Великолепие жизни Кумпфмюллер Михаэль
Михаэль Кумпфмюллер — современный немецкий писатель, историк и германист. Автор четырех романов и диссертации о Сталинградской битве. Лауреат премий Вальтера Зернера и Альфреда Дёблина.
Это роман об отношениях Франца Кафки с Дорой Диамант — его последней любовью. Поскольку переписка влюбленных не сохранилась, автор воссоздает эту историю не как биограф, но как художник. Хотя он ни разу не упоминает имя главного героя, читателю очень скоро становится ясно, о ком эта книга, написанная с благоговейной бережностью.
В этом трагично-прекрасном романе о любви Михаэль Кумпфмюллер показывает нам Франца Кафку хотя и узнаваемым, но таким, каким мы его прежде не знали.
«Франкфуртер альгемайне цайтунг»
Великолепие жизни
(роман)
Вполне допустимо помыслить, что великолепие жизни залегает повсюду и вокруг каждого, уготованное для нас, но незримое, сокрытое где-то глубоко, в неведомых недрах. Однако оно покоится там не враждебное, не строптивое и не глухое к нам. Стоит вызвать его верным словом, окликнуть истинным именем — и оно явится. В этом суть колдовства: оно не творит, а лишь вызывает.
Франц Кафка. Дневники, 1921
Часть первая. Прибытие
1
Господин доктор приезжает в пятницу поздним июльским вечером. Последний отрезок пути, от станции в открытой пролетке, был просто нескончаем, все еще стояла жара, он измотан дорогой, но теперь он наконец-то на месте. Элли с детьми встречают его в холле. Он едва успевает поставить багаж, а на нем уже виснут Феликс и Герти, обнимают, что-то наперебой галдят. Они сегодня спозаранок были на море, готовы и сейчас вести его туда, показать, что они там построили, настоящую крепость из песка, огромную, там на пляже полно таких. Да оставьте же его, увещевает Элли с заспанной малюткой Ханной на руках, но они не перестают взахлеб рассказывать о сегодняшних своих подвигах. Элли спрашивает:
— Как доехал? Есть хочешь?
Доктор прикидывает, хочется ли ему есть, но аппетита никакого. Тем не менее он ненадолго поднимается наверх, взглянуть на снятую квартиру, дети, им одиннадцать и двенадцать, спешат показать, где спят они, но находят уйму отговорок, почему им еще рано ложиться. Горничная приготовила для него тарелку с орехами и фруктами, тут же и графин с водой, он пьет, говорит сестре, до чего он ей благодарен, ведь ближайшие три недели он будет здесь столоваться, они будут много времени проводить вместе, вот тогда-то и выяснится, насколько он к такой совместной жизни готов.
Доктор возлагает на этот отдых большие надежды. Последние месяцы стали для него сущей мукой, оставаться у родителей было уже совсем невмочь, тут-то как нельзя кстати и подоспело приглашение отдохнуть на Балтийском взморье. Квартиру сестра нашла по газетному объявлению, которое сулило отличные постели, добротные цены, балконы, веранды, лоджии, и все это прямо у сосновой рощи с восхитительным видом на море.
Его комната расположена в другом конце коридора. Не слишком просторная, но письменный стол есть, матрас жесткий, к тому же в сторону леса обещанием покоя выходит узенький балкон, правда, из близлежащего здания слышны детские голоса. Он распаковывает вещи: пара костюмов, белье, чтение, писчая бумага. Можно прямо сейчас отчитаться Максу о том, как прошли переговоры в новом издательстве, но это не поздно будет сделать и на днях. Было так странно столько лет спустя вновь оказаться в Берлине, а сутки спустя он уже здесь, в Мюрице[1], в пансионе, который имеет самонадеянность именоваться «Удачей». Элли уже отпускала какую-то шутку по этому поводу, она надеется, что здесь, на морском воздухе, доктор прибавит несколько кило, хотя оба они знают, что вероятность не слишком велика. Все повторяется, думает он, все последние годы он проводит лето в отелях или санаториях, а потом долгие зимы в городе, где иной раз неделями с постели не встает. Он рад, что может побыть один, ненадолго выходит посидеть на балкон, где все еще слышны голоса, потом отправляется спать и сразу, без малейших затруднений, погружается в сон.
Пробудившись поутру, он выясняет, что проспал восемь часов с лишним. Он тотчас же вспоминает, где он: на взморье, в этой комнате, далеко ото всего, что знакомо до боли. Детские голоса, под которые он вчера засыпал, уже снова тут как тут, поют что-то, как нетрудно определить, на иврите. Наверно, с востока, думает он, сейчас ведь создают летние лагеря отдыха для таких детей, Пуа, его преподавательница иврита, кажется, говорила, что и в Мюрице такой лагерь есть, а оказывается, вот он, совсем по соседству. Доктор выходит на балкон взглянуть, что там творится. С пением тем временем покончено, теперь все дети сидят перед домом за длинным столом и завтракают, весьма шумно и радостно. Год назад в Плане[2] ему подобный шум очень мешал, а сейчас этот веселый неугомонный галдеж его почти радует. Он справляется у сестры, известно ли той что-нибудь об этих детях, но она не знает ровно ничего и, похоже, удивлена, с какой стати он этим обеспокоен, спрашивает, хорошо ли он спал, доволен ли комнатой, да-да, он доволен и уже радуется предстоящему походу на пляж.
До пляжа идти почти четверть часа, это дольше, чем он предполагал. Герти и Феликс несут сумки с купальными принадлежностями и провиантом, то убегают вперед, то снова возвращаются — он за ними явно не поспевает. Море, серебристое и гладкое, сверкает на солнце, повсюду полно детишек в пестрых купальниках, они с восторгом плещутся на мелководье, некоторые играют в мяч. По счастью, справа от мостков причала Элли арендовала для него персональную пляжную кабинку, нечто вроде плетеного кресла с плетеным же верхом, откуда ему все прекрасно видно. Вокруг, среди таких же пляжных кабинок, во множестве высятся замки и крепости из песка, по колено вышиной, по меньшей мере, каждая вторая цитадель украшена выложенной из ракушек звездой Давида.
Герти и Феликс рвутся в воду и счастливы, что он тоже идет купаться. Возле берега вода теплая, как в домашней ванне, но он заплывает с обоими детьми подальше, где уже попадаются полосы холодных течений. Герти очень хочет, чтобы он научил ее, как изобразить утопленника, да это же проще простого, — и вот уже все трое, лежа на спинах, дрейфуют в искрящейся воде, пока с берега не раздается тревожный окрик Элли. Ему нельзя так усердствовать, увещевает сестра. Или это не у него вчера вечером был легкий жар? Был, соглашается доктор, но сегодня с утра температуры нет. Тем не менее ему приятно просто посидеть в пляжной кабинке, жара стоит несусветная, наверняка далеко за тридцать, на солнце выдержать невозможно. Феликсу и Герти тоже на солнце жариться ни к чему, они сейчас выкладывают из сосновых шишек его инициалы. Он долго сидит и просто смотрит на детей, время от времени до него доносятся обрывки разговоров на идише, строгие голоса воспитателей, все они, пожалуй, не старше двадцати пяти. Герти уже пообщалась с группой девочек и на его вопрос охотно сообщает: да, они все из Берлина, сюда приехали на лето, как и мы, живут в доме отдыха по соседству.
Доктор мог бы сидеть так часами. Элли то и дело спрашивает, как он себя чувствует, — и все время этим озабоченным материнским тоном, который он давно за ней заметил. С Элли никогда не поговоришь так, как можно поговорить с Оттлой, и тем не менее он сам заводит разговор о Бергманах, Хуго и Эльзе, которые зовут его поехать вместе с ними в Палестину, в Тель-Авив, где, кстати, тоже есть пляж, на котором, как и здесь, наверняка резвятся детишки. Элли не считает нужным по этому поводу долго распространяться, доктор и так прекрасно знает, какого мнения она о подобных прожектах, в сущности, он и сам в них не верит. Но дети для него большая радость, он счастлив и благодарен, что может побыть с ними. Среди всей этой кутерьмы ему даже удается соснуть, больше часа, в самый разгар полуденного зноя, пока Герти и Феликс снова не тащат его в воду.
На второй день он начинает узнавать некоторые лица. Глаза уже не скользят по окружающим без разбора, у него появились предпочтения, где-то замечена пара стройных девичьих ног, губы, волосы, щетка, которой по этим волосам проводят, тут и там чей-то взгляд, вон высокая брюнетка, которая уже не в первый раз на него посматривает, а потом поспешно отводит глаза, делая вид, будто он вовсе ее не интересует. Двух-трех девочек он уже различает по голосам, наблюдает, как они там, вдалеке, прыгают в воду, как бродят по горячему песку, взявшись за руки и беспрестанно хихикая. Он затрудняется определить их возраст. То кажется, что им все семнадцать, а то вдруг они совсем еще дети, и именно эта переменчивость впечатлений более всего ему приятна, заставляя интересоваться ими снова и снова.
Более всех ему приглянулась высокая брюнетка. Можно, конечно, спросить у Герти, как ее зовут, ведь Герти уже с ней разговаривала, но обнаруживать свое любопытство подобным образом ему не хочется. Эту темноволосую он бы с удовольствием рассмешил, ведь она, к сожалению, совсем не смеется. Вид у нее слегка строптивый, как будто она давно на что-то обижена или злится. Уже в пансионе он смотрит с балкона, как в саду летнего лагеря она накрывает стол к ужину, а позже, вечером, видит ее в главной женской роли в самодеятельном спектакле. Ему толком не слышно, что она произносит, но видно, как она двигается, с каким упоением играет, судя по всему, роль невесты, которую выдают замуж против ее воли, так, во всяком случае, ему видится разыгрываемый сюжет, он слышит смех детей, аплодисменты, в ответ на которые темноволосая неоднократно выходит на поклоны.
Позже, когда он рассказывает об этом Элли и детям, в голосе его различима грусть. До войны он знавал многих людей театра, неистового Леви, которого так презирал его отец, молоденьких актрис, которые едва справлялись с текстом на идише, но сколько силы, сколько страсти было в их игре и как он тогда во все это верил…
Когда на следующее утро Герти подводит темноволосую к его пляжной кабинке, он впервые видит, как та улыбается. Поначалу девушка робеет, но, когда он говорит ей, что видел вчера ее на сцене, мало-помалу преодолевает скованность. Он узнает, что зовут ее Тиле, делает ей комплименты. Дескать, она выглядела как настоящая актриса, на что она с живостью возражает: хотелось бы надеяться, что выглядела она как настоящая невеста, она же не актрису играла. Доктору ее ответ нравится, оба смеются и явно не прочь познакомиться поближе. Да, подтверждает девушка, она из Берлина, и даже знает, кто такой господин доктор, в книжной лавке, где она работает, всего лишь пару недель назад она выкладывала на витрину одну из его книг. Подробнее она, похоже, рассказывать о себе не склонна, по крайней мере в присутствии стоящей рядом Герти, а раз так, господин доктор предлагает ей прогуляться вместе до мостков причала. Как выясняется, она хочет стать танцовщицей, и именно с этим связано ее подавленное настроение, ведь она в ссоре с родителями, которым вздумалось воспрепятствовать этому ее намерению во что бы то ни стало. Господин доктор не очень знает, как и чем ее утешить, избранная ею профессия столь же прекрасна, сколь и трудна, но если она верит в свое призвание, значит, действительно будет танцевать. Он лично уже сейчас видит ее парящей над сценой, видит грациозный изгиб ее фигуры, благоговейные, легчайшие взлеты ее рук и ног. Она мечтает об этом с восьми лет, чувствует в себе танец всем телом. Доктор долго ничего не отвечает, пока она, полуженщина, полудитя, выжидательно на него смотрит.
Они гуляют вместе и на следующий день, и через день тоже. Девушка долго думала над словами господина доктора, но не уверена, правильно ли его поняла. А доктор задним числом недоволен своим ответом, может, не стоило укреплять девушку в ее мечте, откуда у него такое право? Он рассказывает ей о своей работе в страховом агентстве и о том, что чувствует ночами, когда пишет, — правда, сейчас ему не пишется, да и в агентстве он больше не служит, он уже год как на пенсии, только благодаря этому и сидит сейчас тут, на причале, и беседует с очаровательной берлинкой, которая через несколько лет будет танцовщицей. Вот теперь она снова улыбается и приглашает доктора завтра к ним на ужин, вечером в пятницу у них в летнем лагере всегда бывает небольшой праздник, она уже и у воспитателей получила разрешение его позвать. Он соглашается сразу же, среди прочего и потому, что таким образом в свои сорок лет впервые в жизни будет праздновать канун субботы.
Уже после обеда он со своего балкона может наблюдать за приготовлениями. Он уединился в своей комнате и пишет открытки — о море и о призраках, от которых ему, похоже, пока что удалось бежать. Пишет Роберту[3] и Бергманам[4], подчас одними и теми же фразами, особенно пространно — о детях. От Тиле он узнал, что их летний лагерь называется «Детское счастье», и вот что в связи с этим он пишет: «Чтобы проверить свою транспортабельность, я после стольких лет головных болей и постельного режима сподвигся на небольшое путешествие к Балтийскому морю. В одном мне точно посчастливилось. В пятидесяти шагах от моего балкона расположен летний лагерь берлинского Народного дома для еврейских детей. Сквозь кроны и между стволами деревьев я вижу, как играют дети. Радостные, азартные, полные здоровья. Дети восточных евреев, спасенные западными евреями от берлинского лиха. По полдня и до глубокой ночи дом, лес и пляж наполнены детским пением. Когда я среди них, я не то чтобы счастлив, но на пороге счастья».
У него еще остается время для короткой прогулки, после чего он неспешно начинает готовиться к вечеру, достает из шкафа темный костюм, проверяет перед зеркалом, как повязан галстук. Ему любопытно все, что его ждет: сам распорядок праздника, пение, лица, — но и только, ничего больше он себе в этот вечер не сулит.
2
Дора сидит за кухонным столом и, как назло, потрошит рыбу к ужину. Она уже несколько дней о нем думает, и вдруг, нежданно-негаданно, он тут как тут, и надо же, чтобы именно Тиле его привела, причем одного, без той женщины на пляже. Он стоит в дверях и первым делом смотрит на рыб, потом на ее руки, как ей кажется, с немым укором, но это несомненно он — тот самый мужчина с пляжа. Она настолько растеряна, что толком не слышит, что он ей говорит, а он что-то говорит о ее руках, такие нежные руки, говорит он, и такая кровавая им досталась работа. При этом смотрит на нее с живым интересом, явно удивляясь всякому делу, которым ей, кухарке, положено тут заниматься. К сожалению, он остается совсем недолго. Тиле хочет показать ему весь дом, он лишь на секунду задерживается около стола, и вот его уже и след простыл.
