
– Знаю. Дальше.
– И говорит, что ее госпожа меня зовет. Я удивился. Подошел. Она сказала, что еще с нашего приезда меня помнит. И еще сказала, что, если ты, то есть я, увидишь где-нибудь княжескую ведьму, передай ей, чтобы она вышла проводить меня. Просто вышла, и все.
Карен сделала утвердительный знак. Измаил глядел на нее тревожно и вопросительно. Может быть, хотя бы он поймет?
– Что ты сам, собственно, думаешь о Линетте?
Лицо его приняло восторженное выражение.
– Я таких красивых никогда не видел. Как в сказке. «Прекрасны были лицо ее, стан, облик и одежда».
– Согласна. Но – кроме этого? Ладно, поставим вопрос по-другому. Что ты скажешь об ее отъезде?
– Как что? Жаль, конечно…
– О, Господи, почему до людей очевидное доходит с наибольшим трудом? Неужели ты не чуешь, что за отъездом последует разрыв договора, а там и война?
– Но война все равно будет. Со Сламбедом. Ты наверняка уже слышала.
– Я сейчас о Вильмане. Война. А мог быть союз. Накопление сил, а не рассеивание.
– Ты говоришь так, будто чего-то боишься.
– Я не боюсь, Измаил, я тороплюсь. Мне нужно многое успеть. Если меня не убьют, я проживу еще лет семь, ну, может, десять, и я должна успеть…
– Но ты сама не так давно говорила мне, что никуда не спешишь.
– У меня свой счет времени… Ладно, речь не обо мне, о Линетте была речь.
– Но ты придешь, как она просила? Только не отвечай: «А ты как думаешь?»
– Ты делаешь явные успехи. Именно так я и собиралась спросить.
– Я не знаю. Я никогда не угадываю, как ты поступишь. Но я хотел бы, чтоб ты пришла.
Она вышла, но с галереи не спустилась. Понятное дело, что Линетта должна ощущать вину перед ней. Не оправдала. Другое дело, понимает ли она это.
И длились речи капеллана, епископа и Сигферта, и Торгерн стоял внизу, и свита вокруг него, и Линетта перед ним, и она должна знать, что видит его в последний раз. Но она повернула голову. Отвернулась от него? Подняла глаза. Они блестели. Может быть, от слез? Не много ли было слез в последнее время? Но сейчас она сдержалась. Другое. Она хотела видеть Карен, хотела проститься с ней. Когда Карен услышала, что Линетта просит ее прийти, можно было предположить ловушку, однако Карен знала, что этого не будет. Она знала, что сейчас Линетта не питает к ней злых чувств. Несколько позже, когда горе ее утихнет, и она кое-что поймет в произошедшем, вот тогда она возненавидит Карен лютой ненавистью, и будет ненавидеть ее всегда, даже после смерти Карен (особенно после смерти), и еще Карен знала, что из-за этой ненависти Линетта совершит в жизни много ошибок, пытаясь отомстить за свое первое поражение. И с этим уже ничего нельзя поделать. Сама же она не испытывала в эту минуту ничего, кроме жалости.
Уловил ли Торгерн направление взгляда Линетты, или сам заметил присутствие Карен, и сейчас он тоже смотрел на нее. Как странно. Я на галерее. Они внизу. Я вижу их всех, и все они смотрят на меня. Все трое. Но почему трое? Почему Измаил? Она отступила от перил и закрыла глаза, а когда открыла их, ворота уже распахнулись, чтобы выпустить Линетту из крепости.
Теперь она могла только сдерживать отчаянье. Все, ради чего она терпела плен, опустилась до участия в пошлейшей интриге, оказалось напрасно. Война со Сламбедом начнется, а оскорбленный отец Линетты ударит тебе в спину. Ну и получай же, негодяй! Но что делать с тысячами невинных людей? Им-то эта война – за что? И самое ужасное в том, что никто не понял, что произошло. Никто. Даже те, кто искренне огорчен, что дело не сладилось. Здание, возведенное ей, снова рушилось – и в полной тишине.
Это произошло во второй половине дня, ближе к вечеру. Она возвращалась из слободы, и уже вошла в главный двор, когда увидела пересекавших его Торгерна и советников. Никто в мире не заставил бы ее сейчас поравняться с ним. Она свернула и поднялась по лестнице в Западную башню, где не бывала давно. Там, у окна она стояла и смотрела, как солнце движется к закату. Она не хотела выходить раньше времени.
Размышления ее прервали шаги на лестнице. Она сразу поняла – чьи. Но отступать было некуда.
За спиной раздался голос.
– Я посылал за тобой. Но оказалось, что ты здесь. Поэтому я пришел сам.
– Да, я здесь, – сквозь зубы добавила она, – И занята важным делом. А ты мне мешаешь.
– Ты ничем не занята, а сюда поднялась, чтобы не встречаться со мной.
Смолчала.
– Я должен поговорить с тобой.
– Нам не о чем говорить.
– Я должен поговорить с тобой, – повторил он.
Неожиданно она изменила решение. Резко повернулась.
– Хорошо, поговорим. Только попытайся не орать на меня и попробуй понять то, что я тебе скажу. А говорить я буду не о том, о чем ты думаешь. Я не стану укорять тебя за Линетту. В этом больше виноват не ты, а я. Ты теперь убедился в том, что тебе от меня одни неприятности?
– Нет.
– Так убедись. Ничего хорошего не вышло из моего пребывания здесь. Поэтому в последний раз говорю тебе – отпусти меня. Иначе будет большое несчастье. Я могла бы много раз уйти за это время, но соглашалась терпеть по доброй воле. Добрая воля моя кончилась. Отпусти меня.
