Любовь? Пожалуйста!:))) (сборник) Колотенко Владимир
Чтобы облетать мир на воздушном шаре, сыпля на головы деревенских ротозеев (божий дар!) охапки цветов и конфет, и халвы, и разных там куличей и пряников, и, может быть, даже соленых орешков для пива, чтобы ночью, устав до изнеможения, засыпая, читать свой молитвенник и потом спать только в новом беспощадно белом, как чаячий пух, постельном белье…
Если бы не эта жуткая беспощадная нужда!..
– Эгей, ты слышишь меня? – спрашивает он.
– Ага…
Он не заглядывает через плечо на экран, ему ведь все равно, кто там что-то там ей пишет. Мало ли на свете мужчин, у которых она вызывает восторг. Это чистой воды вранье, что она влюбляется в первого встречного!
– Жду в машине, – говорит он.
– О’кеу!.. – снова кивает она, шумно отпивая очередной глоток.
Проходит еще целый час, прежде чем она усаживается на соседнее сидение.
Знаешь, – говорит она, – тут такое дело…
– Тебе не холодно? – спрашивает он, чтобы избавить ее от необходимости делиться какими-то там своими тайнами.
Она благодарна ему за это:
– Хочешь – поведу я.
Наконец, им удается выбраться на Ленинградский проспект!
– Теперь руль мой, – говорит она.
Рулить и разруливать – ее страсть.
– Пожалуйста! Что-то случилось?
– Ничего. А что?
– Ничего. Так…
Машин, конечно, гораздо поубавилось, и можно ехать быстрее.
Он косится на спидометр: 130.
– Ты спешишь? – спрашивает он.
– Нет. А что?
– Ничего.
– «Рест», – говорит она, – что за имя!? Ты не находишь его слишком каким-то хрустящим что ли? Таким трескучим?..
Он находит ее профиль прекрасным! Затем тянется губами и находит ее маленькое ушко, которое печатает нежным поцелуем.
– Ну-ну, не мешай, ты рискуешь… Видишь, – она бровью кивает на спидометр, – уже сто тридцать…
Только к двум часам ночи их «Лексус» упирается своими белыми глазами в сиреневые ворота. Охрана не спит:
– Юлия! Вы ли это?! Я не верю своим глазам!..
– Мы, мы… Привет, Санек, здравствуй… Все в порядке?
– Какие сомнения?
– Макс, Макс, здравствуй, родной!.. Тише, тише… Не прыгай ты так, не лижись же!… Ты меня еще помнишь?
Наконец, лес! Леслеслеслес… А этот воздух, а эти звезды… Родина! Это для нее ее небо вызвездило свой черный купол лучистыми шляпками золотых гвоздей! Небо давно ждет встречи с ней!..
Дальние зарницы, но еще тишина… Тишина такая, что слышно, как на озере спят, посапывая, лилии.
Никакого грома, как сказано, еще нет и в помине, только редкие дальние зарницы…
Они приняли душ, выпили вина и уже, проваливаясь в сон, Юля спросила:
Как ты думаешь, Клеопатра была счастлива со своими Цезарями и Антониями?
– Спим, – сказал он, и укрыл ее оголенное плечико своей теплой ладошкой.
Потом какое-то время царствовала тишина. Ни шороха, ни звука. Их разбудил близкий удар грома. И тут же вспышка света озарила спальню. Не открывая глаз, она только крепче прижалась к нему, натянув простынь на голову.
Закрой окна, – чуть слышно попросила она и, свернувшись калачиком, продолжала сонно дышать, – и хвали меня, ладно?..
Гроза приближалась. Он встал и закрыл окна, опустил жалюзи, стало тише, но раскаты не стали глуше. Гроза приближалась.
– Дождь? – спросила она.
– Дождь, – сказал он, укладываясь рядом, – слышишь, как весело бурчит и булькает в трубах? Такой ливень!.. На-аконец-то!..
– Ага, слышу. «А вы
ноктюрн
сыграть
могли бы…», – шепчет она.
– Что-что? – не слышит он.
– «…на флейте
водосточных
труб?».
И еще этот Жора, думает она, уже проваливаясь в свой сладкий сон, этот ненормальный и непотопляемый Жора с его: «Я – нормальный!». Что он нашел в этом Дюрренматте, в этом его «Двойнике»?
Спать, спать… Ах, как славно оторваться от этой грешной земли!..
Вдруг звонок, телефонный звонок. Я слушаю…
– Юсь, – вдруг сквозь сон слышит она чей-то совершенно чужой встревоженный голос, – ты в порядке? Ты где? Там у вас такое… Россия в огне!… Ты где?..
Она не успевает ответить. Следующий удар был такой силы, что она, испугавшись, вздрогнула, ее тельце вмиг сбилось в тугой мышечный ком, и она, вжав голову в плечи, в инстинктивном порыве поиска защиты, еще плотнее прижалась к нему.
Что опять?! Даже здесь?!.
Он тоже потянулся рукой к пистолету, а другой, ухватив ее кисть, уже готов был сдернуть ее с постели… Но нет, слава Богу, нет, это только гроза!..
– Нет, – сказал он, – это гром, гроза…
– Слава Богу, – сказала она, и ее тельце снова сладко вздохнуло.