Какое-то время она сидит, словно оглушенная, слышит из-за двери голоса, смех Тиле, удаляющиеся шаги. Что же теперь, спрашивает она себя, представляет, как он уже стоит в комнате Тиле и даже не знает, что это и ее, Доры, комната тоже. Скажет ли ему об этом Тиле? Сдается ей, что скорее нет. Она вспоминает, как впервые заметила его на пляже, с этой женщиной и тремя детьми. На женщину она особо и не смотрела, а вот с него, молодого еще мужчины, почти не сводила глаз, следила, как он плавает, как двигается, как с книжкой в руках сидит в своей пляжной кабинке. Поначалу, из-за смуглого цвета кожи, она вообще решила, что он наполовину индиец. Ведь он женат, сказала она себе, на что ты надеешься, — и, несмотря ни на что, продолжала надеяться. Однажды пошла следом за ним и всем его семейством до поселка, он ей даже снился, впрочем, как и Ханс, но о Хансе сейчас лучше не думать, разве что по обязанности, потому что вроде так положено.
Два часа спустя, за ужином, она видит господина доктора снова. Он сидит далеко, на другом конце стола, рядом с Тиле, которая, кажется, того и гляди лопнет от гордости, потому что если бы не Тиле, он бы не пришел. Вот уже два дня как от нее только и слышно, господин доктор да господин доктор, он писатель, в пятницу вы его увидите, а оказывается, он не кто иной, как тот самый мужчина с пляжа. Тиле только что его всем торжественно представила, теперь произносится благословение, преломляются хлеба, разливается вино. У доктора такой вид, будто все это ему в диковинку, но он снова и снова, в течение всего ужина, посматривает на нее, этим странным взглядом, полным тоски и, как ей кажется, давно ей знакомым. Позже, уже на прощание, он подходит к ней спросить, как ее зовут; его-то имя она уже знает, что ж, она называет себя. Он смотрит на нее своими синими глазами, кивает, раздумывая о ее имени, судя по всему, оно ему нравится.
Она говорит, да нет, почти выпаливает:
— А я вас видела на пляже, с женой, — хотя ведь точно знает, никакая это не жена, не может быть, чтобы жена, иначе отчего у нее стало так легко на сердце, когда он сегодня на кухне около нее остановился?
Доктор со смехом подтверждает ее догадку: это его сестра. И дети — это тоже дети сестры, здесь и вторая его сестра, Валли, с мужем Йозефом, вероятно, и они уже попадались ей на глаза. И тут же спрашивает, можно ли надеяться увидеть ее снова. Мне бы очень хотелось увидеть вас снова, говорит он, или: надеюсь, мы еще увидимся, — и она тотчас же отвечает: да, с удовольствием, потому что она тоже хочет увидеть его снова.
— Завтра? — спрашивает она, а сама так и хочет выкрикнуть: «Как только вы проснетесь! И вообще когда вам угодно!»
Он предлагает увидеться на пляже, после завтрака, хотя ей-то милей всего было бы встретиться с ним наедине у себя на кухне. Но он и Тиле тоже приглашает. Она, Дора, и думать забыла, что Тиле вообще существует на свете, но она тут как тут, к сожалению, и всякому видно, что она в доктора уже по уши влюблена, а ведь ей только семнадцать и с мужчинами у нее наверняка еще ничего не было.
Доре эта девчонка сразу понравилась, наверно, потому, что она и сама немного такая же: что на уме, то и на языке. Не сказать, чтобы Тиле такая уж хорошенькая, но сразу видно, сколько в ней жизни и как она любит свое тело, длинные стройные ноги, и вправду как у танцовщицы. Доре уже случалось видеть, как она танцует — и как плачет, а потом вдруг, в ту же секунду, уже смеется, словно апрельское солнышко, внезапно выглянувшее из-за туч.
Было уже далеко за полночь, а Тиле все еще во всех подробностях пересказывала ей визит господина доктора, слово в слово повторяя, что тот сказал о лагере, о доме, о еде, о праздничном настроении и о том, какие все радостные. Дора помалкивает, у нее свои впечатления, в которые она теперь вслушивается, которым тем или иным образом себя вверяет, словно и этот мужчина, и немногие мгновения, когда он был с ней рядом, и вправду есть нечто, чему ей следует ввериться. Тиле давно уже спит, а в ней только-только начинает вширь и вглубь расти что-то неведомое, то ли звук, то ли аромат, сперва почти неощутимый, а затем все более мощный, завладевающий ею всецело.
Утром на пляже он, здороваясь, протягивает ей руку. Он ее ждал, но у нее утомленный вид. Он как будто безмолвно спрашивает: «Что случилось?» Но поскольку рядом Тиле и его племянница Герти, она только неопределенно ему улыбается, что-то говорит о море, об освещении, о том, как она этот свет ощущает, теперь, после вчерашнего, хотя вчера они и сказали-то друг другу лишь несколько слов — но теперь этим словам, этим взглядам суждено остаться с ней на всю жизнь. Купаться он, судя по всему, не хочет, а вот Тиле рвется в воду, благодаря чему у них теперь есть несколько минут друг для друга. Но его сестра там, вдали, их уже заприметила — и как только Доре могло в голову взбрести, что это жена?
Зато теперь они говорят и сами себя не слышат, ибо едва один скажет слово, оно улетучивается, они сидят на пляже, будто в воздушном колоколе, под которым глохнут все звуки. Доктор задает ей множество вопросов, откуда она, где и как живет, а сам смотрит на ее губы, неотрывно и только на губы, что-то шепчет о ее силуэте, о ее волосах, о том, что он видел, что сейчас видит — и все это беззвучно, без единого слова. А теперь говорит она, об отце, о том, как убежала, сперва в Краков, потом еще дальше, в Бреслау, прочь, все дальше прочь, словно только для того и убегала, чтобы однажды, вот здесь, рядом с этим мужчиной оказаться. Рассказывает о своих первых неделях в Берлине, это она еще сможет вспомнить, и как потом вдруг все оборвалось, потому что Тиле пришла и сзади неожиданно обняла ее мокрыми руками, — тут она вздрогнула и сразу спохватилась, ей же на кухню пора. Доктор тут же поднимается, спрашивает, можно ли ее проводить, к сожалению, и Тиле увязывается с ними, зато, правда, именно Тиле и сегодня приглашает его к ним на ужин.
Рыбы сегодня не будет, сегодня она перебирает в миске фасоль. Она надеялась, что он придет.
— О, как приятно, и так рано, садитесь же, я так рада, — говорит она.
Господин доктор наблюдает, как она работает, довольно долго, потом признается, что ему доставляет удовольствие на нее смотреть, заметила ли она это? На нее наверняка и в Берлине с удовольствием смотрят, на что она, сама не зная почему, отвечает: да, то и дело, на улице, в электричке, в ресторанах, то есть она хотела сказать, смотрят, но не совсем так, как господин доктор. И тут же они оказываются в Берлине. Доктор любит Берлин, даже знает еврейский Народный дом и интересуется, как она стала кухаркой, а чуть позже просит, чтобы она что-то сказала ему на иврите, который он в последние годы пытается учить у преподавательницы по имени Пуа, к сожалению, правда, без особого успеха. Подумав немного, она произносит фразу, что хотела бы за ужином сидеть с ним рядом, на что он тоже на иврите, хотя и не без ошибок, отвечает, что полночи об этом мечтал, и, церемонно склонившись над ее рукой, как бы в шутку, чтобы ее не испугать, и в самом деле целует ей руку. Но она все равно пугается. И чуть позже, когда она чистит картошку, а он как бы невзначай дотрагивается до ее руки, она пугается снова, не столько его, сколько саму себя — такое неистовство, такую беспомощную готовность ему покориться она в себе чувствует, словно никаких условностей между ними вообще нет.
В воскресенье после ужина они идут гулять. На сей раз у них настоящее свидание, о котором они условились на пляже, незаметно от Тиле, чтобы не обидеть девочку, которая по-прежнему ведет себя так, словно господин доктор принадлежит ей и только ей. После обеда, когда все идут купаться, Дора вдруг понимает, что невольно себя с Тиле сравнивает. На своих длинных ногах та стремглав убегает по мелководью, оставляя за собой искрящиеся фонтаны брызг, но господин доктор, который сейчас почему-то кажется Доре еще более тонким и хрупким, чем прежде, почти не смотрит ей вслед. Он и на нее, Дору, поглядывает лишь изредка, но ей кажется, она чувствует на себе этот его взгляд, изучающий ее руки, ноги, бедра, грудь, да, и ей нравится, что он все это разглядывает и сводит для себя в некий единый образ, не столько с вопросительным удивлением, а словно утверждаясь в том, что в общем и целом и так давно знал. Вода под ногами теплая, ленивая, какое-то мгновение оба медлят, но Тилле вдали уже требовательно зовет, торопит, надо надеяться, она ничего не заметила.
Когда утром доктор представил ее своей сестре, та была скорее любезна, чем приветлива. Она о Доре от брата уже наслышана. Знает, что Дора работает в летнем лагере кухаркой и славится своей стряпней на весь Мюриц. Зато Дора знает, что, если бы не Элли, она бы с господином доктором не познакомилась. Ей нравится, как она о нем говорит, ее брат, уверяет Элли, к сожалению, едок никудышный, нужно ангельское терпение и много любви, чтобы уговорить его хоть что-нибудь съесть.
На прогулку Дора надевает свой темно-зеленый пляжный сарафан. Уже начало десятого, но все еще светло, и ей так радостно идти рядом с ним и чувствовать, что он рад ничуть не меньше. Они могли бы сесть вон там, на одну из скамеек, что на первом причале, и разглядывать фланирующих курортных гостей, но доктор хочет пройти дальше, на второй причал. Дора сняла туфельки, она любит ходить босиком по песку, доктор берет ее под руку — и в тот же миг они снова в Берлине. Доктор знает Берлин еще с довоенной поры, она поражена, насколько хорошо он помнит город, он называет места, что были когда-то для него важны, отель «Асканийское подворье», где ему однажды довелось пережить ужасный день, и тем не менее ему хотелось бы спустя столько лет побывать в Берлине снова.
— Что, правда? — удивляется она, ведь саму-то ее забросило в этот город скорее случайно, три года назад это было. Он спрашивает, в каком районе она живет, как ей там, он вообще странными вещами интересуется, ценами на хлеб и молоко, сколько платят за отопление, настроениями людей на улице, теперь, когда война уже пять лет как кончилась. В Берлине всюду сутолока и хамство, и беженцев с востока полным-полно, отвечает она, в квартале, где она живет, от них прохода нет, повсюду эти оборванцы, целыми семьями, попрошайничают, поют, и все с этого жуткого востока.
Прогулка вдоль пляжа тем временем кончена, в тусклом свете фонаря они сидят на узкой скамье на дальних мостках второго причала. Но разговор и мысли все еще о Берлине, доктор рассказывает о своем друге Максе, у которого в Берлине дама сердца по имени Эмми. Тут и ей, к сожалению, приходится в двух словах сообщить о Хансе, по крайней мере упомянуть о нем она должна, тем более что доктор вспоминает о своей бывшей невесте, но с тех пор сто лет прошло. Он предается мечтаниям вслух — как славно было бы переехать в Берлин, на что она с живостью откликается, это было бы замечательно, она бы ему все показала, театры, варьете, толкучку на Александерплац, но есть и тихие уголки, ближе к окраинам, в Штеглице или на озере Мюггельзее, где город уже почти превращается в деревню. Кто бы мог подумать, вздыхает доктор. Поехать на море, а очутиться в Берлине. Ему сейчас очень хорошо вот так с ней сидеть. Ей тоже.
Мостки тем временем мало-помалу пустеют, скоро, наверно, уже полночь, лишь тут и там одинокие пары, спящие чайки на дощатом настиле причала и где-то совсем вдалеке огни отеля. Поднялся легкий ветерок, доктор спрашивает, не холодно ли ей, может, ей пора домой, нет, она хочет еще побыть тут, пусть он расскажет о своей невесте и об этом жутком дне, если, конечно, это не одно и то же, на что доктор отвечает, да, в сущности, одно и то же.
Ночью она долго лежит без сна. Было около половины второго, когда доктор проводил ее до дома, а вскоре началась гроза, казалось, она бушует прямо над их крышей, между вспышками молний и ударами грома никаких промежутков. Почти весь лагерь проснулся, и Тиле в соседней кровати тоже, она конечно же тут же спрашивает, где Дора была? С ним встречалась? Дора отвечает: да, прогулялись немного, а теперь вон что началось. Они пережидают, пока гроза не уйдет, на улице заметно похолодало, Дора пошла распахнуть окно и заодно взглянуть на его балкон, но там темно.
Дождь не прекращается до утра, а потом и до вечера, доктор приходит лишь после обеда, но приходит, ибо это уже почти стало для него привычкой — сидеть у нее на кухне и расспрашивать, а запас вопросов у него неиссякаем. Ей по душе официальность его обращения на «вы», она знает, это лишь антураж, временный маскарад, который они однажды отбросят. Ведь она может ему сказать: «Я вспоминала о вас, сегодня за завтраком мы о вас говорили, вы все еще думаете о Берлине?» Она-то беспрестанно об этом думает. Иной раз ей приходится себя одергивать, настолько погружается она в эти мечты, в мыслях она уже приводила его к себе, в свою комнату на Мюнцштрассе, хотя ничего хорошего, даже водопровода, в этой комнате нет, в сущности, это просто жалкая каморка: койка, шкаф и окно на темный задний двор.
Она решила, что ему лет тридцать пять, значит, он старше ее лет на десять. Но он нездоров, он сам сказал, застудил себе верхушки легких, из-за этого и морской воздух, и этот пансион в лесу; не будь он уже столько лет болен, они бы не встретились.
Его рот, его губы, его слова, в которые она окунается, словно в ласковые волны. Прежде ни один мужчина так на нее не смотрел, он видит ее насквозь, видит ее плоть, видит, как под кожей все в ней трепещет, и ей от этого хорошо.
Однажды она очень счастлива — это когда он пересказывает ей свой сон. Во сне он едет в Берлин, уже много часов сидит в поезде, но по непонятным причинам поезд тащится ужасно медленно, то и дело останавливаясь, он в отчаянии, уже ясно, что из расписания они безнадежно выбились, а ведь на вокзале его должны встречать, в восемь вечера, но сейчас уже семь, а они еще даже не пересекли границу Такой вот сон. Доре тоже иногда что-то похожее снилось, и главное в этом сне, как ей кажется, — это что его ждут. Ей лично, говорит она, было бы совсем нетрудно его дождаться: ну, села бы на скамейку и просидела бы полночи. Доктор спрашивает:
— Да, вы в самом деле так думаете?
До вчерашнего дня он церемонно обращался к ней «барышня», и ей это нравилось, но теперь он зовет ее просто Дора, а ведь Дора происходит от «дара», что ж, раз так, пусть принимает, она ждет.
3
Более всего изумляет доктора, что он тут спит. Вроде бы изготовился с головой окунуться в новую жизнь, впору страшиться, сомневаться, а он спит, и никакие призраки его не тревожат, хотя он каждый миг их ждет, слишком хорошо он помнит прежние с ними битвы. Однако сейчас, похоже, никакой битвы нет, а есть чудо, и даже план, из этого чуда проистекающий. Он не так уж часто о ней думает, но он дышит ею, вдыхает и выдыхает ее, когда наведывается после обеда к ней на кухню и они вместе мысленно гуляют по Берлину, или за ужином, когда ловит подле себя, совсем близко, ее аромат. Ближе к ночи, уже в постели, его мысли занимает то какая-нибудь ее фраза, то воспоминание о полоске ее кожи возле самого рукава, о подшивке платья или о том, как она замерла с вилкой в руке, вчера, когда он спросил ее об отце; оказалось, что тот — правоверный иудей, и она давно с ним в раздоре. В снах его она пока что не появлялась. Но он и во сне ее не теряет, просыпаясь утром, первой же мыслью осознает, что она где-то здесь, словно между ними привязь, на которой их медленно друг к дружке притягивает. Он еще почти к ней не прикасался, но знает, и не только подспудным знанием, что настанет день, когда он коснется ее недвусмысленно, и даже не чувствует к себе из-за этого ненависти, словно это почти его право, а ужас по этому поводу — просто глупое, давно изжитое суеверие.