Можно было ожидать взрыва, но он спросил довольно спокойно:
– Ну и куда же ты пойдешь, если я тебя отпущу?
– Как будто мало мест, куда я могу пойти. Пойду, скажем, в Вильман, может, еще удастся что-нибудь поправить. Уговорю герцога не нападать на тебя, что он наверняка соберется сделать. Буду Линетте поддержкой и утешением.
– Я не боюсь старика, – сказал он, не обратив внимания на упоминание о Линетте.
– Никто и не говорит, что ты боишься. Ты всегда считал, что я тебе угрожаю. Но это не так. Я говорю тебе правду. Я тебе не нужна. Любить я тебя не буду, тайны своей не открою, помогать больше не хочу. Но правду я тебе говорю всегда. И этого достаточно.
– Ты сказала, теперь я скажу. Я начинаю войну со Сламбедом. Я иду на войну и ты будешь со мной.
– Мне нечего делать на войне. Я не убийца.
– Тебе не будет плохо. Я буду тебя беречь. Я никогда не буду тебя обижать.
– Ты тоже решил, что я испугалась. Но не об этом речь. Я просто не хочу этого больше выносить. Если бы ты знал, чего мне стоит терпение! И если я не причиняю тебе зла, то вовсе не потому, что ты мне мил, а потому, что я никому не делаю зла.
– Я не отпущу тебя. Ты мне нужна.
– Хочешь, чтобы талисман стал камнем на шее?
Верила ли она в свой дар убеждения? Кто знает? Сколько раз ей удавалось то, что казалось невозможным! Но сейчас ей было тяжело. Месяцами сдерживаемая ненависть рвалась к горлу. Лицо Торгерна расплывалось перед ней, и она видела только черную фигуру, закрывающую путь к выходу, к свету.
Но в ответ она услышала:
– До тебя я не жил. До тебя я не знал, что я не жил. Как я могу отпустить тебя? Мы никогда не расстанемся. И после смерти не расстанемся. Если я умру раньше, моя душа будет ждать твою – там.
Что могла она чувствовать, она, обученная всем правилам риторики, слушая это тяжелое и корявое объяснение?
– Мне ничего не нужно, кроме тебя. Мне никто не нужен, кроме тебя. Мне от тебя ничего не нужно. Только чтобы ты была. Здесь. Всегда.
– Это невозможно.
– Можно. Я так хочу, и так будет.
– Нельзя, чтобы так было! Не должно. Я послана в этот мир, чтобы творить добро. А ты – зло! Нам нельзя быть рядом, мы уничтожим друг друга!
Она почти кричала, не думая, что Торгерн не понимает, да и не может понять ее слов. Но то, что произошло, заставило ее замолчать. Этот неукротимый человек бросился перед ней на колени, и так, на коленях, пополз к ней, пытаясь поцеловать ее пыльные башмаки. Все это в страшно перевернутом виде напоминало ночь в Тригондуме, но сейчас она не помнила об этом. Жалость и отвращение выразились на ее лице, отвращение и жалость. Она отпрянула к стене, выкрикнув с отчаянием:
– Да не унижайся ты!
Слова ударили, как обухом. Она не знала, что он понял, но он поднялся с колен и пошел к выходу. От дверей он обернулся, и как-то очень просто сказал:
– Если ты попытаешься меня бросить, я сам тебя убью.
И вышел. Молча, с каменным лицом, она смотрела ему вслед.
IV. Карен
(продолжение рукописи)
…потому что я говорю правду, и противоречия ничего не значат. Я могу привести двадцать объяснений, и все они будут правильными.
Осень подошла, и армия готовилась выступить. Стало быть, я снова оказывалась там, где была полгода назад, хотя и выиграла лето, золотое время. Выиграла? А кому от этого стало лучше? Не мне и никому. Там же? Но ведь я была уже не та. Тогда я была преисполнена надежд – теперь увидела их тщету. Однако осознать свою слабость означает также – узнать, где твоя сила.
Но изменилась не только я. Теперь, после нашего последнего разговора, я знала, какие перемены произошли с Торгерном, и были они ужасны. Ужасны, говорю я вам, и в то же время не изменившие его сущности. С виду я снова впадаю в противоречие, но на самом деле это впечатление ложно, и я объясню.
После решающего разговора в Западной башне я могла ожидать для себя самого худшего. Но ничего такого не произошло, в обращении со мной он был мягок, я бы даже сказала – добр, как ни чудовищно это звучит по отношению к подобному человеку, и, размышляя над сим явлением, я поняла – именно отсутствие худшего и было самым худшим! Или, точнее – отпущенное на душу Торгерна количество добра и зла не изменилось. Изменилось их направленность. Если раньше доброе и злое в его душе распределялись в мир беспорядочно, то теперь доброе было устремлено к определенному объекту, то есть, ко мне. Всему прочему миру оставалось злое. И если раньше для него, как и для всех подобных ему, не было разницы между добром и злом, то теперь он это в себе почувствовал. И ему понравилось быть добрым – как он это для себя понимал (а я понимала еще лучше, чем он), – быть мягким, заботливым и все прощать. (Он меня прощает – да от одной этой мысли можно руки на себя наложить!) И это ему легко удавалось, ибо на других людей доброты не тратилось ни грана. Нужды нет, что он грабил, пытал и убивал – он-то ведь про себя знал, что он добрый! Потому что любовь действительно изменила его, только лучше бы она его не меняла, лучше бы он оставался просто негодяем, так, по крайней мере, было бы честнее, чем, вволю налютовавшись и назлобствовавшись, приходить и смотреть на меня собачьими глазами (не страшно, когда волк превращается в собаку, страшно это – «меж волка и собаки»), и тратить на меня то, что накоплено за счет всех людей, тем самым превращая меня в соучастницу. Потому что в этом случае любая содержанка – верх праведности в сравнении со мной. Потому что… Но, скажет взыскательный читатель, что за страсть все объяснять? Потому что я взяла на себя слишком большую ответственность, с самого начала объявив нераскрываемость тайны, и ничего более не должно оставаться недосказанным. И здесь речи быть не может о догадках – ход моих мыслей мучительно подтверждался ходом событий. То, о чем я говорю сейчас, основано на событиях не одного лишь времени подготовки к войне, но и дальнейших. Было отчего прийти в отчаянье, и руки у меня опускались, но глаза-то у меня всегда были открыты, и, наконец, я нашла самое краткое определение относительно сложившегося положения дел. По-настоящему добрым он не стал. И чем больше добра будет тратиться на меня, тем меньше его останется для всех.