Вот уже неделю они видятся каждый день. Сестер и детишек он видит преимущественно за завтраком, не далее как вчера ему пришлось выслушивать упреки — ему, дескать, совсем не до них. Это Элли сказала, но таким тоном, словно на самом деле она очень даже одобряет и его, и эту Дору, и хорошо, что ему есть чем заняться в этом сонном, Богом забытом Мюрице — вместо того, чтобы ночи напролет корпеть над своими странными историями. О работе своей доктор никогда говорить не любил. И если она спросит, придется ответить, что он сейчас даже писем не пишет, даже другу Максу, которому мог бы, по крайней мере, сообщить, что обдумывает возможность переезда в Берлин. Впрочем, сама эта возможность еще слишком призрачна, скорее дуновение, чем мысль, нечто такое, что и в слова-то облечь нельзя, вот он и боится: одно неловкое предложение — и даже мысль улетучится.
То, что она с востока, Максу бы наверняка понравилось. С тех пор как города заполонили беженцы, все только о востоке и говорят, и Макс тоже, он надеется, что оттуда, с востока, придет спасение для всех евреев, хотя никакого спасения не будет, и с востока тоже.
Тот, кто пришел с востока, в одночасье оставил позади всю свою прошлую жизнь, вот почему Дора гораздо свободнее, чем он, оторванней, хотя из-за этого, должно быть, и более скованна, — это человек, хорошо помнящий, где его корни, но именно потому, что сам же их обрубил. Хотя она ничуть не кажется доктору мрачной, как, вероятно, стал бы утверждать Макс, увидев в ней чуть ли не персонажа Достоевского. Кстати, Эмми, возлюбленная Макса, тоже какая угодно, только не мрачная, вот уж она-то настоящая берлинка, белокурая и голубоглазая, и единственная тайна у нее за душой — это ее связь с Максом, который уверяет, что лишь с этой женщиной познал чувственную любовь во всей ее полноте. В разговорах с доктором он уже не раз в этом смысле высказывался, по счастью не вдаваясь в подробности, ведь Макс его друг, и он женат, но очаровательная Эмми, похоже, слегка выбила его из колеи. Хорошо еще, что живут они не в одном городе, хотя, с другой стороны, это и несчастье, по крайней мере для Эмми, сетующей, что они так редко видятся. Она и доктору на это жаловалась, он по пути сюда заезжал к ней в комнатку возле Зоологического сада, просил не сердиться на Макса, войти в его положение.
Дора смеется над такими историями. Они сидят на пляже и рассказывают друг другу истории про ожидание. Доктор — тот тоже полжизни прождал, во всяком случае сейчас, задним числом, у него такое чувство: ждешь, ждешь, и сам не веришь, что что-то еще будет, а оно вдруг раз — и случается, точь-в-точь как ты ждал.
На следующее утро дождь льет стеной. Доктор стоит на балконе и наблюдает внизу, на соседнем участке, великий переполох — днем половина детей уезжает обратно в Берлин. Сегодня воскресенье, и Тиле тоже уезжает, около одиннадцати она, уже в плаще, стоит внизу в холле и с трудом сдерживает слезы. Доктор на прощанье купил ей подарок, вазу рубинового стекла, на которую она несколько дней назад залюбовалась в витрине. Тиле потом не раз еще про эту вазу вспоминала, так что сейчас она почти не верит своему счастью. Мы в Берлине увидимся, обещает доктор, хотя имеет в виду всего лишь, что на обратном пути, когда остановится в Берлине, зайдет в книжный магазин ее проведать. И все равно — вот теперь она плачет.
Доктор спрашивает, но почему, а она только головой трясет и говорит, что это от радости. Адрес у него есть? Доктор кивает, он все записал, он ей напишет, как только точно станет известно, когда именно он проездом окажется в Берлине, ведь если и дальше так будет лить, его сестры долго здесь не выдержат. Похоже, прощание затягивается. Тиле поглаживает мерцающую вазу, доктор еще раз подбадривает ее насчет родителей, возвращение под чей кров она себе вообще представить не может, но доктор говорит: так надо, вспомни о своих балетных туфельках, ты же обещала.
Он испытывает почти облегчение, когда Тиле наконец уезжает. Доре он бы в этом не признался, но и у самой Доры на лице тоже облегчение, отсутствие Тиле ощутимо для них обоих. Пока девушка была здесь, они постоянно чувствовали, что за ними наблюдают, они были несвободны, хотя, может, именно поэтому и беззаботны.
Невзирая на скверную погоду, они все же условились погулять. Дора обещала зайти за ним около десяти, доктор в своей комнате читает, а она вдруг является на полчаса раньше. Она бежала под дождем и вся вымокла — намокли и тяжелые волосы, и лицо. На какой-то миг она доктору совсем чужая, но это потому, что она в его комнате. Вот, значит, где вы живете, бросает она, все еще в дверях, надеюсь, я не помешала. На комнату она почти не смотрит, стоит в дверях и улыбается, смотрит на него, доктору надо еще пальто взять, но вместо этого он вдруг, ни слова не говоря, ее обнимает. Это скорее полунаклон, чем объятие, мимолетное проскальзывание, вдруг остановленное, замершее, он целует ее волосы, лоб и что-то при этом шепчет, даже поцелуи тоже как будто шепот, он полон радости. С тех пор как он увидел ее на кухне, он полон радости. Да, говорит она. Она все еще стоит в дверях, прислонясь к косяку, словно по-прежнему намерена вместе с ним идти на прогулку, вон там, в шкафу, его пальто, он только хотел его взять — но он его не берет. Он говорит о Берлине, если ей хочется, он еще этим же летом в Берлин приедет. Он правда это сказал? Она кивает, она целует его руку, ладонь, подушечки пальцев, и вообще — пора уже снять наконец это дурацкое пальто. Похоже, ей холодно, в комнате не топлено, а на ней платье, которого он еще не видел, конечно, она в нем мерзнет. Не уходи, говорит она, когда он все-таки порывается взять пальто, и потом они долго так стоят, чуть неловко, кренясь, но крепко обнявшись, прижимаясь друг к другу бедрами, как настоящая пара. Ее с самого начала к нему тянуло, признается она, еще там, на пляже, хоть она и не верила ни секунды. А теперь верит. Можно ли верить поцелуям? Ей хочется узнать, о чем он думает, вот сейчас, в эту секунду, подумал ли он… Нет, не говори, шепчет она, хотя ей самой не понятно, почему она перешла на шепот. Дора вышла на балкон, качает головой по поводу погоды, по части погоды им и правда жутко не повезло. А вот она уже сидит на софе возле балконной двери, там, где он иногда читает, доктор что-то говорит про ее платье, платье у нее из Берлина, и только тут ему приходит в голову, что у Доры до этого лета было ведь какое-то прошлое и он об этом прошлом все-все хочет знать. Только тут он снова замечает, насколько она молода, у нее еще вся жизнь впереди, думает он, так по какому праву он в эту жизнь лезет.
Ночью приходят сомнения. Нет, это не борьба с кошмарами, к которой он уже привык, но все равно он проворочался до рассвета, сна ни в одном глазу. Зато мысли проплывают в голове страшно медленно, он имеет возможность, с удивлением отмечая это про себя, спокойно и всесторонне их рассматривать, почти безучастно, словно бухгалтер, сводящий баланс, не ведая сомнений в своей цифири. Последовательность безразлична, он изучает вопросы в порядке поступления, потом перебирает их снова. Итак, он болен, и он на пятнадцать лет ее старше, но, несмотря ни на что, он мог бы попытаться начать с ней жить, в Берлине, поскольку она, по счастью, из Берлина, а никакой другой город никогда его не привлекал. Таковы обстоятельства, которые, не считая утренних поцелуев, он с грехом пополам может считать благоприятными. Все остальное — против: за все эти дни здесь, на море, он вряд ли прибавил в весе, постоянно ощущает слабость, понятия не имеет, как объяснить родителям, что с ним теперь кто-то, молодая женщина, да еще, как назло, с востока, выходцев откуда так презирает отец. Что, ему так прямо подойти к отцу и заявить: я познакомился с ней в Мюрице и уезжаю к ней в Берлин? Он прокручивает в голове начало разговора, сперва с матерью, потом с отцом. Спрашивает себя, что в этом, собственно, такого трудного, и в конце концов, почти успокоившись, проходит все еще раз сначала, проверяет, не упустил ли чего: жизнь в Берлине, где найти комнату, и снова — собственные силы, нехватка деятельной энергии, в чем он уже столько лет себя упрекает, и все без толку.
Он отчитывается Роберту об этой ночи, не столько потому, что верит в ночь, а скорее по привычке, ибо между ними это уже почти вошло в обычай — сетовать друг другу на свои ночи. Два года назад, когда они познакомились в санатории, они часто обсуждали возможность переезда в другой город. Именно об этом доктор сейчас и вспоминает, да, им обоим не худо бы как можно скорее переехать, самое позднее на следующий год, поселиться, к примеру, где-нибудь в грязных еврейских переулках Берлина, где живет Дора, хоть о Доре он не упоминает в письме ни словом.
После обеда они с Дорой договорились о встрече, надо же наверстать пропущенную прогулку. На сей раз она его ждет, опять в этом своем пальто, немного робея, словно сразу угадав, что его ночь прошла скверно. Смотрит вопросительно, но он вида не подает, в первый раз берет ее за руку, которая оказывается маленькой и сухой на ощупь. И, не пройдя и нескольких шагов, они уже снова попадают туда, где очутились накануне в его комнате, все еще в этом царстве шепота, а вокруг только перестук дождя по ветвям берез и сосен. Доктор дает понять, насколько он со вчерашнего дня в замешательстве, все вокруг поражает его новизной, все в движении. Он хотел бы, чтобы она в нем не обманулась, чтобы правильно его оценивала, да и себя тоже, чтобы потом не пришлось сожалеть. Она в ответ говорит, что не представляет о чем. Сожалеть? Доктор не знает, как еще ей это объяснить. Он болен, серьезно болен, и уже год, как на пенсии. И он со странностями. Чтобы она хоть приблизительно имела представление, как обстоят его дела, он говорит о своем туберкулезе, просто чтобы она знала, с чем связывается, на что идет, если он верно вчера ее понял, да и сам понимает это так же. Что он болен — ей это все равно. То есть не все равно. Просто я хочу быть там же, где ты, чтобы мы были рядом, остальное образуется. Он вслушивается, как звучит в ее устах это «мы», нежно и уверенно, как будто теперь-то уж с ними ничего особо страшного не может случиться. Насчет комнаты она уже подумала. Она знает, у кого спросить, если он хочет, она сегодня же в Берлин напишет. Ты хочешь? Она упоминает несколько имен, ничего ему не говорящих, это уже на подходе к берегу, почти в конце их прогулки, когда оба уже мерзнут, хотя дождь заметно поутих. Погоди, останавливает она его. Так мне что? Она, конечно, имеет в виду комнату, но, может, и что-то еще, и доктор отвечает, да, пожалуйста, напиши, — а еще он хотел бы знать, какое доброе небо ее ему посылает.
Вечером у себя в комнате господин доктор пытается в точности восстановить, о чем они говорили, но припомнить может лишь ее голос, а еще их молчание, которое, кстати, случается, и даже не бывает неприятным, когда они просто идут рядом, а потом начинают говорить снова. Больше ничего не запомнилось. Он более или менее спокоен, все идет своим чередом и вроде бы не требует его участия. Только Эльзе Бергман насчет путешествия в Палестину он должен все-таки наконец написать, что он ей не попутчик. Его отказ не слишком ее удивит, но объясниться он должен, и ему стоит некоторых усилий сделать вид, будто он из-за этого расстроен, хотя именно это он ей и напишет.
4
Проходит какое-то время, прежде чем она начинает понимать, чего он от нее хочет. Почему не решается прикасаться к ней, хотя ничего ей не хочется сильнее, как именно его прикосновений, когда он приходит звать ее на прогулку, ведь они теперь почти каждый день гуляют. Погода опять довольно прохладная, но хотя бы дождя нет, а иногда даже солнце выглядывает, и времени у них вдоволь, они могут и вправду подолгу бродить, рука об руку, но — по крайней мере она, Дора, так чувствует, — постоянно ощущая внутри некую дрожь, словно в любую секунду она может его потерять. Некоторых его странностей она вовсе не понимает, когда, к примеру, он ее спрашивает, действительно ли у нее это всерьез, или когда на себя наговаривает. Ни с того ни с сего вдруг спросит: хочешь знать правду? — а правда эта, дескать, такая, что ее такая правда только отпугнуть может, — а она в ответ его высмеивает, и слушает так, будто он не о себе, а каком-то другом человеке говорит, совсем не знакомом.
Они сидят на скамейке, где-то в лесу, и что-что, а уж легких путей он точно не ищет. Он пытается вообразить их вдвоем в Берлине, допустим, вместе в одной комнате, как это будет. Он хочет, чтобы она как можно больше находилась с ним рядом, но ему надо бывать и одному, прежде всего, когда он пишет. К тому же он много гуляет, часами бродит по городу, ведь на ходу, объясняет он, рождаются образы, фразы, одна за другой, которые потом остается лишь записать. А пишет он только по ночам. Я непереносим, когда пишу. Но теперь уже он и сам смеется. Что ж, слишком пугающе, находит она, все это не выглядит. Странновато, конечно, на ее взгляд, но чтобы страшно — нет. Чего он сам-то боится? Меня? Ты меня боишься? Что я буду тебе мешать? Если буду мешать, говорит она, я просто уйду, пока ты не подашь знак, что мне можно вернуться. Отчасти это, конечно, шутка, но он, похоже, воспринимает ее слова с облегчением. Он уже несколько недель почти не пишет, может, его писательство вообще кончилось, говорит он, но, похоже, и сам в это не верит. Да, ты понимаешь? Она не уверена, понимает ли, но он уже ее целует. Он хотел бы жить где-нибудь, где зелено, и она говорит «да», и потом еще раз «да», и все это посреди леса, на скамейке. Иногда я смотрю на тебя и вообще себе не верю, говорит он.
На нем сегодня новый костюм, темно-синий, почти черный, в тонкую белую полоску, а к нему еще и белая сорочка, и жилетка, и галстук — галстук этот она уже помнит.