Итак, с опущенными руками и открытыми глазами я размышляла, пока не пришел и мой черед собираться в путь.
Но прежде я должна сказать, что привело меня в такое отчаяние.
Выходило так, что разум потерпел поражение, а победило то, что разумному определению не поддается. Это ошибка. Ошибка торжествовать не должна. И необходимость все начинать сначала никогда бы меня не сломила. Другая мысль не оставляла меня с самого отъезда Линетты. Я помогала ей всеми силами, однако усилия оказались напрасны. Линетта ничего не достигла. Но не означало ли это, что я сама этого не хотела? То есть умом я, конечно же, изо всех сил желала, чоб она добилась успеха. Но где-то там, на дне души… втайне от себя – не ждала ли я ее поражения? Ибо оно означало мое торжество – безобразной над красавицей, калеки над здоровой, простолюдинки над благородной! Неужели я была готова потерпеть поражение как политик, чтобы победить как женщина? Чушь непредставимая! Но это я умом понимала, а там, в глубине… Оно-то и страшно, когда это самое «дно души» оказывается сильнее сознания, и вдруг узнаешь, на что ты способна… и я ли это…
Но это была я, Карен-лекарка, со своей волей, со своим умением достигать желанной цели. Может быть, я лишилась своей силы? Нет. Я видела, что мои желания осуществляются – но лишь дурные желания. Я захотела, чтоб Безухий умер – и он умер. Я захотела, чтоб Линетта подчинилась мне – пусть ради благой цели, но я пожелала власти над человеком – и она подчинилась. Но внимательный читатель опять же может сказать – ведь это только помышления! Сама я не причиняла им вреда. Но для того, кто должен быть чист душой и телом, и помышления такого рода уже зло. Напрашивается вывод – следовательно, злом было и мое стремление сохранить чистоту? В том, что я хотела быть чистой и творить добро? Это жизнь, жизнь. Выбор только один – жить или умереть, а уж ежели решишься жить, именно решишься, не испугаешься, то жить приходится только среди несовместимого и невозможного. О, я не буду повторять: «Господи, за что, за что?» Все люди несчастны, все! Мое отличие от них лишь в том, что я это знала, а каждый из них полагает, будто несчастен лишь он один. И еще, пожалуй, в том, что большинство из них не ведает, что творит, для меня же недопустимо неведение.
Выше я говорила, что Торгерн, по крайней мере, до встречи со мной, не знал отличия между добром и злом. Но ято всегда сознавала, где проходит граница между ними, и, если мне случалось ступить за черту, никогда не оставалась там, всегда возвращалась к себе. Теперь же я отдавала себе отчет в том, что может настать минута, когда я уже не смогу вернуться, потому что не только я проникала во владения зла, но и оно начинало завладевать мной. И если бы в меня не была заложена изначально такая страсть к противодействию, я бы уже давно подпала под его власть. Ведь единственной пищей моей души за весь год была ненависть. Я не спрашиваю – кто может вынести такое. Я спрошу по-другому – кто мог вынести такое безнаказанно?
Неверно я как-то сказала Магде, что у меня, вероятно, нет души. Душа у меня, конечно, есть, и на ее долю достается все то, что разум так легко отторгает. Этой ценой он покупает свою неуязвимость. Следовательно, сойти с ума я не могу. Но я могу просто умереть. А умирать я не должна. Смерть меня нисколько не пугает, но умирать я не должна.
Это ложь? – Я так чувствую, но не всегда наши чувства соответствуют правде. Поэтому я предпочитаю им не доверять. Слишком скользок этот путь.
А как легко было бы соскользнуть в безумие, укрыться в нем, ибо нет иного убежища здесь, в липкой тьме, среди вечной лжи, ненависти и страха… А сон? Этот сон – весной? Ему после этого плохо было, и я же его еще успокаивала. Я! Которая должна была мысленно пережить и насилие над собой, и убийство! Самоубийство еще можно уложить в сознании, а насилие? Чего мне это стоило – кто может понять? Я никогда не боялась крови, правда, но грязи… грязи… И если я тогда не сошла с ума… однако тогда у меня была вера в высшую цель, и она удесятеряла мои силы. Этой поддержки я лишилась. Что ж, разум не должен нуждаться в подпорках, могу сказать я ныне, после всего…
Я снова отклоняюсь, не слишком ли часто? Item, вскоре я должна была отправляться в путь, и, хотела я или не хотела, мне предстояло подготовиться к нему.