Она пишет своему приятелю Георгу, а потом Хансу, от которого уже две открытки пришли, бестолковые каракули, на которые она не знает, что отвечать. Между строк он дает понять, что скучает по ней, впрочем, без тени упрека, и именно это затрудняет ей ее просьбу. С тех пор как она увидела доктора, она на Ханса смотрит совсем другими глазами, он словно скукожился, его невозможно воспринимать всерьез, ведь ему, как и ей самой, всего лишь двадцать с небольшим. И тем не менее приходится ему написать, ведь у него отец архитектор, там и связи, и знакомства, и все это им сейчас нужно. Ну, доктор — он доктор и есть, познакомились случайно на пляже, она хотела бы оказать ему услугу. Она чувствует, что звучит все это немного вычурно. В сентябре она уже снова будет в Берлине, извещает она, надеюсь, у тебя все хорошо, что опять-таки звучит примерно в том смысле, что ей до него уже почти и дела нет. Впрочем, строго говоря, она ему ничего и не должна. Ну, в кино два-три раза вместе сходили, а больше-то ничего и не было, по крайней мере, на ее взгляд. Она рада, что доктор ни разу о нем не спросил, ее бы это смутило, словно такого парня, как Ханс, только стыдиться можно. Позже, во второй половине дня, они опять пойдут на прогулку, доктор пообещал местным детишкам мороженое, так что пойдут, наверно, чуть попозже.
Вчера, уже на обратном пути, он сказал ей, что один в Берлине жить не смог бы; он о Берлине способен думать только потому, что ее встретил. Он, к примеру, вообще не умеет готовить. Там, в Берлине, она будет ему готовить? Спросил, как глупый мальчишка. Но он же не вправе от нее этого требовать. На это она его обняла, поцеловала и сказала, что только счастлива будет, хотя в последнее время замечает, что он к ее стряпне почти не притрагивается. И вообще, он похудел за то время, что они знакомы, — и вот после этого он ей говорит: да, он хотел бы, чтобы она ему в Берлине готовила.
Элли тоже сетует, что брат ей не нравится, он не только в весе потерял, но и температурит почти каждое утро, холодная погода, к сожалению, ему не на пользу. Они мельком встретились внизу, в вестибюле. Дора восприняла эти слова как скрытый упрек, словно теперь это ее забота — следить, чтобы доктор набирался сил. Вечером, за столом с новыми детьми, он съедает совсем немного или вовсе ничего, уверяя, что уже поужинал у себя в комнате. Не сердись, просит он взглядом, но позже, задним числом, ей слышится в этой просьбе и что-то еще: ты этого не понимаешь, ты столько всего еще не понимаешь, и все равно ты мне дорога.
Ты мое спасение, говорит он ей. А я уже ни в какое спасение не верил.
Если от счастья можно умереть, то уж со мной-то это несомненно случится, но если благодаря счастью можно остаться в живых, то, может, я и останусь.
Когда она думает о нем перед сном, ее больше всего радует, что он говорит ей ты и не устает ее восхвалять, словно сама она не в силах осознать, насколько она хороша. Он, к примеру, может спросить: а я уже говорил тебе про это платье? А потом, через несколько фраз, вдруг: пожалуйста, почитай мне что-нибудь, — потому что, если они не идут гулять, она теперь должна читать ему вслух, на иврите. Она уже из Исайи ему читала, он больше всего Пророков любит. Так бы часами и сидел и только тебя слушал, говорит он. Или еще: как бы я хотел положить эту бедную голову тебе на колени, когда наберусь храбрости, я попрошу.
На улице по-прежнему не погода, а наказание. Впрочем, покуда можно сидеть с ним у себя на кухне, ей это все равно, но тут вдруг все нарушает внезапный план отъезда, вместе с сестрами он, оказывается, вознамерился покинуть Мюриц. Приехал Карл, муж Элли. За первым же завтраком происходит долгий семейный совет, потому что доктор ничего не ест и исхудал как никогда. После обеда он ей обо всем этом рассказывает. Валли первой подала мысль об отъезде, и даже дети не слишком возражали, с тех пор как им на море нельзя, они совсем распоясались. Его эти планы, конечно, не радуют, он правда ни словом не подтверждает, что отъезд — дело решенное, однако рано или поздно все они, конечно, уедут, что, к сожалению, означает, что придется уехать и ему тоже, один, без сестер, он здесь никак остаться не может. Поначалу она просто не верит своим ушам. Но почему? — изумляется она. И что значит «один»? Разве ты здесь один? Ведь она еще даже не успела попробовать, чуть не вырывается у нее, кроме того, у них и так друг для друга всего-то по нескольку часов в день, а сама она, к сожалению, уехать не может, если б могла, она бы ни секунды не колебалась, тотчас же поехала бы за ним. Доктор пытается ее успокоить, отъезд еще совсем не решен, хотя он и вынужден признать, что потеря в весе — обстоятельство немаловажное, и, может быть, удастся подобрать на последующие недели более подходящее место для отдыха.
Разговор происходит наверху, у него в комнате, она почти не в силах поднять на него глаза, теперь, когда понимает, что остались считанные дни. Ей приходит в голову, что она вообще в его отъезд не верила. Ей казалось, каникулы кончатся, и они уедут вместе, прямиком в Берлин. Значит, ей надо этот план отъезда пересмотреть. Доктор стоит у нее за спиной, она чувствует его ладони у себя на талии, как он гладит ее по волосам, вдыхает ее запах. Наши планы от этого ничуть не меняются. Я даже ничего не буду тебе обещать, потому что начни я обещать, это означало бы, что я не уверен, а так — чем раньше я отсюда уеду, тем скорее я буду в Берлине. Она не знает, верить ему или нет, вдруг это нечто вроде той вазы для Тиле, нечто такое, что берешь с собой, а потом не знаешь, на что оно может пригодиться и куда, скажите на милость, его девать. Завтра приезжает Пуа, сообщает он, думаю, она тебе понравится. Все это время он ее не отпускал, они все еще стоят на кухне возле печки, и руки у него теплые, хотя бы это слегка ее утешает, но только слегка.
А Пуа и вправду понравилась ей с первого взгляда. Она здесь не только из-за доктора, хотя сразу видно, что они давно знакомы, Пуа учила его ивриту, кроме того, с недавних пор она живет в Берлине, значит, еще одна ниточка свяжет его с этим городом. Впрочем, в разговорах с Пуа он об их берлинских планах не упоминает ни словом. Хвалит народный дом, детей, которые, правда, если честно, радуют его уже гораздо меньше, чем на первых порах, когда они каждый вечер в саду ужинали и пели, — в его устах это воспоминание звучит так, словно все это было много лет назад. А это Дора, говорит он, но таким тоном, как если бы он сказал: взгляните, какое чудо со мной приключилось. К сожалению, ему вскорости придется уехать, — рассказывает он вечером, когда они все вместе сидят, — хотя отнюдь не каждый с этим решением согласен, а менее всего он сам. И тогда Пуа говорит ей: что ж, значит, увидимся в Берлине. После чего они долго еще говорят о Берлине, но совсем не так, как беседовали о Берлине они с доктором, говорят так, будто в Берлине все ужасно и на свете хуже Берлина вообще места нет, там картошку теперь продают под охраной полиции, чтобы не растащили, а государственный банк каждый день печатает два миллиона новых денег. Вы тут, в глуши, хоть представляете, что в мире творится? Доктор смеется и уверяет, что газеты здесь все-таки пока что есть, но Дора уже не слушает, она неотрывно следит за взглядом этой новой женщины по имени Пуа. Доктор ей явно нравится, она запускает руку себе в волосы, когда с ним говорит, что-то шутит насчет его успехов в иврите, дескать, он лучший ее ученик, на голову выше остальных. Издали ее можно принять за сестру Тиле, и Дора испытывает что-то вроде гордости оттого, что господин доктор этой женщине нравится, она еще не ревнует, ну, или самую малость, она ведь и к Тиле поначалу ревновала, но потом он объявился у нее на кухне и никого, кроме нее, уже не хотел.
5
С тех пор как она знает, что он вскоре уедет, она какая-то притихшая. Хотя доктор уже не раз ей повторял, что все решено, сам он явно нервничает и полон сомнений. Вот уже которые сутки почти не спит, у него головные боли, и от перемены мест ему вряд ли станет лучше, как и от перемены климата, хотя погода вроде бы наконец-то и здесь налаживается, после обеда все даже снова отправляются на море. Так почему бы тогда ему не остаться? Он объясняет Доре: это и из-за Берлина тоже. По пути домой он хотел бы ненадолго в Берлине задержаться, принюхаться слегка, по улицам пройтись, а через пару недель, когда сил наберется, он приедет уже навсегда. Им всего три дня осталось, он устал, Дора то и дело гладит его лоб, виски, он чувствует, до чего ей грустно, ужинать сегодня в летнем лагере с детьми он уже отказался.
Он боится, что разочарует ее. Он ее покидает и даже не знает, что впереди, одно это — уже разочарование. Нет, говорит она. Перестань. Позже, уже на пляже, она сидит перед ним на песке, по-турецки скрестив ноги, улыбается и смотрит чуть вопросительно, ведь они в последний раз тут вместе, и погода дивная, тепло, почти как в начале июля, еще до того, как они встретились.
Хотя он еще не упаковал вещи, комната уже совсем чужая. Еще вчера он вот за этим столом писал письмо Тиле, а раньше, задолго до того, открытку родителям, но больше за целый месяц, можно считать, почти ничего не написал, пару строк в дневник, пару набросков, где о Доре ни слова. Уже почти неделю, как валяется без ответа письмо от Роберта, тот ноет, что болен, хотя, скорей всего, это просто его мнительность. В своем ответе доктор, как ни странно, даже не удосуживается его пожалеть, вместо этого жалуется на свои хвори, голова болит, сон отвратительный, в понедельник он отсюда уезжает. Он мог бы хотя бы имя ее назвать, но вместо этого пишет о детском лагере, где бывает в качестве гостя, но статус этот, к сожалению, не свободен от двусмысленности, потому что тут примешаны и личные отношения. Хотя бы таким образом она все-таки упомянута. О планах на будущее — ни слова. Да и с кем он мог бы ими поделиться? С Максом, о котором уже много недель ничего не слышно? С Оттлой, пожалуй, можно поговорить, и внезапно все его предотъездные мысли окрашиваются упованиями на эту встречу: вот вернется домой и все обсудит с Оттлой. Он садится на балконе, послушать уже привычные голоса, только не слишком долго, чтобы не тягостно было уезжать. Этих голосов ему наверняка будет не хватать, думает он, без моря, пожалуй, можно обойтись, да и без леса, хотя лес бывает и в других местах, да и комната, где можно писать, тоже найдется.
Прощание выходит недолгим и светлым. Она, считает он, держится молодцом, опять в этом платье, перед которым он хоть сейчас готов пасть на колени прямо здесь, посреди кухни. Нет, ужинать к ней он сегодня не придет, этот последний вечер он уже обещал детям, зато вместе с ней он еще раз сходил на пляж. Говорить больше особенно не о чем. На станцию он просит его ни в коем случае не провожать. Да, хорошо, откликается она, на что он: тогда до скорого. И она, в ответ: да, до скорого.
Наверху, в комнате, он испытывает облегчение оттого, что она так просто его отпустила. Он обещает ей телеграфировать по дороге, еще из Берлина, на что она: пожалуйста, не забывай того, что было, а теперь иди, все хорошо. Он начинает паковать чемодан, там, в лагере, в это время все садятся ужинать, да как она может подумать, что он хоть малейшую подробность способен забыть. Элли тоже уже запаковала вещи, дети ни в какую не хотят его отпускать, лишь около десяти он снова у себя в комнате. За окном, в лагере, стало заметно тише, он смотрит на детей там, внизу, за длинным столом, но уже без тоски, словно он уже в дороге, уже в Берлине, уже едет с вокзала в гостиницу.
Стук в дверь, который он сперва не слышит, которому не верит — а на пороге уже она, Дора. На сей раз совсем не запыхавшаяся, напротив, очень спокойная, правда, чуть бледная. Нет, она не плакала, говорит она, просто думала, весь вечер там, в лагере. И вот о чем она пришла его попросить, попросить ради всего святого: отложить отъезд, хоть на несколько дней, ну не может он, нельзя ему уезжать завтра утром. Я прошу тебя, повторяет она, и потом еще раз: пожалуйста. И уже опять сидит на софе, странно юная и серьезная одновременно, словно сама удивляется, что сюда пришла. Качает головой, какое-то время молчит, потом признается: она не думала, что будет так тяжело. Но она не из-за этого пришла. Я все время думала — ну не можешь ты так уехать. Или можешь? Нет, отвечает он. Может, и мог бы, но теперь уже не смогу.
В поезде его сопровождает ее запах, обрывки фраз, вдруг всплывающие в памяти, промельк движения или жеста, а Герти и Феликс буравят его своими детскими вопросами, торопятся показать разных зверушек там, за окном, где тянется под безоблачным небом плоский и бескрайний ландшафт. Даже ласточки снова чиркают в воздухе, но на дворе ведь еще начало августа, с чего бы им не летать…
Расставаясь в половине первого, они мало о чем говорили. Единственная мысль была — насколько же можно обманываться, прежде всего, в самом себе, ибо оказалось, что чудо, сколь бы непостижимым и невозможным оно ни мнилось, еще не кончилось, и его переполняло изумление, почти оторопь при воспоминании о ее терпении, нежности и неожиданной догадливой умелости. Она ушла от него почти беспечально, завороженная счастьем, словно теперь все под защитой, так, или примерно так, она и сказала. А теперь спи, обещай мне, что будешь спать! И он и вправду несколько часов кряду проспал, покоясь в ее запахе, пусть не слишком крепко, словно ожидая, что она придет снова, или словно это уже не имело значения — здесь ли она, подле него, или там, в лагере, в своей комнатенке, словно она и здесь, и там одновременно. Наутро он даже смог позавтракать, проснулся в полседьмого, запаковал последние вещи, прислушиваясь к себе, нет ли внутри какой помехи, мелкого предательства, но в душе было только восхищенное изумление, оно одно.
Доктор не особенно торопится в город, тем паче что первые шаги ему хорошо известны: стойка портье в «Асканийском подворье», лифтеры в ливреях, доставившие в номер его багаж, золотисто-бардовая обивка стульев и кресел, той же ткани тяжелое покрывало на кровати, массивный письменный стол у окна. Хотя он обещал Элли, что будет есть, из комнаты он не выходил до вечера, но теперь, после более или менее сносной ночи и для его-то аппетита, можно считать, просто царского завтрака, его распирает жажда деятельности. Он знакомится с новенькими миллионными купюрами в меняльной лавке на вокзале, где накупает себе всех берлинских газет, чтобы чуть позже, в кафе, углубиться в изучение объявлений о сдаче жилья. Цены чудовищные, по крайней мере по части цифр. Дора сказала ему, в каких районах искать, — помнится, во Фриденау, она говорила про Фриденау, название ему нравится, «пойменная тишь», значит, туда он и поедет.
Два часа спустя он, можно считать, уже решился. Район очень зеленый и тихий, почти как предместье, кругом одни сады, парки, аллеи, молодые матери с младенцами в детских колясках, но рукой подать и до ратуши в Штеглице, откуда полно трамваев, если надо — через каких-нибудь четверть часа ты в центре. Он посылает Доре телеграмму, что доехал благополучно, и о первых своих впечатлениях. Поедешь со мной во Фриденау?