Разумеется, я отправлялась одна. Ни Магду, ни Бону я не хотела брать с собой, несмотря на их настойчивые просьбы. Ни одна из них не была защищена, как я, тройной броней уродства, колдовской славы и княжеского покровительства, да и нечего было им делать в военном лагере. Я никогда не допускала их к своим сокровенным мыслям, не говоря уже о Летописи, того же, чему они научились от меня за лето, с лихвой хватило бы, чтобы прокормиться. Вот хотя бы единственная польза, принесенная мной княжеству. В Торгерне будут две умелые знахарки. Просто лекарки, не обремененные моим страшным наследством. Так оно и лучше для всех. После того, как проходила их жизнь до встречи со мной – изнуряющая работа, суеверия, сплетни, и никакого просвета впереди, и даже ни мысли, ни догадки о том, что он может быть, этот просвет – вдруг – разговоры о судьбах мира, философия, причастность к власти – ох, как это кружит молодые головы. К такому нужно готовить заранее. И знать, чем оно чревато. Пусть живут спокойно. Я желаю им добра.
Экипировкой моей, как и прежде, и с еще большим воодушевлением занимался Измаил. На этот раз, в отличие от зимы, в одежде и обуви я не нуждалась, поэтому он раздобывал для меня подходящее оружие и упряжь. Мое предупреждение, что я никогда не пользуюсь орудиями убийства, его, кажется, не смущало, а усердие питалось тем, что поход предстоял долгий. Надо еще добавить, что старался он, в основном, добровольно, не по приказу.
Я думаю, вся его прежняя расположенность ко мне строилась на том, что он ничего не знал. Никто ведь не знал! Но в последнее время мне показалось, что Измаил кое о чем догадывается. Он был совсем не глуп, скорее даже умен (похоже, из моих прежних записей это было не слишком ясно), просто он еще не научился видеть, что у палки всегда два конца. И я не сомневалась, что, если придется выбирать между мною и Торгерном, Измаил встанет не на мою сторону. Он был все еще сперва солдат, а потом уже человек, и при такой расстановке сил разговаривать с ним было бесполезно.
Кроме того, я должна заметить, что Измаил не был влюблен в меня, хотя иногда можно было так подумать. Думаю, что он вообще никого не любил. Торгерну он был предан, как пес, Линеттой восхищался, ко мне привязан. Я не знаю, были ли у него женщины в то время, что я жила в Торгерне, скорее всего, были, но пока что это ничего в его душе не меняло. Еще добавлю, что человек он был по натуре не начинающий, а повторяющий. Живущий отражением более сильной души. Все это вне сознания. Чувства. Я уже говорила, как я отношусь к свидетельствам чувств. Но иногда мне кажется, что он хорошо относился ко мне, потому что меня любил Торгерн. Ведь отраженные чувства слабее. Знать, повторяю, он не знал. Чуял, как собака. Впрочем, возможно, с годами он станет способен на свое, суверенное. Если пройдет по дороге испытаний. То же относится и к Линетте. Мне кажется, они оба такие неопределенные, потому что не страдали. Это же общеизвестно – страданиями поверяется душа – слабую ломает, сильную укрепляет. Я, может, и сама была подобна им, несмотря на свое увечье и гибель отца, до самого падения Тригондума.
Измаил. Линетта. На мгновение мое воображение поставило их рядом. Было ли это провидение, не знаю.
Зато я знаю, что Линетту я не увижу больше никогда. А Измаил… Так, возвращаясь к его догадкам, и его отношению ко мне и к Торгерну. Пока что в их свете я становлюсь еще более нужной обожаемому хозяину его и командиру, а в этом случае он мне безусловно доверял и готов был помогать в полную меру своих сил. Что он и делал.
Добрый друг Измаил. Как он мне мешал теперь.
И довольно сейчас об этом! Я снова отступила от главного. Или я сделала это нарочно, чтобы не говорить о себе и Торгерне. Или наоборот, я рассуждаю об этом слишком много. Но я же утверждала – ничто не должно остаться недосказанным!
Короче. Я потерпела поражение, как бы это еще не называлось. Подготовка к войне шла полным ходом. То, что я, возможно, отсрочила ее на несколько месяцев – слабое утешение. Но я-то ведь знала, что войны не будет! Неужели дар провидения обманул меня?
Вот и мне пришла пора собираться в путь, хотя я совсем этого не хотела. Конечно, виной тому была вовсе не угроза Торгерна. Просто я все еще надеялась, что смогу както сдерживать события. Кстати, я нисколько не сомневалась, что он исполнил бы свою угрозу и убил бы меня в случае неповиновения. И это нисколько не противоречило сказанному ранее. Ведь он же сказал, что убьет меня сам. Он не уступил бы меня ни одному из своих подручных, никому не уступил бы моей смерти, так же, как не хотел уступать моей жизни. И это было бы актом любви, а не жестокости. Смерть скрепила бы связь.
Почему я рассуждаю об этом так спокойно? Сама не знаю. Сколько я не рисую в сознании образ меча, вонзающегося под левую грудь, или удавки, стягивающей шею, в моей душе это не рождает никакого отклика. Все это слишком просто, чтобы стать моей смертью.
И, кстати о мече. Измаил-таки принес его мне, как обещался. Выбрал по возможности легкий, и начал вдохновенно обучать меня, как им действовать. Пришлось охладить его пыл, объяснив, что я лучше его знаю, куда надо ударить человека, чтоб убить. Как всякий порядочный лекарь. А я прежде всего – лекарка, не пророчица, не колдунья, не княжеский советник, я продолжаю на этом настаивать, и если иногда бывало по-другому, то не моя в том вина. И собиралась я в дорогу как лекарь, а не как солдат, готовя с собой свои снадобья. Но меч, принесенный Измаилом, я взяла.