И Тиле, которую он навещает в ее книжной лавке, он тоже о Фриденау рассказывает, пожалуй, скорее для собственного успокоения, потому что по дороге жутких вещей насмотрелся, нищие в лохмотьях, побирушничающие прямо на улицах, да еще этот страшный шум, и давка, и толкучка, потому что всюду полным-полно людей. Тиле его ждала, показывает ему его книги в витрине, слева в глубине, рядом с последним романом Бреннера. Она ужасно рада, все время о нем думала, а рубиновую вазу бережет как зеницу ока. Она заварила ему чашку чая. Ему дозволяется посидеть в подсобке, переоборудованной под контору, пока она за прилавком обслуживает последних клиентов, оставив его наедине с его усталостью или чем-то еще, чему трудно подобрать имя, некоей пустотой, даже нельзя сказать, чтобы неприятной, это просто передышка, когда вдруг видишь вещи такими, как они есть.
На следующий день он вновь бродит по улицам, открывает для себя еще два парка, час, если не больше, сидит в тени на скамейке в Ботаническом саду, потому что сегодня, как и накануне, стоит жара, что не особенно располагает к ходьбе. Он радуется, когда снова видит что-то знакомое, сад с мальвами на одной из тихих улочек вокруг ратуши, и белокурая девчушка, что катит по тротуару большой железный обруч на куске толстой проволоки. В час или два пополудни в летнем кафе он заказывает себе порцию мороженого, начинает письмо Максу, но откладывает, вдруг почувствовав себя совсем брошенным. С каждым часом он все сильнее ощущает недобрый гнет своего — пока что всего лишь однодневного — одиночества, это он потом так напишет, а пока что просто сидит за столиком, ничего не чувствуя и ничего вокруг не замечая. Между тем вокруг него — семейства с детишками, сегодня среда, народу в саду не особенно много, толстая официантка приносит расплакавшемуся малышу улетевший воздушный шарик, повсюду голоса, болтовня, кое-где смех, через два столика от него две пары, разговор о деньгах, что-то про чемоданы, которые теперь для денег понадобятся. Недавно в банке, говорит та, что блондинка, и все четверо вдруг покатываются с хохоту, словно нынешние скверные времена — всего лишь мимолетная шутка. Доктора этот взрыв отчаянного веселья почти утешает, он пытается внушить себе, что да, он сейчас один, но ведь именно к этому он и стремился, к тому же он и не вполне один, еще вчера вечером он был в театре, вместе с Тиле и двумя ее подружками, на «Разбойниках».
Едва он выехал из Берлина — и прежней решимости как не бывало. Город, конечно, оказался ужасен, но то, что его ждет, гораздо страшней. Он сидит в поезде и изо всех сил старается не потерять ее образ, как она стояла у него в комнате, преданная и вместе с тем гордая, словно вообще неуязвима.
Вот этим воспоминанием он и пытается вооружиться. Элли и Валли дома, разумеется, представят обо всем полный отчет: и как он похудел, и что вся поездка была ошибкой; да и весенняя поездка тоже была ошибкой, и все равно он каждый раз чего-то ждет, чтобы потом испытать новое разочарование. Они опять начнут принуждать его есть и уже не оставят своей заботой, укоризненно покачивая головами после полудня, когда он еще не встал, — дескать, он никогда не научится жить, как надо.
6
Она и правда не знала, каково это; ей уже двадцать пять — а она и понятия не имела. Она дивится себе, чуть не скачет от радости, смеется, какая же она была дурочка, пока его не встретила, только теперь она поняла, что к чему.
О том, что было прежде, она думает без всяких сантиментов. Ну, было и то, и это, хотя в основном там и говорить-то не о чем, меньше всего об истории с Хансом, потом еще Альберт, с ним полдня в отеле, тоже и вспоминать не стоит, а она ведь даже надеялась с ним жить, поверить не могла, что он ею просто попользовался и бросил, а когда поняла, думала, что вообще этого не переживет. А теперь она его и вспомнить толком не может. Да и себя ту, давнишнюю, почти не помнит, словно доктор всю ее прежнюю жизнь стер. Она вообще не понимает, как такое возможно. Дело ведь не в поцелуях, не в объятиях, думает она, и не в словах дурацких, которые друг другу шепчут, хоть, может, они и правдивые, теперь, когда он уехал: я твой, я не уйду, если ты сама меня не прогонишь, не уйду никогда. Я твоя, я не уйду, если ты сам меня не прогонишь, не уйду никогда. Нет, ей совсем не по душе, что он уехал, но это можно вынести. Вот если бы она в последнюю ночь к нему не пришла — это было бы невыносимо, а так нет, просто душа немного не на месте, что-то там свербит и ноет, словно это боль, но это не боль.
После телеграммы о нем, к сожалению, ни слуху ни духу. Телеграмму ей доставил курьер, в прошлый вторник, когда он в Берлине был.
Она знает: он ей не принадлежит. Его руки, пожалуй, еще как-то, и слова, что он ей говорил, когда за окном уже смеркалось. Она эти слова почти все наизусть помнит. И вообще весь тот поздний вечер, голоса детишек, что поначалу еще доносились до них, потом тишину, и добросовестность его памяти, каждый день с ней он помнил по отдельности, каждый первый раз, ведь с ней все в первый раз.
Его почерк для нее неожиданность, округлый и словно текучий, а временами даже порывистый. Письмо не особо длинное, без обращения, она поначалу ищет свое имя, будто письмо не ей, пока не находит место, где он говорит об их последнем вечере: волшебная Д., читает она, и потом, чуть ниже: пожалуйста, жди меня в Мюрице, и звучит это так, будто он уже на днях вернется.
О своих делах он сообщает не слишком много, домашние приняли его хорошо, но все равно, тем не менее… Не будь мне так худо, я бы прямо на вокзале повернул обратно и с первым же поездом уехал к тебе. Он упоминает о том, что заходил к Тиле, потом очень подробно описывает свое знакомство с Фриденау. Он дважды туда ездил и бродил там, почти счастливый. Вокруг повсюду была страна Дора. И Мюриц — страна Дора, и это дивное Фриденау — тоже, вот я и путешествую целыми днями из одной страны в другую. Он ничего не забыл. А понял некоторые вещи только сейчас, до чего она была нежная и умная, словно давным-давно все-все о нем знала.
Чуть ли не в полночь она опустила свой ответ в почтовый ящик, до последней секунды сомневалась, получилось не письмо, а какое-то бормотание. Так, значит, Фриденау — это страна Дора? Значит, поищем что-нибудь во Фриденау. Ей как раз один знакомый по случаю написал, что готов помочь, но ему нужны более точные данные, количество комнат, примерная цена. А она ничего не смогла ему сообщить. Ей бы хотелось, чтобы он описал свою комнату, какой там вид из окна. В самом начале он что-то такое рассказывал, вроде там была церковь, верно? И что-то заграничное, она не помнит что. Ты еще помнишь Исайю? Как бы она хотела снова почитать ему вслух, это совсем не то, что с детьми, да и все остальное совсем не то с тех пор, как его нет, как раз вчера она долго стояла под его балконом, комната его уже снова сдана, там теперь пожилая женщина поселилась, только вот по какому праву?
Она не ждет сложа руки. При всякой возможности читает то, что он написал, беспрерывно говорит с ним, да, она неспокойна, но головы не теряет, к тому же на ней ведь дети, три кормежки в день, она трудится на кухне, где он до сих пор рядом с ней, а после обеда на пляже, где над ней потешаются детишки, потому что она отвечает невпопад и все время думает о чем-то своем.
Он послал ей денег, много купюр в незнакомой иностранной валюте, она не знает, как это понимать. В первый момент она решает, что это вроде как задаток за комнату, но потом читает, что он ей написал, и оказывается, это деньги для нее, ведь в Мюрице она через пару недель останется без работы, это на тот случай, если он к тому времени еще не вернется. Чтобы она в Мюрице работу не искала. Тон решительный, даже воодушевленный, словно он твердо уверен, что поступает верно, но она с первой же секунды знает: не надо ей этих денег. Время к полудню, ей надо обед готовить, но она все еще думает об этих деньгах, она сегодня же отошлет их обратно, это какое-то недоразумение, пожалуйста, пойми меня правильно, я не то чтобы сильно обижена, но нужды в этом нет никакой. Хотя она даже подумать не успела, будет в этом вправду нужда или нет, ведь вид на жительство у нее только до конца августа, и если он к этому времени не приедет, вот именно, что тогда?
Пауль, это один из воспитателей, спросил, что с ней. У тебя неприятности? Он студент, и она ему нравится, может, и стоило бы ему поплакаться. Но она не может. Неприятности — совсем не то слово. Просто она узнала, до чего легко можно пораниться. Но и пораниться — тоже не то слово, потому что она почти рада, что он может ее поранить, да, увидь он ее сейчас, она бы ему так и сказала: смотри, что ты со мной сделал, но даже это я тебе позволяю.
Одна из девочек принесла ей из лагеря письмо прямо на пляж. Дора только что вылезла из воды, сидит на песке возле своей плетеной кабинки и видит девочку с письмом, еще издали различает его почерк, потом свою фамилию на конверте — только он так ее пишет, огромными буквами, чуть ли не в половину конверта, и первые же строчки мгновенно ее успокаивают, и не потому, что он извиняется из-за дурацких денег, — извиняется чуть уклончиво, не до конца убежденный в ее правоте, не вполне понимая, с какой стати она отказывается, — а потому, что он без нее тоскует, его тянет к каждой строчке, которую она ему пишет, потому что без нее он просто не может жить по-человечески. Звучит не слишком-то счастливо, думает она, но письмо вчерашнее, он еще не обжился как следует. Завтра я встречаюсь с Максом, читает она, и на какой-то миг для нее это тоже завтра, и, только прочтя это второй раз, она понимает, что это «завтра» — уже сегодня, если не вчера. О комнате его — ни слова, ни слова и о том, во сколько он встает и как его родители. Только Оттлу один раз упоминает, когда пишет, что сидит за столом, смотрит в окно, но на что смотрит, так ей и не написал. Зато вместо этого: когда я в своих усталых мыслях провожу рукой по твоим волосам, я, конечно, радуюсь, но как будто не взаправду. Вся моя нынешняя жизнь — не взаправду, она происходит кое-как, тогда как жизнь с тобой не происходит вовсе, хотя она-то как раз настоящая, она-то, несомненно, взаправду.
7
Макс ушел от него очень поздно, уже после одиннадцати. Они проговорили добрых три часа, поначалу с легким чувством отвычки, в первые полчаса, когда речь шла только о докторе. Макс был явно напуган его видом, расспрашивал, сколько он сейчас весит и кашляет ли по ночам, есть ли у него температура, — все это доктор, более или менее в соответствии с истиной, отрицал. Да, он чувствует слабость, поэтому много лежит, нередко до самого обеда, а потом и после обеда часа два-три, он читает, пытается заснуть, потом идет на почту, снова в постель, пробует есть, а вот писать он, можно считать, вовсе не пишет, короче — делает, что может. О Берлине он Максу уже писал, о летнем лагере, потому что с тех пор, как он в этом лагере побывал, он стал другим человеком.
Я там познакомился кое с кем. С женщиной, она с востока. Дора. Он ей с первого взгляда во всем доверился, она очень молода, убежденная иудейка, в ней столько далекого, незнакомого, у него теперь вся надежда только на нее, ведь она живет в Берлине. Как только соберусь с силами, уеду к ней, в Берлин. Да, он и в самом деле это сказал. Звучит безумно, так ему чудится. Ты считаешь, я сошел с ума? Это как чудо. Но друг-то как раз всегда в подобные чудеса верил, у Макса полжизни из таких чудес состоит, и единственным, кто всегда в этих чудесах сомневался, был именно он, доктор.
Вот как с ним все обстоит. Что ты на это скажешь? Макс только одно может сказать: как он рад, ни за кого он так не рад, как за доктора. И, словно в доказательство, даже обнимает его. Хочет знать, есть ли у доктора ее фото, надеется, что вскоре с ней познакомится. Доктор говорит: я не знал, что такие создания вообще бывают на свете. Она очень нежная, если это способно сказать хоть что-то, свободно говорит на идише и на иврите. Я вешу пятьдесят девять кило, говорит он вдруг. Макс, говорит он, можно ли ехать в Берлин, если в тебе пятьдесят девять кило? Конечно нет. Надо набраться терпения. Берлин никуда не денется, считает друг. Этот город сейчас как в лихорадке, говорит Макс, он же знает от Эмми, и самое худшее, похоже, еще впереди.
Письмо ее он читает, стоя у окна, с облегчением, потому что она больше не сердится, о деньгах и вправду практически не упоминает. Она на пляже. Ему кажется, он почти видит, как она сидит и пишет, словно и сам совсем неподалеку. Все такое знакомое, близкое. Когда она пишет, к пристани как раз причаливает пароход — он сразу видит всю эту картину — дамы, на любой вкус и с пестрыми зонтиками, опираются на уверенные руки своих деловитых супругов, перед ними наряженные дети, а вот и собака, еще одна, строгое платье гувернантки, беззаботная барышня. Да, он видит почти все: белесую дымку на горизонте, пенистую линию прибоя, хотя кое-что уже улетучилось, стерлось из памяти, запах моря ранним утром на пляже, краски, вообще подробности, которые он, к сожалению, недостаточно цепко старался заметить, старая брошь, которую носила Дора, ее туфли, пальцы ног, что-то там было с этими пальцами. Глаза, глаза у нее серо-голубые. Помнит ее взгляд, хотя даже его уже не вполне, ощущение, что в тебя что-то попало, как ударило, вот и сейчас, когда он читает то, что ему написала эта молодая, двадцатипятилетняя женщина с востока.
И М. было примерно столько же, когда он ее встретил. А до нее была Ф., тоже двадцать с небольшим, да и Юлия была лишь ненамного старше. Получается, что он вот уже много лет знакомится только с двадцатилетними, ну, чуть постарше двадцати. Что это говорит о нем, кому тем временем уже сорок? Что он так и остался молодым? Или настолько боится стать взрослым? Какое-то время он раздумывает об этом. Еще ему приходит в голову, что почти все они были еврейки. Швейцарка была не еврейка, и М. тоже. Из-за того, что встретил М., он у Юлии, можно сказать, заживо сердце вырвал. Сейчас, все эти долгие годы спустя, ему вообще не верится, что он был на такое способен.
Дора пишет, что о нем тут помнят. О тебе помнит песок, вода, лагерь, столы и стулья, стены в моей комнате, когда я ночью не сплю и понимаю, насколько всем тебя недостает.
Воскресный вечер, доктор в постели, слушает шум улицы и домашние звуки — голос матери из кухни, шаги отца, бой напольных часов, а в короткие промежутки безмолвия, откуда-то совсем издалека, стук собственного сердца, биение крови в висках, как это видится, или, скорее, грезится ему сквозь полусумеречную дрему утомления. Он рад, что Дора его таким не видит. От стыда он бы тотчас же вскочил с постели, и в конечном счете это было бы даже хорошо, ведь если б не Дора, он, наверно, и вовсе бы из постели не вылезал. Итак, он лежит в постели и в то же время как бы видит себя со стороны, от двери — глазами матери, которая то и дело что-то ему приносит, в последний раз — стакан простокваши, ведь за ужином он почти ничего не ел.