Вытащила из ножен, и долго рассматривала его, словно на клинке было что-то написано. И еще удивилась, как удобно поместилась рукоять меча в моей руке – руке, никогда не прикасавшейся к боевому оружию. Удобно, уверенно. Я никогда никого не ударила, это правда, но и то, что я сказала Измаилу, было правдой – я знала, куда нужно ударить. И меч это тоже знал. Теперь мне уже не казалось бредом сатанеющих от крови вояк или поэтическим вымыслом то, что оружию дают имена, наделяют его различными свойствами, почти одушевляют. Однако моему мечу лучше оставаться безымянным.
Перед дорогой я простилась с Боной и Магдой. Опять было целование рук. Что-то часто мне стали целовать руки в этом году, думала я. Всегда надо уходить из тех мест, где тебе целуют руки и преклоняют пред тобою колени. Примета верная, ни разу не подводила.
Наконец… Я все еще продолжала втайне надеяться, что случится какое-нибудь событие, и не будет этого «наконец». Не случилось. Армия выступила в заранее назначенный срок. О, если бы я была тем, чем меня считают! Я бы вызвала ураган, землетрясение, наводнение, разверзла бы хляби небесные и земные, чтобы их остановить. Но ничего этого я не могу. Правда, не могу.
… Или если бы я была слабее, чем есть, я бы не выдержала – умерла или сдалась, и кончились бы мои мучения. Но я могу выдержать все. Не могу я сдаться. Таким уродом родилась.
Итак, выступили. Я ехала в обозе, окруженная охраной – да, теперь меня охранял не один человек. И палатку мою тоже охраняли. И еще одно отличие от зимы – я ездила теперь только в мужской одежде и в сапогах. Так было гораздо удобнее. Понемногу я привыкла к такой одежде, и она перестала меня стеснять. Но плащ мой никуда не делся. Правда, погода стояла не из худших, дождей не было. А ведь всем известно, что с наступлением осени военные действия обычно прекращаю из-за дождей, размывающих дороги. А нынешней осенью ничего такого не было. И это относили на счет обычной удачливости Торгерна либо моего колдовства. Однако похолодало сильно. И ясно было, что дальше будет хуже.
Кажется, я слишком много предаюсь отвлеченным рассуждениям, и почти ничего не пишу о событиях. Между тем события происходили. Ведь этот поход замышлялся не только для того, чтобы напасть на соседнее государство, но и для того, чтобы покарать непокорных – или недостаточно покорных вассалов.
Я могла бы догадаться, слушая на совете о Сантуде. Держал ли он в самом деле руку северян, что возможно, или просто хотел уклониться от войны, мне так и осталось неизвестно. А вот что я видела своими глазами.
Мы стояли лагерем на равнине, по правую руку был редкий лесок, а после нашего ухода он стал еще реже, потому что много деревьев порубили на дрова. Была уже ночь, но я не ложилась, и заметила, что мало кто спит. Какая-то тревога налетела вместе с ветром. Потом за мной прислали. Я вскинула сумку на плечо и пошла.
Подходя к высокому костру, я услышала всхлипывания и глухие голоса. Там были Торгерн, Флоллон и Кеола, а перед ними на земле – незнакомый мне человек. Он плакал и весь трясся при этом, временами даже тихо подвывал.
– Карен, – обратился ко мне Торгерн, – приведи этого малого в божий вид, чтоб мог говорить.
Все это сильно напоминало зиму, но теперь все было несравненно легче. Мои снадобья (где они были, когда я в них так нуждалась?) даже не понадобились. Человек не был ни ранен, ни болен, а просто до смерти испуган. Я успокоила его, как сумела. Вскоре он перестал клацать зубами и с трудом, но смог объясниться. Как явствовало из его слов, человек этот был слугой двоюродного брата Сантуды, за что-то крепко прибит своим господином, и решил удрать в Малхейм, но, не пройдя и суток, был захвачен солдатами Торгерна. Никто в замке Сантуды не подозревал, что княжеское войско успело подойти настолько близко, и поэтому встреча с солдатами повергла его в такой ужас.
Флоллон заявил, что, по его мнению, пленник врет, потому что братец Сантуды, Илан, гнездится много севернее, а, чтоб врать было неповадно, пора малость подпалить ему пятки. Беглец опять захлебнулся слезами и закричал, что он не врет, что Илан три дня только как прибыл в замок, и не один Илан, и другие родичи Сантуды, и еще ждут, а зачем – он не знает, а если его простят, веройправдой будет служить… Кеола велел ему заткнуться и вопросительно посмотрел на Торгерна, а тот сказал «все», и ко мне подошел охранник. Я понимала, что, конечно же «все» – только для меня, но, поскольку пытать пленного вроде не собирались, молча ушла.
На рассвете лагерь снялся с места. Головные части быстро обогнали нас. Пропустив их, мы двинулись мимо леса. Он, как я уже говорила, сильно поредел, но иные деревья уцелели. На одном из них, почти доставая ногами до земли, висел человек. И, хотя его заслоняли мельтешащие фигуры конвойных, я разглядела, что это был вчерашний беглец.
Мы двигались в прежнем направлении, но, часа через два к нам прискакал гонец и объявил, что часть обоза – а именно та, в которой находилась я, должна свернуть к югу, двигаться до Трех Ручьев, а там встать и ждать особых приказаний. Приказ был выполнен в точности, хотя многие были в большом недоумении. Но не я. С того мгновения, когда я увидела повешенного, я поняла, в какую сторону катятся события, хотя всего, что произойдет, еще не представляла.