Вопросов ему пока что никто не задавал — ни по поводу Мюрица, ни относительно ближайшего будущего. Мать, правда, пыталась — как бы невзначай, немного с жалостью, но и с легкой обидой в голосе. Она знает, он не очень хотел возвращаться домой, и ему здесь неможется, все эти дни он лишь с грехом пополам их терпит. Как всегда, он ее недооценивает. Она, к примеру, не считает, что эта поездка была ошибкой. Говорит: надеюсь, в Германии ты изведал что-то, что принесло тебе радость. О чем ты будешь вспоминать. Доктор обескуражен, он немедленно с ней соглашается: да, кое-что очень его порадовало. На что она: вот и хорошо. Тогда я тоже рада. И, уже от двери, обернувшись: отец тоже очень беспокоится. Каждый из нас.
Ей уже к семидесяти, и вид у нее усталый, он часто слышит, как она вздыхает, не напоказ, скорее тайком, от горя и забот обо всех и каждом.
Договор с издательством он на днях подписал и отослал в Берлин. Просто фамилию свою внизу поставил, словно это первый шаг, на который он, правда, решился пока что лишь наполовину, но который должен был сделать, чтобы не утратить решимость вовсе.
Газеты теперь каждый день только и пишут что о нескончаемом падении марки и о том, как это падение все глубже повергает немцев в несчастья, виной чему только они сами. А темпы падения и впрямь несусветные, литр молока стоит семьдесят тысяч марок, буханка хлеба — двести тысяч, курс доллара приближается к четырем миллионам. Сколько же, ради всего святого, придется платить за комнату, если до этого и вправду дойдет?
Оттла прислала открытку, спрашивает, как он себя чувствует, может ли она чем-нибудь ему помочь. Доктор даже не знает, что на это ответить. Он уже сколько дней назад начал писать ей письмо, с намеками насчет Мюрица и того, что там случилось и что это для него значит. Но так и не отослал. У нее и без сумасбродного немощного брата забот по горло. Нельзя, чтобы она догадалась, как ему хочется, чтобы она вытащила его отсюда, ибо это единственное, на что он уповает — что она вдруг появится в дверях и скажет: давай собирайся, хуже, чем в этой комнате, тебе все равно нигде не будет.
Дора хотела бы знать, какое жилье ему нужно. Будь добр, напиши мне, пожалуйста, чтобы мой берлинский знакомый понял, что надо искать. У нее все по-старому, с тех пор, как он уехал, ей и лагерь не в радость. Эта неделя пройдет, потом еще одна — и все. Как его сон? Ты спишь? Я, когда на пляже, сплю вообще как сурок, только вот времени на пляж почти не бывает, все то и дело от меня чего-то хотят и требуют, я почти безвылазно на кухне, которая каждый день ко мне пристает, почему тебя так давно не видно. Ты хоть помнишь, как мы купались вместе? Когда ты приедешь? Пожалуйста, приезжай поскорей. Комнату снимешь — и сразу же можешь приезжать.
Его утешает, что она все еще верит в эту комнату. Ему нужна кровать и стол, чтобы писать. Больше ничего не надо. Софа, конечно, не помешала бы, и отопление, когда настанут холода, ну, еще свет и вода. На какой-то миг он и сам во все это верит. Это возможно. Ведь встретил же он ее. Значит, возможно и это.
Оттла на один день сбежала со своей дачи. Как выясняется, только ради него, видимо, Элли и мать в своих письмах изложили все, как есть. Она только глянула на него — и тут же решает, что нечего ему здесь киснуть, ему в деревню надо, на свежий воздух. Поначалу он вроде даже ломается, но на самом деле благодарен и рад, хоть ему и неловко, у Оттлы ведь свои две дочурки, а ей еще о нем заботиться.
Обсуждать, собственно, особенно и нечего. Оттла у него в комнате, помогает паковать вещи, трогает ему лоб, рассказывает о своей квартире в доме коммерсанта Шёбля, велит прихватить с собой и что-нибудь из теплых вещей, на случай, если погода переменится, и постепенно как-то само собой выясняется, что едет он вовсе не на пару дней. До конца сентября они вполне могут остаться. Он пугается, это же, получается, больше месяца, но он слаб, у него температура, он не возражает.
8
Иногда, просыпаясь среди ночи, она изводит себя сомнениями: приедет ли он вообще, с чего вдруг все эти дни у нее была такая уверенность, даже сейчас, когда все вдруг кажется столь зыбким, — ведь он и вправду может передумать, если, к примеру, разболеется всерьез или потеряет уверенность, потому что начнет ее забывать.
В первые дни ей казалось, что всего этого ей хватит на всю жизнь, однако теперь запасы счастья неожиданно кончаются, все как-то теряет былой блеск, даже ее волосы в зеркале, и взгляд, и ее кожа, кожа у нее особенно чувствительная. Она не знала, что у тела может быть память, — глаза, нос, губы, которые теперь тоскуют без его губ, и даже впадинка пупка, которую он так любил гладить. Недостает его голоса и того его взгляда, которым он тогда, на пляже, сразу всю ее распознал и понял, кто она такая — глупая влюбленная девчонка с востока, но вдобавок и еще что-то, по крайней мере для себя, потому что он видит в ней нечто такое, чего до него никто еще не разглядел. Она не считает себя красавицей, ну, разве что хорошенькой, но там, на пляже, под его взглядом, ей хотелось быть красивой, и потом, на мостках причала, когда она чувствовала, как его к ней тянет и как он внутренне с этим своим влечением в ладу, потому что хотел только ее и никого больше.
В полиции, в отделе для иностранцев, ее уведомили, что вид на жительство ей продлен не будет; поскольку новой работы для нее не предвидится, ей следует вернуться в Берлин. Она поговорила с Паулем, скорей намеками давая понять, почему не хочет уезжать из Мюрица. Дескать, пообещала кое-кому здесь его дождаться, может, хотя бы на время какая-нибудь работа найдется, в гостинице или еще где. В службе занятости ее не особенно обнадежили, сезон кончается, гости разъезжаются, потребности в рабочих руках практически нет.
Пауль, конечно, почти сразу догадался, кого она ждет. Она не говорит ни да, ни нет, что на самом деле уже признание, но в конце концов сдается: да, его, господина доктора. Теперь, задним числом, Пауль уверяет, что почти сразу что-то заметил, нечто вроде искорки, за ужином — как доктор с ней разговаривал, как на нее смотрел, обычно люди так не смотрят. А он для тебя не староват? Самому Паулю слегка за двадцать, для него любой тридцатилетний уже старик. Зато, правда, он очень хорошо говорит о докторе, какой он необыкновенный человек, деликатный, чуткий, предупредительный, к тому же писатель, даром, что ли, в конце концов, чуть не половина лагеря в него влюбилась.
Он сказал, что поедет с ней в Берлин, выдавливает она из себя.
Кто? Доктор? И из-за этого ты ждешь его здесь? Так куда проще и логичней ждать его в Берлине! Когда он собирался сюда приехать?
Этого она, к сожалению, не знает, но если ей отсюда уезжать, то ни в коем случае не в Берлин, в Берлин она теперь только с ним поедет.
Он перебрался на дачу к своей сестре. Вчера, сразу после разговора с Паулем, пришла открытка, и теперь она вообще не знает, как ей быть. Сестре его вид не особенно понравился, и поэтому он на несколько дней переехал к ней за город. Название ничего ей не скажет. Местечко называется Шелезен[5]. Оттла была ужасно настойчива, она практически не оставила ему выбора. Сказала, что я выгляжу как призрак. Ты ведь не захочешь жить в Берлине с призраком? Вчера, на кухне, читая открытку, она только одно и успела подумать: нет, нет, прошу тебя, любимый, ты совсем не в ту сторону поехал, возвращайся, как же я тут без тебя.
Пауль утром сразу все заметил и стал приставать: что с ней, ради Бога, что стряслось? Дурные вести? А она даже не знает, дурная ли это весть или просто весть, она читала открытку снова и снова, особенно насчет призрака, и теперь, мало-помалу, начинает успокаиваться. Если по-другому нельзя, то, может, это и хорошо. Ей просто надо понять, куда ей в ближайшее время деваться. Она могла бы поехать к своей подружке Юдит, та проводит лето в деревне под Ратенау, там она пока что и поживет.
Пауль говорит: заметно, конечно, что ты огорчена, но видно и другое: насколько ты счастлива. Он помогает ей на кухне, сидит с ней в саду, приносит кофе, печенье, говорит ей комплименты, но не пошлые, а так, что ей и вправду приятно, как будто вместо доктора, который ведь сейчас комплиментов ей говорить не может. Он приедет, уверяет Пауль. Не такой же он дурак, чтобы не приехать и оставить тебя тут невесть кому, — и когда он так говорит, она и вправду верит: да, приедет. Она вся какая-то слабая, но на душе все равно радостно, даже если ничего не останется, только эти дни с ним, мостки причала, лес, и первый раз в его комнате, и потом второй. Но даже если бы и второго раза не было, ей достаточно просто знать, что он есть, что он для нее, тогда достаточно, если останутся только письма, телеграмма, да любой пустяк, — лишь бы только знать, что это от него и только для нее.
На следующий день у них появляется жилье. Ханс прислал телеграмму, не сказать, чтобы очень любезную, но жилье у них, похоже, и вправду есть: большая комната с эркером, в Штеглице, на неведомой улице, она такого названия и не слышала никогда, и даже с ванной и кухней. Сперва она не верит такому счастью, потом, все-таки поверив, чуть не прыгает до потолка и в тот же день рассказывает все Паулю. «Для твоего доктора», — так Ханс написал. Но дело срочное. До конца недели надо решить, тут же и телефон, и фамилия хозяйки (госпожа Херман), которая, если намерения их подтвердятся, возьмет с них задним числом плату за половину августа. В конце ни привета, ни теплого слова, только имя, пусть не держит его за дурачка, с какой еще радости станет она в лепешку расшибаться ради какого-то курортного знакомства.
О своей берлинской комнате он еще ничего не знает. Последнее письмо от него от позавчерашнего дня, и все равно странно, что он ну совсем ничего не почувствовал, иначе наверняка бы порадовался, но письмо какое-то унылое, словно все его дни — тяжкая борьба, исход которой ему самому не ясен. Он сидит на балконе на солнышке, с утра читает в газетах про Берлин, как там с каждым днем все ужасней и ужасней, решает больше вообще газеты в руки не брать, но каждое утро все-таки их читает и пугается с новой силой.
Он рассказал о ней Оттле, пишет он, о том, что она есть и как она его преобразила. Оттла уставилась на него во все глаза, потом сказала, что ей это знакомо, по своему мужу Пепо, она тогда чувствовала примерно то же самое. «Не хочешь ли ты приехать в Шелезен? Места здесь достаточно. Тебе бы здесь понравилось, погода пока что вполне хорошая, а обе моих племянницы — восхитительные малышки». Они живут в небольшом пансионе над колониальной лавкой, окнами на деревенскую улицу. Сама деревня не слишком большая, он упоминает уютную долину, вокруг лесистые холмы, по которым он иногда гуляет, пишет о купальне, в которой, правда, пока что не был ни разу. Но отчетливей всего она представляет его самого, там, в комнате пансиона, ей видится что-то такое же, как в Мюрице, когда он на балконе сидел и читал, и тот же его отрешенный взгляд, скользящий по лесисто-холмистым окрестностям, только моря там нет, не то, что здесь, где между пальцами все время прибрежный песок.
Милый, взгляни на меня, пишет она. Ты еще меня видишь? Я сейчас в саду за длинным столом, и я вся дрожу из-за Берлина. И то ли я здесь, то ли в твоей новой комнате, как мне кажется, просторной и светлой, и там всегда солнце. И я не знаю, куда податься, пишет она. Тут сейчас ветрено, все трепещет, колышется, летит, стремится куда-то, вот и это письмо рвется к тебе, с тысячью поцелуев, твоя Дора.
Дёбериц — вот как называлась та деревушка, теперь она вспомнила. Может хоть завтра с утра в поезд садиться, написала Юдит, правда, с пересадками намучишься, но приезжать можешь в любое время. Оказывается, Юдит сама там лишь неделю и останется до конца сентября, надо наконец к экзаменам подготовиться, а в такую дождливую погоду чем еще заниматься? Приезжай, я тебе ужасно рада. Мужчин, правда, никаких, к сожалению, я, по крайней мере, таковых не заметила, есть только деревенские подростки, которые вовсю на меня глазеют, да ты сама увидишь.
Пауль несколько огорчен, узнав, что она собралась к Юдит. В глубине души он, видимо, надеялся, что она поедет с ним в Берлин, но она теперь хочет только в Дёбериц, уже вроде как прощаться начала, прямо там, на пляже, словно боится, что потом, не дай Бог, забудет, хотя ведь еще только четверг. Вид у Пауля и вправду грустный, но вечером, когда они поют и танцуют с детьми, все как будто уже забыто. Она целую вечность не танцевала, Пауль ее уговорил, и вот они кружатся в танце. Он не слишком ей подходит, да и она ему, но все равно — они танцуют.
9
С тех пор как доктор снял комнату в Берлине, он опять взбодрился. Хозяйку интересовали прежде всего деньги, она даже не спросила, когда он намерен въехать. То, что он доктор, ученый человек, похоже, произвело на нее впечатление, она постоянно только так к нему и обращалась, на предложение перевести плату за комнату в иностранной валюте согласилась немедленно, у них тут, в Берлине, бог весть что творится. Так что у него теперь в Берлине своя комната. Он пытается припомнить, где примерно это находится, шлет Доре телеграмму, что все улажено, и в этот миг, в близком предвкушении новой жизни, он даже почти весел.
Она пишет, что в Мюрице больше оставаться не может и пока что переедет к подружке. Может, это и хорошо, а может, и нет. Былое ощущение чуда куда-то пропадает, только в ее письмах еще что-то от былого волшебства остается. Названия Дёбериц он отродясь не слыхал. В пансионе есть небольшая библиотека, там, помнится, был атлас, он долго ищет, наконец находит, от Берлина это меньше сотни километров, к западу.
В первые дни в Шелезене ему нелегко. Ведь это его прошлое, здесь все до боли знакомо и близко, уютные виды, дома, виллы, то ли деревня, то ли уже дачное место, проселки, рощицы, леса. Здесь, вдали от шума городского, сколько-то лет назад начался его роман с Юлией, вон на той вилле, что уже почти на околице, там сейчас Макс и Феликс поселились. Больше свободных комнат там не нашлось. Он рад, что ему не придется там жить, но потом, когда как-то после обеда отправляется туда и стоит на ступеньках крыльца перед входом, сам не понимает, чему радовался, — он вообще не помнит, кем он, собственно, тогда был. Все эти любовные истории стираются в памяти, вернее, одна стирает другую, письма, блаженство поцелуев и объятий, одно наплывает, унося другое, бесследно, даже тени не остается.
На этой вилле он тогда написал свое «Письмо к отцу».