Мы значительно отклонились от армии, и провели у Трех Ручьев почти полных двое суток. Большинство обозных и конвойных было радо неожиданной передышке, некоторые же опасались нападения, и шеи посворачивали, оглядываясь по сторонам. А я сидела на земле, обхватив голову руками, и ждала. Может быть, это и есть тот перелом, из-за которого не будет войны со Сламбедом? Если Сантуда возьмет верх? Но отчего так тягостно на сердце? Если бы я могла плакать, я б плакала. Я хотела домой, в Тригондум, и не хотела больше полагаться на свой дар. Мой дар, мой горб, мое уродство. Моя единственная надежда.
Наконец приказ был получен, и мы снялись с лагеря. Но еще прежде, чем мы соединились с обозом, нас стали догонять воинские отряды, принесшие известия, которые объясняли все.
Что мне сказать? Он взял замок с первого приступа. Сантуда, хоть и готовился к обороне, не ждал нападения так скоро. А меня убрали с места событий. И выпустили, когда все уже было кончено. Грабеж и насилия прекратились, а мертвые уже мертвы. На этот раз он ограничился тем, что казнил в роду только способных носить оружие. Остальным – и части гарнизона, выказавшей особое сопротивление в бою, выкололи глаза. Прочих обратили в рабство и погнали в Малхейм. Теперь меня можно было пустить в замок, где еще не выветрился запах гари и убийства. И я снова была одна.
О, Господи, есть ли на свете вина тяжелее моей? Сколько еще будет продолжаться этот гибельный путь? Потому что, в конечном счете, я была причиной гибели Тригондума. Не будь меня, не побежал бы Безухий к Торгерну и не выдал бы ему потайных ходов, и неизвестно еще, пошел бы Торгерн на город, если бы в этом городе не жила я. А теперь еще и Сантуда…
Вечером он пришел сам. Как всегда, не поздоровался. Просто сел и уставился, как ни в чем не бывало.
– Зачем ты меня отослал? – сказала я. – Ведь я все равно все узнала.
– Напрасно. Не нужно тебе мучаться.
Он, видите ли, не хотел, чтобы я мучилась. И при том знал, что я буду мучаться.
– А люди? Что ты с ними сделал?
– Но я же их всех помиловал, – возразил он.
Самое страшное было в том, что он действительно так думал. Он верил в нынешнюю свою доброту. Но то, что он сказал потом, было еще хуже.
– Бог с ними, они все равно не живые.
– Что?
– Только ты одна живая. А все кругом как мертвецы. И Линетта тоже была мертвая.
Мне стало нехорошо. Я вспомнила ее слова: «Он говорит со мной как, как будто я уже умерла.» Еще бы, разве мог он прикоснуться к трупу, как к живой женщине?
Он продолжал: – Мы с тобой – одно. Две половины одного. Никто из них не видит тебя, как я. Я и не хочу, чтоб они видели. Да они и не выдержат то, что я могу. Твоего знания. Я знаю. Ты видишь не только то, что перед тобой. Другое. У тебя такие глаза. Всегда. И сейчас тоже.
Я отвернулась. Разве я могла ему объяснить? Конечно же, я видела. Видела Тригондум, и огонь, и трупы на снегу. И слышала крики ослепляемых, хотя они давно смолкли.
Временами я думала – понимал ли он хоть отчасти, как я его ненавижу? Нет, не понимал. Так ведь и я делала все от меня зависящее, чтобы скрыть эту ненависть. И все же, наперекор всему, мне хотелось, чтоб он почувствовал. Но поздно. Теперь он не поверит. Даже если я ему прямо все выскажу. Я молчала. И он молчал. Довольно уже и того, что было сказано. Кстати, это была самая длинная речь, которую я выслушала от него с начала похода.
Он почти все время молчал при наших встречах. Да и что он мог мне сказать? Что он меня любит и что он меня убьет? Я это знала, и он это знал. Говорить предоставлялось мне. Он хотел, чтобы я говорила. Но с таким же успехом я могла бы петь или разговаривать по-арабски. Он меня не слышал, то есть он слышал только голос, а не слова. Сидел и смотрел на меня, Господи помилуй! И это воровское движение, которым он пытался взять меня за руку, прежде, чем я ее отдерну…
Больше ничего. Опасность мне не угрожала. Я могла бы торжествовать, но я не торжествовала. Если бы мне была просто не нужна его любовь, я бы, может, еще и привыкла. Но эта проклятая любовь уничтожила все мои замыслы, снова уничтожила все, что я строила. А что касается до преклонения колен и целования ног, могу сказать одно – не знаю, как я удержалась, чтоб не пнуть его ногой в лицо. Мне тогда очень этого хотелось.
А если бы ударила? Если бы ударила, спрашиваю? И это я, поклявшаяся никому не причинять вреда – ни от рук своих, ни каким-либо иным способом? В самом деле – я не хотела лгать – и обманывала, не хотела идти на войну – и пошла, не хотела прикасаться к боевому оружию – и не расставалась с мечом. Что же будет дальше?
Я не знала. Будущее мое окутано плотной пеленой. И, приобретя власть над душой Торгерна, я была бессильна перед ним. Если он и подчинялся мне, то лишь в том, что касалось меня самой. Он надломился, но не сломался.
Так кончился этот черный день. На следующий же телеги с награбленным добром ушли в крепость Торгерн, часть же его была поделена между солдатами, штурмовавшими замок Сантуды. Кое-что получили и ближние Торгерна. Слава Богу, хоть к этому я была непричастна. К счастью, у него хватило ума ничего мне не дарить. Как-то он чувствовал, что этого не нужно делать. Я была бескорыстна. Но разве это смягчает мою вину? Из всех преступлений самыми страшными мне представляются совершенные без корысти.
Но я не должна была жить, сосредоточившись на собственных переживаниях. И я старалась по мере сил понять все, что происходит вокруг меня, чтобы точно знать, когда вмешаться.
Армия двигалась неостановимо. По левую руку от нас уже видны были горы – западные отроги Большого хребта, и пока главные силы Торгерн направил вдоль гор. К Сламбедскому княжеству вело два пути. Один – так называемый Северный проход, узкий и неудобный, но самый короткий. Поэтому все, кто шел воевать Сдамбед, выбирали этот путь, тем паче, что другой дороги, годной для продвижения войск в этой части гор не было. Понятное дело, Сламбед держал там со своей стороны сильные заставы.
Но Торгерн решил обойти горы и ударить с юга. Такова была его всегдашняя тактика – появляться там, где его никто не ждет. Этот обходной маневр, собственно, уже начал осуществляться, однако Северный проход не следовало упускать из внимания, так как сламбедцы, в свою очередь, тоже могли обойти войско Торгерна и ударить с тыла.
Обо всем этом я знала от Флоллона, Катерна, Измаила и других. Никто не собирался ничего от меня скрывать, я по-прежнему присутствовала на советах и совещаниях Торгерна с командирами. (Я уже говорила, что никто из них не заметил, что произошло). На одном из таких совещаний среди прочих был и Оскар. Я, честно говоря, за лето успела забыть о его существовании, но он-то, понятно, не забыл. Я внимательно смотрела на него все время, пока они совещались. Мне было любопытно, как поведет себя эта жаба в образе человека. Кстати, в те минуты он более, чем когда-либо походил на жабу. Я думала, у него глаза вылезут из орбит. А ничего не сделала эта жаба. Она сидела, грызла губы и не могла произнести ни слова.
Дня через два стало известно, что Оскар, посланный в горы на разведку, свалился со скалы и разбился. По-моему, он уже ничего не соображал от страха. Во всяком случае, я ничего не сделала, чтобы столкнуть его.
Однако после гибели Оскара возникла необходимость в новом начальнике отряда. И узнала я об этом от Торгерна. Что-то на него в тот день против обыкновения напала разговорчивость. Он говорил о Северном проходе, о том, что его необходимо занять и держать там пост, а людям своим он не доверяет, все они в последнее время скурвились, стали предателями и трусами.
– А Измаил? – спросила я. – Он что – трус, предатель?
– Он? С какой стати?
– Ну вот… а ты ищешь. Возле себя посмотри.
Торгерн мог бы отнестись с подозрением к этому совету. В самом деле, с чего бы мне хлопотать за Измаила? Но это ему и в голову не пришло. При захватившей его идее, что на всем свете только я и он – живые, я могла говорить с кем угодно, и кого угодно хвалить, – меня ведь все равно никто не видел. Иногда я думаю – уж не радовало ли его мое уродство? Тогда он мне ничего не ответил, но вскоре я узнала, что на место Оскара назначен Измаил.
Незадолго перед отбытием он разыскал меня в лагере. Он не знал (и, вероятно, так и не узнал), что это я навела Торгерна на мысль об его возвышении. Он пришел попрощаться, однако видно было, что дело не только в прощании, что-то его тревожит. Он долго не решался приступить к делу, мне это надоело, и я потребовала, чтоб он перестал мекать, и выкладывал, что ему нужно.
– Я боюсь, – наконец сказал он.
– Что? – мне показалось, будто я ослышалась.
– Не за себя, – пояснил он. – Боюсь оставлять его.
Речь, разумеется, шла о Торгерне.
– Измаил! Ты не нянька, а он не младенец.
– Вот именно. Что-то нехорошо у меня на душе в последнее время, когда я на него смотрю. А тут вышло это повышение… А он ведь, если так дальше пойдет, запросто шею себе свернет.
– А при тебе не свернет?
– При мне – нет. – Он был необычайно серьезен.
– Знаешь что? Тебе пора уже привыкать быть господином, а ты ведешь себя по-прежнему как слуга.
Он, кажется, не обратил внимания на это замечание и продолжал гнуть свое.
– Поэтому я и прошу тебя… ни с кем другим я бы не завел этот разговор… Присмотри за ним. Ведь ты можешь, – произнес он эту вечную формулу, с которой они все ко мне обращались. – Я прошу.
Какая-то смутная тень коснулась моей души. Передались ли мне его мрачные предчувствия? Или это была тень будущей судьбы самого Измаила?
– Присмотрю.
– И сделай, что сможешь.
– Что смогу, сделаю.
Хорошо бы знать, когда я, наконец, перестану произносить эту фразу? Когда я, наконец, скажу: «Я сделала все, что могла, кто может, пусть сделает больше»?
И вот – я стояла у входа в свою палатку и смотрела, как они уходят. Уже отъехав порядочно, Измаил обернулся в мою сторону. Должно быть, он ожидал, что я помашу рукой ему вслед. Но я не помахала.
Измаил.