У Оттлы достает чуткости ни о чем ему не напоминать. Она идет рядом с ним, поглядывая по сторонам так, словно всю жизнь тут прожила, вспоминает лишь случаи, касающиеся только их обоих, — как они однажды, уже за полночь, перелезли через забор купальни и плескались в лунной дорожке, какие-то их шалости за столом, скалы в форме жутких образин, по которым они в первое лето карабкались. Ты помнишь, спрашивает вдруг она, указывая на домик, что примостился вдали на склоне, — там, на опушке, они когда-то нашли кошку с котятами. Воспоминание очень смутное. Кошка с котятами, да, но не отчетливо, без подробностей, он не помнит ни окраски, ни смысла, который для Оттлы с этим случаем связан.
Когда-то, много лет назад, он как бы в шутку ей сказал: если я женюсь, то только на такой же, как ты. Это будет нелегко, ответила она, такую, как я, найти не просто. Где же это было — здесь, в Шелезене, или в Цюрау, или еще где-то?
И с ней, Оттлой, его тоже ждало разочарование. С тех пор как у нее свои дети, она иногда смотрит на него как будто совсем издалека. Сейчас ночи у нее беспокойные, малютке Хелене еще только четыре месяца, зато до чего же упоительно смотреть, как Оттла кормит ее грудью, когда они связаны друг с другом без всяких слов.
Но время от времени он замечает и иные перемены. К примеру, он уже не придает такого значения письмам, не изводится от нетерпения, ожидая ответа. Приходит письмо — он, конечно, счастлив, любовно откладывает его в сторонку, говорит себе: смотри-ка, письмо из Мюрица, а ведь вроде бы только вчера предыдущее было. Но если почтальон ничего не приносит, он воспринимает это без всякого огорчения, не ругает почту, как частенько делал это в прошлом, да и получив письмо, вовсе не торопится тут же в свою комнату, чтобы прочесть его еще раз, уже в одиночестве, — нет, он может до самого обеда преспокойно с Оттлой и детишками на лужайке возле купальни проваляться.
Прибавить в весе ему пока что не удалось. Он бережет силы, прогулки себе позволяет только короткие, вообще следит за собой. Оттла ему внушает: делай это хотя бы ради нее. Если ты ее любишь, делай это для нее. А ведь о своих планах он Оттле еще ни слова не сказал. Каждый день собирается — но все никак не решится: то у него была скверная ночь, то у Оттлы, потому что малышка плакала, ведь она чуть что, днем ли, ночью ли, просит грудь.
Он пригласил ее на прогулку. Оттла вышла в легком летнем платье, погода и впрямь теплая, в садах доживают свой век последние летние цветы; во дворах где-то уже пилят и колют на зиму дрова, где-то просто нежатся на солнышке, иногда с ними здороваются. Они идут не торопясь, куда-то на восток, только что миновали последние дома на окраине. Наконец он излагает свой план. О его трудностях он даже упоминать не хочет, и так все ясно. Но он бодр и полон решимости. Оттла кивает. Уточняет какие-то мелочи, но в целом не возражает. Хороший план, повторяет она снова и снова. Я рада, говорит она. Да, конечно. Почему нет. И я конечно же тебе помогу. Ты всегда был немного сумасшедший, но, наверно, все-таки недостаточно, иначе с какой стати ты все эти годы там оставался. Как и Макс, она очень хочет как можно скорее с Дорой познакомиться, ей нравится, что та умеет готовить и принимает брата таким, как есть.
Дёбериц — это несусветная сонная глушь, пишет Дора, тут есть церковь, дачники вроде нее и Юдит, крестьяне, скотина на лугах, скособоченные дома, пяток улиц, и — правда, довольно далеко — река Хафель, где можно купаться. Письмо вполне бодрое, хотя погода не особенно, но они много разговаривают, разумеется, она рассказала о Мюрице, о своем огромном счастье. Юдит по-настоящему ей позавидовала, особенно из-за того, что ты писатель, она про тебя слышала, правда, не читала ничего. Она бы тебе понравилась, читает с утра до ночи. Оттла хорошо за тобой следит? Она очень его просит передать Оттле от нее привет. Он так о ней рассказывал, что Оттла ей сразу же понравилась. Про Берлин ты рассказал? У нас все хорошо? Ты мне снился, совсем недавно, на софе, я соснула ненадолго, и ты такое со мной делал, что я об этом, к сожалению, только шепотом говорить могу, до того дивно ты со мной это делал.
В Германии курс доллара за три дня с десяти миллионов подскочил до тридцати, буханка хлеба стоит миллион. Макс написал ему, что едет в Берлин, очевидно, отношения с Эмми опять обострились, но доктор и так все знает, ему история этого романа наскучила, больше того, стала почти надоедать, о чем он и хочет написать другу, перед тем как они через неделю с небольшим встретятся. У отца скоро день рождения, поэтому доктор взвешивает возможность покинуть Шелезен дня на два и съездить в Прагу, дабы хоть ненамного приблизиться к Доре, как он сам себе внушает, ибо во всем, что касается отца, его побуждения давно уже смутны и неясны ему самому. Отец, скорей всего, вообще не заметит, что он специально ради него приехал. Оттла над ним смеется. Разве ты не хотел в Берлин? Неужели ты думаешь, что он одобрит твои планы, если ты, как пай-мальчик, сперва поздравишь его с днем рождения?
10
Он пишет ей почти каждый день. Юдит, которой все еще неохота заниматься, подтрунивает: единственная, кто здесь по-настоящему работает, это Дора, — только и успевает, что ответы строчить. Его расспросам нет конца, он хочет знать, во что она одета, какое платье, какая кофточка, как прошла ночь, как обставлена комната, в которой она спит, что они ели, о чем говорили, потом что-то насчет капель на ее коже и мокрых волос, когда они возвращались с реки. Письма его по большей части ясные и спокойные. И ей нравится, когда он такое пишет о ее глазах, о ее фигуре, когда задерживает на ней свой взгляд, когда целует ее. По ночам его одолевают сомнения, сумеет ли он поправиться, и положение в Берлине его тревожит — и от всего этого ей подчас самой делается не по себе, тогда ей нужна передышка, отлучка от этих писем, чтобы хоть немного собраться с силами.
Сегодня утром она сама над собой проделала эксперимент. С почтой пришло сразу два письма, но она их вскрывать не стала. Отложила в сторонку, сказав себе, а может, и Юдит, мол, не сейчас, попозже, это чересчур, любимый, я тут как пьяная, если бы ты знал, что со мной делают твои письма. И на каждодневную прогулку она письма с собой не взяла. Не сказать, чтобы это было для нее большой радостью, но она не взяла их нарочно, зато на обратном пути, часа через два, с полдороги припустила бегом, мчалась со всех ног, летела, скорей, скорей, к этим двум письмам, в комнату ринулась, конверты надорвала и вот уже читает, слышит его голос, как будто впервые, за сотню лет впервые снова его голос.
Утром, когда Юдит подолгу спит, Дора любит побродить по здешним низеньким комнатам. Ей этот дом с самого начала понравился. Приземистый, небольшой, старомодный, он принадлежит тетушке Юдит, которая в феврале умерла, но здесь по-прежнему все пропахло деревом и самой хозяйкой, которая в молодости была актрисой и только годам к пятидесяти удалилась на покой, уединившись в этой глуши. В доме остались ее фотографии, на них ей, похоже, нет и двадцати, диво как хороша, чем-то похожа на Юдит, запечатлена в роли Офелии, как свидетельствует размытая надпись на обороте фотокарточки. С возрастом тетушка растолстела, упустила пору, когда могла бы обзавестись мужем и детьми, и на рубеже веков перебралась в Дёбериц, где стала почти крестьянкой, несколько лет даже держала скотину — птичник с курами и гусями, двух коз — и до самой смерти хранила в подвале множество всяких солений-варений, копченых окороков, самогонки и целый закром картошки.
Юдит сказала, что готовить не будет, здесь, в деревне, она ничего, кроме бутербродов, не ест, но с тех пор, как Дора ошарашила ее известием, почем теперь в деревенской лавке буханка хлеба, они живут практически на домашних припасах. Еда простая, в основном картошка, оладьи с яблочным муссом, пюре с топленым маслом, вечером бульон со взбитым яйцом, благо яйца Юдит все еще покупает у соседей по дешевке.
Несколько дней она живет, как живется. Ей все внове, у нее есть Юдит, есть его письма, долгие прогулки, если, в виде исключения, нет дождя. Прежде, как выясняется, они с Юдит толком друг друга не знали. Когда несколько месяцев назад Юдит появилась в Народном доме, Доре она показалась зазнайкой, но теперь у них завязалась настоящая дружба, и они секретничают, делятся самым сокровенным. У Юдит был роман с женатым мужчиной, из-за этого, собственно, она и сбежала в Дёбериц. Ведь с самого начала знала, что ничего хорошего не будет, но он был такой внимательный, по ресторанам водил, в театры, на руках носил, по крайней мере в первые недели, пока она его «мариновала», считая, что так положено и вообще.
Познакомились в университете — он вел у них семинар. Он сам с ней заговорил, и так при этом глянул, что она сразу поняла, чего ему от нее надо. Юдит, это имя ему нравилось, хотя позже он ей и сказал, что все еврейское в ней ему не по душе. Ты считаешь, я похожа на еврейку? Ну да, имя еврейское. А так, вообще? Но он все равно настаивал. Поначалу она только смеялась и спрашивала, в чем именно проявляется ее еврейство, и, разумеется, он ничего внятного ей сказать не мог. Просто чует, так он говорил. Все манеры у меня еврейские, повадка, как я двигаюсь, как говорю, и что у меня никакой застенчивости нету. Это в первую же нашу ночь, а потом все чаще. Евреи — это, мол, настоящее бедствие для Германии, он историк и знает, что говорит. И все это в первую же ночь. Юдит неприятно это вспоминать; дура была, сразу могла бы сообразить.
У Доры по части людей, которые против евреев, опыт небогатый. Ну, иногда на улице кто-то в спину нехорошее слово скажет, в ресторане краем уха разговор услышишь. Один раз какой-то мальчишка ей под ноги плюнул, так ему и десяти не было. Она, правда, его догнала и даже потребовала объяснений. Бедняжка Юдит. Но Юдит вовсе не считает себя бедняжкой, она давно уже сделала выводы из этой истории и твердо решила, когда университет закончит, уехать в Палестину. Может, это, конечно, и глупость, что я сперва непременно выучиться хочу, кому там, в Палестине, немецкие юристы нужны, а уж женщина-юрист и подавно. Им требуются люди, чтобы в поле работать, садовники, крестьяне, а женщины нужны только детей рожать, смуглых и курчавых еврейских карапузов. Теперь она смеется, потому что не может себе такого представить. А ты? — спрашивает она Дору, и та тоже ничего подобного вообразить не в состоянии, она никогда ни о чем таком не думала, но сейчас, когда думает, ей вдруг все это кажется непостижимо чудесным.
Юдит решила устроить себе выходной. День выдался по-настоящему жаркий, поэтому после завтрака они бегут на речку и сразу лезут в воду. Юдит рассказывает, что в прошлом году местные деревенские мальчишки здесь толпами собирались, словно голую девчонку отродясь не видели. Но сейчас они одни, компанию им составляют только стрекозы да запоздалые комары, в небе птицы разные, вон красный коршун, показывает Юдит, которая, разумеется, в птицах тоже разбирается и мечтает, чтобы и ей достался такой же мужчина, как доктор.
Ты счастливица, говорит Юдит. К тому же еще и красивая, покруглее меня, у меня-то, вон, кое-где косточки торчат. Ей, пожалуй, даже приятно, когда Юдит ее так разглядывает, и когда говорит, вот это место мне у тебя нравится, и это тоже, и когда волосы ей причесывает, словно они сестры.
Его письма она на ночь берет в кровать, кладет под подушку, такие чудесные вещи он ей пишет. То и дело он мечтает о своей новой комнате, об их первом вечере, как он берет ее на руки и уносит, хотя в жизни никогда бы не смог, зато в мечтах это сущие пустяки. К тому же ты неожиданно легкая, как пушинка, я несу тебя на одной руке, а ты такая маленькая и уже лежишь у меня на ладони, с закрытыми глазами, как будто спишь, но на самом деле ты не спишь, совсем не спишь.
Пока что он ни разу ей даже не намекнул, когда он все-таки из этого своего Шелезена уезжать собирается. И вдруг сегодня, проснувшись, она почему-то знает: через несколько дней, их даже сосчитать можно, но ближе к обеду приходит письмо, в котором он ей сообщает, что о поездке пока что нечего и думать. И только тут она понимает, до чего устала ждать, и даже начинает реветь, но не слишком долго, потому что вдруг замечает, что сама своим слезам не верит. Он болен, пишет он, у него постоянно температура. Берлин кажется ему отсюда совершенно недосягаемым. Будь ты здесь, рядом, — и до Берлина было бы рукой подать, но наедине с собой, в хандре и унынии последних дней даже путешествие Колумба в сравнении с этой недосягаемостью — сущий пустяк. Самое малое через неделю, таков приговор. Он клянчил как ребенок, но Оттла была непреклонна: через неделю.
Теперь она иногда и вправду боится. Ей неприятна мысль, что она его почти не знает, что они, возможно, разочаруются друг в друге в первые же недели в Берлине, когда вдруг выяснится, что все оказалось ошибкой. Стоит чуть расслабиться — и эти подлые страхи тут как тут, какие-то неправдоподобные, ведь она даже не может объяснить, с чего вдруг и откуда они берутся, словно это не ее страхи, а чьи-то чужие, проникающие в нее тайком, чтобы потом исчезнуть снова.
Вдруг опять сделалось лето, последние денечки, хоть уже и под другим солнцем, у реки, возле купальни, золотится камыш, шуршат березы. Она пытается внушить себе, что подобные мысли — нормальная вещь. Ему сорок, он живет на свете на пятнадцать лет дольше, чем она. Он несчастный человек, так он о себе сказал тогда, на причале. Она хорошо помнит, как удивилась, ведь у него такой счастливый был вид, с самого первого мгновения, когда я тебя на кухне увидела.
11
Несколько дней он в отъезд вовсе не верит, словно ради того, чтобы все осуществилось, надо сперва окончательно извериться. Он написал и Максу, и Роберту: да, небольшая прибавка в весе имеется, но о Доре ни слова, зато, правда хотя и весьма туманно, о своих берлинских видах на будущее, дескать, в домашнем угаре он, похоже, себя переоценил.
Самая его большая радость — это теперь дети, малышка Хелена у него на коленях за завтраком, или когда он с ней на руках гуляет по саду и с ней разговаривает, одними и теми же предложениями, какая же славная, какая милая девочка, но малютка быстро устает и уже вскоре засыпает. Оттла очень устала и иной раз теряет терпение, когда двухлетняя Вера заявляет свои права на любовь и заботу, поэтому он все больше занимается Верой, которая не сегодня завтра уже заговорит, так ему кажется, будто слова в ней давно уже созрели, а сейчас, этим поздним летом, вот-вот вырвутся на свободу. Доктор не особенно умеет обращаться с детьми, у него мало опыта по этой части, хотя Оттла и уверяет, что дети его обожают, — наверно, оттого, что в чем-то он и сам все еще ребенок.
Ближе к обеду он с Оттлой и детьми отправился купаться, жара стоит невыносимая, около тридцати. Впервые за столько недель у него нет температуры, поэтому он сразу же лезет в воду и плавает долго, всерьез, до конца дорожки и обратно, снова и снова, как-то по-особенному осознанно, словно в предчувствии, что купальню эту больше не увидит и плавает в последний раз.