Признаться честно, я была рада, что Торгерн выбрал обходной путь. Если бы мы двинулись напрямик, то вскоре столкнулись бы с заставами противника, и кровопролитие было бы неминуемо. А пока мы будем огибать горы, я что-нибудь придумаю. Я не хотела войны вообще, а уж со Сламбедом тем более. Я никогда не понимала, как можно воевать с людьми, которые не сделали тебе ничего плохого. Но когда я пыталась об этом говорить, в свою очередь никто не понимал меня. Одни говорили: «Как это ничего плохого? А зачем они там живут?», другие: «Значит, не успели сделать», и все в том же духе. Сейчас я пишу об этом довольно спокойно, понимая, что нельзя сразу переубедить людей, которые привыкли всю жизнь слышать обратное, но тогда я была в бешенстве. О, Господи, никогда я так не мучалась, как в ту осень. Даже сейчас. От собственного бессилия, от краха надежд, от ненависти, от лжи. Ложь, ложь, что бы то ни было, весь этот год я жила во лжи, я, не лгавшая никогда. Одного этого было достаточно, чтобы возненавидеть человека, а у меня причин для ненависти было несоизмеримо больше. И не могла я себя утешить тем, что он тоже страдает. Ведь он-то получал наслаждение от своих страданий. Мои же страдания были только страданиями, не облегченными ничем.
По странной аналогии я вдруг вспомнила еще одно речение Исаака Сириянина, всегда казавшееся мне неоспоримым. «Когда сердце живет, чувственность кончается. Оживление чувственности есть смерть сердца».
Но какое отношение это имеет ко мне? Ко мне – никакого.
Когда в очередной раз я спросила его: «Зачем я тебе?», он мне ответил: «Ты мое перед Богом оправдание». И это мне сказал человек, первым словом которого ко мне было: «Ведьма»! Нет, честное слово, жаль. Он был таким образцовым законченным негодяем, а стал какой-то надтреснутый. Право, жаль.
Вероятно, я тоже выгляжу в этом повествовании не лучшим образом. Безжалостной и злоязычной. Относительно жалости я могу повторить лишь то, что уже говорила однажды Измаилу – поберегу ее для тех, кто в ней на деле нуждается. А злые слова… Но жить в вечной подавляемой ненависти, говорить ровным голосом вместо того, чтобы орать – откуда же здесь взяться добрым словам?
Я не оправдываюсь. И не прошу снисхождения. У меня хватает сил бороться со злом этого мира, но моя единственная молитва – чтоб их хватило победить зло в себе.
Я снова уклонилась от повествования. Вскорости пришли известия от Измаила. Ему со своим отрядом удалось беспрепятственно занять выгодную позицию в Северном проходе. Там ему и предстояло оставаться до получения особых распоряжений. Таким образом, получалось, что мы с ним не увидимся. Может, оно и к лучшему. Что-то все же он знал, что-то подсмотрел, любопытный мальчик. Я совсем по нему не скучала, хотя за весь год он был единственным моим другом. Даже не вспоминала. Как будто его и не было. Его, в сущности, и не было. Я уже прошла часть отведенной мне дороги, а он на свою даже не вступил.
А в остальном все оставалось неизменным. Все шло по воле Торгерна. Получалось какое-то ужасное несоответствие: в то время, когда моя жизнь висела на волоске и в глазах людей не стоила ничего, он исполнял то, что я ему говорила, а теперь, когда мое положение упрочилось, и, по крайней мере, внешне мне ничего не угрожало – перестал. Я не могла сделать ничего. Никто не мог сделать ничего. Я убеждалась в этом, беседуя с солдатами. Надо всем была воля Торгерна. Она была движущей силой этой войны. Они говорили об этом – кто с восхищением, а кто – со страхом. Со страхом даже больше, чем с восхищением. «Все на нем держится». «Без него все распадется». И я не могла ненавидеть всех этих людей, хотя среди них были воры, насильники и убийцы. Такими их сделала война. Такими их сделал Торгерн. Я понимала, что теперь, в походе, они уже не видят разницы между своей землей и чужой. Вскоре мне пришлось в этом убедиться.
Я не присутствовала при мятеже. Да и можно ли назвать то, что произошло, мятежом?
Вот как это было. До сих пор армия шла по пустынной местности, а тут встретилась долина, а в ней – пара деревень. Решено было пополнить запасы. Ну, как они их пополняют, это всем известно. Но на сей раз, видно, переусердствовали с грабежами. Короче, в одной деревне крестьяне попытались – попытались только! – отбить свою скотину, а в другой даже убили солдата. Вот и весь мятеж. Но их всех пожгли. Запалили обе деревни. Торгерн ли приказал, или кто поменьше, не важно. Так ведь всегда делается. Сожгли.
Меня там не было. Меня опять там не было! Деревни запалили днем, а наш обоз дотащился к ночи, когда все уже было кончено. Вдобавок, пошел дождь и затушил пожар. Когда я поняла, что происходит, я бросилась туда. Но было уже поздно. Я ничего не видела. Стемнело, и все затянуло дымом. Опять дым… Я только слышала с другого конца долины плач и крики людей, которые лишились сегодня всего, кроме жизни, да и та могла быть отнята. Я их не видела, но глазами ведь видеть не нужно. Они плакали и проклинали тех, кто вверг их в несчастье. Они проклинали меня, хотя они не знали обо мне. Потому что я была виновницей несчастья этих людей, я, не сумевшая предотвратить войну, неплодная смоковница, жалкая ворожея, беззаконная содержанка! И что мне мой дар провидения? Разве хоть один провидец сумел когда-нибудь что-то остановить?
Нет, это не я виновата. За моей виной была другая. Но я буду виновата, если по-прежнему замкнусь на своих размышлениях. Дома горят, дети плачут, а Карен-лекарка философствует. Так не будет этого! Нет! Нет!