Пепо, муж Оттлы, на даче бывает редко. Приезжает по большей части лишь на выходные, изумляясь, что все это, оказывается, его жизнь — две дочурки, молодая жена, которая ночами почти не спит и благодарна ему за каждый час, когда он рядом. На сей раз он остается только на одну ночь, долго ругает проклятую контору, хотя из его тирад нетрудно заключить, что контора для него — спасительное прибежище. Он здоровается с детьми, дарит рассеянный поцелуй Оттле, кивает доктору, гладит малышку Хелену по волосам, спрашивает, где Вера, которая, едва он вошел, тут же сбежала. И это все — его жизнь? Сразу видно, что он во все это не верит. Но Оттла, похоже, толком ничего этого не замечает, то и дело вскакивает что-то ему принести, пытается рассказать, что Хелена вчера уже много раз улыбалась, а потом, в четыре утра, без всякой причины разревелась и орала два часа.
О господи, вздыхает Пепо, чья ночь тоже была недолгой, до полпервого он просидел над бумагами. Пеленки менять — это не для меня, признается он доктору, когда Оттла ненадолго выходит, к тому же ему все это ненавистно — природа, тишь, эти осы, будь они неладны. Говорить им особенно не о чем, возможно, потому, что Пепо чувствует — доктор видит его насквозь, хоть и относится не без симпатии, словно с зятем приключилось несчастье, которое при иных обстоятельствах вполне могло настичь и его самого.
Доктор знает: своих детей у него никогда не будет. За годы с Ф. он много раз об этом думал и твердо решил: не бывать этому. Или это сама жизнь за него все решила? Либо я пишу, либо живу с женой и детьми, так он думал: либо ты сам по себе и сам для себя, либо ведешь такую же жизнь, как отец, как сестры. Он не бесплоден, дети у него вполне могут быть. Он специально к врачу ходил, и тот удостоверил, так что дело не в этом. Страх — вот в чем дело, или женщину подходящую он не встретил, он сам женщин сперва заманивал, а потом прогонял, все тем же своим страхом их запугивал, ну, и другого еще боялся, что они его писательству помешают. А сам давно и не пишет ничего, уже несколько месяцев, если не считать писем Доре и коротких весточек друзьям, которые от него все дальше и дальше.
Почерк у нее все мельче. Иногда он с трудом его разбирает, словно она писала в вагоне поезда или поздно ночью в темноте, когда она себя не помнит от тоски. У нее нет больше сил, пишет она. Не надо мне тебе об этом говорить, но правда в том, что надолго меня уже не хватит. Без тебя я становлюсь противная, ругаюсь с Юдит, которой надоедает, что я такая нервная из-за тебя, без тебя. Я то и дело спотыкаюсь, ножом умудряюсь порезаться чуть не каждый день, не помню уже ни твоего имени, ни дня рождения, ни твоих поцелуев. Пожалуйста, приезжай, пишет она.
Доктор сидит один в саду и находит ее сетования вполне объяснимыми. У нее теперь есть на это право, а может, и не только право, может, это теперь ее долг. А для него это не просто зов, но еще и некий внутренний голос, напоминающий, что чудо — тоже штука вполне уязвимая.
Он намерен ехать через два дня. Оттла тоже не хочет больше оставаться. Пепо в городе, обещал за ней приехать, вот они все вместе и отправятся.
Насчет родителей Оттла советует прибегнуть к полуправде. Они сидят в саду, уже прохладно, но полчаса, пока дети еще спят, у них есть. Пусть скажет, что едет лишь на пару дней, с небольшим багажом, может, с этим они и смирятся. Ты хотя бы рад? Не сказать, что вид у него особо радостный. Он боится. Он рад — и он боится, прежде всего этого города, который, похоже, ему не по плечу, сейчас, когда такой кризис. Он уже не помнит в точности черты ее лица, носа не помнит. Губы помнит, взгляд помнит, и голос, пусть совсем издалека, этот голос говорит, что она чуть с ума не сошла, меня это чуть не убило, и я ведь даже не знаю, где этот проклятый Шелезен, черт бы его побрал…
В четвертый раз за это лето он пакует вещи. Сами по себе сборы ему нипочем, если бы не дорога. Да и дорога сама по себе тоже не так страшна, если бы в этом путешествии не решалась его жизнь…
Доктор знает: он будет колебаться до последней секунды, еще и ночью, и садясь в поезд, с дурной головой, потому что он почти не спал и до самого утра все сочинял, но так и не решился отослать телеграмму берлинской хозяйке с отказом от комнаты. Он все, все может себе представить: взгляд матери, покачивающего головой отца. И тем не менее утром он встанет и уйдет от них. Возьмет вещи и пойдет, не слушая укоризн, не отвечая на вопросы, выйдет на улицу и поедет на вокзал. Он способен предвидеть будущие бои, а значит, быть может, даже сумеет их выиграть.
12
Возле реки, под деревьями, уже осенняя прохлада. Без жакета она бы вообще замерзла, и все равно ее потянуло сюда, одну, без Юдит, которая теперь зубрит с утра до ночи и мечтает о будущем лете, когда все они, так она надеется, здесь встретятся, — Дора со своим доктором и Юдит невесть с кем, может, к тому времени у нее уже будет мужчина, такой, чтобы навсегда.
Какое-то время Дора просто стоит на берегу и думает только о нем, нащупывает в кармане последнюю весточку от него, это телеграмма, в которой и вправду черным по белому написано: приезжаю. Утро уже прошло, он, надо полагать, уже давно в поезде, один в купе, хоть он и написал, что поедет вместе с Оттлой. А больше она ни о чем и не думает. Главное, он едет. Она чувствует, как в ней оживает радость, какая-то новая, почти задумчивая, не верящая себе радость, как после трудного, только что сданного экзамена. В последние дни она его уже почти не чувствовала, но теперь он снова рядом, совсем близко. Ночью ей приснилось, что он попал в железнодорожную катастрофу. Она его искала, под откосом, там лежали неподвижные тела, укрытые одеялами, словно от холода, но среди этих жертв его не было.
Она сидит на кухне у окна и представляет, как он им это скажет: сперва поздоровается, потом под их строгими взглядами начнет что-то объяснять… Если они его любят, думает она, то наверняка догадаются, что он их покидает, тем же вечером догадаются, когда все сядут за стол и он начнет что-то им плести. Будь она с ним, все было бы гораздо проще, думает она. А может, наоборот, гораздо трудней?
Юдит возмущается, господи, ему уже сорок, как-нибудь переживут. Ведь ты же сама говорила, что ему сорок?
Это их предпоследний вечер, Юдит даже раздобыла бутылку вина, хотя вид у нее измученный. Она не думала, что столько всего придется учить, к тому же ей совсем не хочется, чтобы Дора уезжала, она снова затевает разговор о будущем лете, да и в Берлине обязательно надо будет встретиться, если твой доктор тебя отпустит. Будешь с ним жить? Прямо с самого начала? Как ни странно, этого они еще не обсуждали, Дора не знает, там же только одна комната, наверно, это довольно трудно — с другим человеком на таком пятачке изо дня в день, хотя ничего ей так не хотелось бы, как именно этого.
В ночь на воскресенье она почти не смыкает глаз. То ей мерещится телеграмма, что он не приедет, то, наоборот, она уверена в его приезде как никогда. И с деньгами у нее, к сожалению, совсем плохо. Юдит сказала, что билет ей, разумеется, купит, «не валяй дурака, это всего лишь деньги, у родителей их куры не клюют».
Наутро за завтраком она вдруг ясно чувствует: он уже едет, едет в Берлин. Он обещал дать о себе знать, как только доберется, это будет ближе к вечеру. Юдит то и дело приходится ее успокаивать. Потерпи, увещевает она. Но наступает вечер, смеркается, а от него никаких вестей. Почему ты ему не позвонишь? Об этом Дора как-то не подумала. И правда, можно ведь позвонить, и номер телефона у нее есть, ведь Ханс тогда в письме прислал. Всего лишь пару слов, и у нее сразу бы от души отлегло.
К сожалению, он успел сказать ей, до чего ненавидит телефоны.
А она бы даже расспрашивать ни о чем не стала, ей бы только голос его услышать, его дыхание, пусть далекое, на другом конце провода, пусть даже просто гудок какой-нибудь, который его с ней соединит, чтобы ей знать, что связь установлена, одно это…
Накануне отъезда откуда ни возьмись объявляется Ханс. Дора в саду развешивает белье, поэтому даже замечает его не сразу, только когда к тазику наклоняется, вдруг видит — на лужайке перед домом стоит кто-то. Это и правда Ханс, и действительно, он ведь писал, что за ней приедет, а поскольку она ничего ему не ответила, он просто взял и приехал. Ханс? Ну хорошо, говорит она. Подожди. Я сейчас. Грустными глазами он смотрит, как она вешает последнюю пару чулок; на нем замызганные брюки и не очень свежая рубашка.
Дора тотчас понимает: объясниться надо немедленно. Он для того только за ней и приехал, чтобы с ней об их берлинских отношениях переговорить, старых, как прошлогодний снег, но прямо здесь, в саду, ей этот разговор затевать неудобно. Она предлагает прогуляться, ведет его к реке, мимо церкви, этой дороги она еще и сама не знает. Ханс не слишком-то разговорчив. Топает рядом с ней молча, потом наконец спрашивает, как она вообще, не прочь и присесть, когда она предлагает. Они садятся на ствол поваленного дерева на берегу, где наконец-то и происходит объяснение, не слишком долгое, но прямо как у настоящей любовной пары, хотя она ни в чем перед ним не виновата и оправдываться не должна. Она благодарит его за комнату, господин доктор тоже весьма ему признателен, он со вчерашнего дня в Берлине. В двух словах она излагает, что произошло, говорит, что ей очень жаль, но теперь у нее такие-то планы, да он и сам, наверно, почти обо всем уже догадался. Будешь с ним жить? — спрашивает Ханс, на что она отвечает: да, я бы хотела. Он мне очень дорог.
Когда они возвращаются, уже вечереет. Ханс долго рассказывал ей про свою работу в порту, работа, правда, временная, но все лучше, чем ничего. Он подсобный грузчик, помогает при разгрузке судов, таскает тяжеленные ящики, мешки, бочки. А вечером, когда жалованье получаешь, надо торопиться хоть что-то на эти деньги купить, потому как наутро это уже не деньги, а просто никчемные бумажки. И за ужином они много о Берлине говорят, Юдит на прощание накупила всякой всячины, а время уже позднее, уже два пробило.
Вот оно и прошло, наше лето, говорит Юдит и подытоживает все, что можно сказать о бедном дурачке Хансе, который спит внизу на кушетке, потому что под конец еще и опьянел изрядно. Да, жалко, вздыхает Юдит, по-моему, я уже начинаю по тебе скучать, хотя поезд у тебя только завтра после обеда. Время отхода, как и время прибытия, указано в телеграмме, что пришла днем. Я встречаюсь с Максом, говорится в ней, а потом жду тебя на вокзале в 18:42. В первую секунду она подумала, почему так поздно, но сейчас уже почти рада, что они увидятся лишь к вечеру, они же наверняка испугаются, и каждый спросит себя, ужели это они, все те же, что были в Мюрице?
Когда подъезжали к вокзалу, она о Хансе просто забыла. Скорость еще большая, перрон еще мелькает, еще толком и не разглядишь ничего, но вот поезд тормозит, и она видит первые указатели, две-три багажных тележки, носильщиков, пары, мужчин, подхватывающих свои чемоданы, ребенка на плечах у отца. Они едут на дешевых местах, в хвосте, так что неудивительно, что она не может сразу отыскать его взглядом, она по-прежнему совершенно спокойна, не торопится в дверях, давая впереди идущим без помех сойти, наконец и сама стоит на перроне, но все еще его не видит. На Ханса по-прежнему даже не оглянется. Поворачивается налево, к выходу, и только там наконец обнаруживает его, довольно далеко, в самом начале перрона, еще сильнее похудевшего, но все-таки не совсем чужого. Она машет, и да, он тоже машет ей в ответ, улыбается, но и удивлен чем-то, делает пару шагов ей навстречу. Он что, и в самом деле чем-то удивлен? Хотя нет, это лишь позже, пусть и почти в ту же секунду, когда она уже стоит перед ним и не знает, как поздороваться, боится его потрогать, только на мгновение успевает прильнуть головой к его плечу. Давно ждешь? Он качает головой, поезд пришел минута в минуту, и только в этот миг он понимает, что она не одна. Ханс поставил на перрон ее багаж. Это Ханс, говорит она, не поднимая на Ханса глаз, и чуть не добавляет, что это не важно. Ханс — это просто Ханс, приятель, даже не приятель, а так, просто провожал. Господин доктор, говорит Ханс, весьма рад. И подает доктору руку — здороваясь и прощаясь одновременно, потому что, едва обменявшись с доктором рукопожатием, он поворачивается и исчезает в сторону подземки.
Она даже не знает, чего именно она ждала. Франц, говорит она. Дай посмотреть на тебя, отзывается он, кивает, да, вот, значит, какие мы. Она смущена и робеет, но тут он обнимает ее, прямо посреди перрона, не обращая внимания на последних пассажиров, направляющихся к выходу. Наконец-то, говорит он. Мы возьмем авто. Уже в машине он еще раз говорит, наконец-то, потом снова: дай на тебя посмотреть, словно вспомнив, что упустил это сделать, и еще что-то про свою комнату, прекрасная комната, но боюсь, она меня доконает.
Дора и не припомнит, когда в последний раз на машине ездила. Им приходится несколько минут простоять, потом они все-таки едут, водитель клянет себя, что не ту дорогу выбрал, через Потсдамскую площадь, половину Потсдамской улицы он себя честит, пока поток машин постепенно не рассасывается. За окном уже проплывают в садах первые виллы, они уже во Фриденау, уже завиднелась впереди ратуша Штеглица, и вот они уже на месте. Всю дорогу Дора не выпускала его руки из своей. Слов у нее в голове немного, к тому же сейчас все равно говорят другие, говорят их руки, прикосновениями, биением пульса. Их пальцы говорят. И пусть говорят, благо время теперь есть. И это пока что самое большое счастье, у них наконец-то есть время, ей для начала ничего и не нужно, кроме его руки. Как, уже приехали? Она и не заметила, что он уже отпирает калитку, она и улицу толком не разглядела, а они уже стоят перед дверью.
Она почти забыла, как это бывало, но теперь они снова шепчутся. Он отпирает перед ней дверь в квартиру, и первое, что она видит, — это маленькая темная прихожая. А ей ничего другого пока и не нужно, сколько же она мечтала об этом мгновении. Вот я и здесь, шепчет она. Это ты, шепчет она. Под конец это было почти невыносимо, но теперь уже нет.
Чтобы побыстрей привыкнуть, она спешит все потрогать руками: жуткие занавески, подушки на софе, мебель, особенно долго — пианино, которое на днях, к сожалению, вывезут. Она осматривает печку и шкаф, присаживается за письменный стол. Потом стоит на кухне, закрывает и открывает водопроводный кран. Вчера я этого не заметила, говорит она, вон там, посмотри, даже щипцы для орехов есть, кастрюли, сковородки — все, что душе угодно.