Теперь сверкало так, словно рядом работала электросварка. Он обнял ее крепко, мол, я здесь и тебе нечего бояться. Было страшно? Да нет! Нет же, нет: гроза как гроза, обычное летнее дело. Страшное же произошло минутой спустя. Она вдруг вырвалась из его объятий и, схватив на ходу лишь свою легкую, как тополиный пух, шелковую накидку, вдруг молнией бросилась к двери и, распахнув ее настежь, вдруг выскочила на крыльцо. Вдруг! Вне себя (он еще не знал ее такой!) от какой-то пугающей радости! Это было так неожиданно! Он сидел на постели голый, ошеломленный и только смотрел, не веря собственным глазам. Затем голый бросился следом. В слепящих высверках он видел, как она, на ходу облачаясь в легкий бесшумный и невесомый шелк, мчалась к озеру. Лило как из ведра. Их смелый славный Макс забился в будку, весь дрожа.
«Стой!» – кричало все его тело, но крика не было. Его рот был разодран в этом немом крике, но не слышно было ни звука. Только крик Неба, громы, остервенелые бешеные громы… И молнии… И молнии… Одна за другой. Словно был парад этих злых и неистовых молний. Будто Небо устроило фестиваль этих молний. С фонтанами и фейерверками! Карнавал стихий, праздник дикой природы…
Было страшно? Еще как!..
Он настиг ее на берегу озера, она взобралась на тот камень, где обычно любила сидеть русалкой, а теперь стояла на нем, встав на цыпочки в своей насквозь промокшей накидке, голова задрана вверх, руки выпростаны в небо, а пальчики, ее хрупкие сильные смелые пальчики с розовыми ноготками, растопырены, как корни молодых деревец, безнадежно пытающихся врасти в это густо недружелюбное даже злобное небо. Он смотрел на нее снизу вверх безумными глазами: Господи, что же это?! Она сошла с ума? Он не видел ее глаз, но знал, что они широко распахнуты. Он знал этот ее безумно-вожделенный взгляд, этот крик этих черных, как эта ночь сумасшедших глаз. Умопомрачение?.. В бесконечных высверках (словно фотовспышки густых толп папарацци!) он видел в таком ракурсе ее ноздри, две черные жирные точки (точно жерла двустволки!), волевой уголок подбородка (как клин), туго натянутую выгнутую (как древко лука) тонкую лебединую выю, проступающие под мокрой накидкой соски (как две вызревшие морошинки), угадывающиеся водоворот пупка и кратер лона, и эти дельфиньи бедра, и голые коленки и ноги, и голые ровные бесконечно длинные, убегающие вверх, смелые ноги (как…). Он не успел найти подходящий эпитет так как грохнуло так, что, казалось, лопнули барабанные перепонки. Столб огня был такой мощи, что, казалось, воспламенился фонтан нефти, брызнувший из-под земли. Молния угодила в сосну на том берегу, и теперь дерево горело треща и пылая точно огромный факел, под проливным дождем.
– Да, да!.. – услышал он ее крик в наступившей вдруг тишине, – я слышу!..
Вот! Вот!!! Это Его руки, это Его почерк!.. Так вот Чьи письма она читает без единой запинки, не отрываясь, взахлеб, одним залпом!..
Лило по-прежнему как из ведра.
Этот високосный год выдался баснословно щедрым на грозы. Угрозы с неба сыпались, как перезрелые персики. Особенно досталось северной Африке. Юля вернулась оттуда с синими полулуниями под глазами, с запавшими щеками, но такая счастливая: «Я догнала их, достала!..».
Да, эти громкоголосые грозы, которые голосят не только сейчас над ними, но сотрясают всю землю, стучась в двери сердец этих двуруко-двуногих существ: стойте! Хватит!.. Те глухи… Олухи! Да, эти грозы, этот крик… Юля хочет многократно усилить этот стук, этот крик, сделать из него грохот, канонаду… Ор на весь мир!..
Он не успел испугаться, и только обреченно смотрел то на нее, то на дерево, то на свои тянущиеся к ней руки, готовые в любую секунду принять ее, словно застывшее в мраморе, но живое любимое тело. Озаренная теперь светом горящей сосны, она казалась не мраморной, а золотой. Да-да, думал он, она достойна сиять всем своим золотом рядом с золотым Зевсом самого Фидия.
Он был рад и горд этим сравнением, этими мыслями: да, достойна!
Гроза уходила, дерево продолжало гореть, дождь лил… Теперь сверкало там, за озером, а по небу ангелы все еще катали свои бочки, большие и маленькие, и совсем далекие, крошечные. Гроза ушла… А ее глаза все еще сияли, блестели, как те звезды над Джомолунгмой, когда они… Джомолунгмой или Килиманджаро… Он тотчас вспомнил ее нрав. Ведь она, ненасытница, просто гоняется со своей камерой (Nikon?) наперевес, просто гоняется на своем джипе, на скоростном катере или тихоходном одноместном (ей рядом никто не нужен!) самолете за этими смерчами и тайфунами, за этими огнедышащими вулканами и цунами по всему свету. Со своей кинокамерой наперевес! Она считает, что только там, в воронке смертоносного смерча или в жерле вулкана, или в грохоте лениво ползущего по ущелью самодовольного ледника или в многомиллионной толще крутой волны можно расслышать крики этой угасающей на глазах планеты, только здесь можно заглянуть в глаза ужаса и заснять этот ужас, только здесь можно собственной кожей ощутить жар разгорающегося пожара, сотворенного этим жутким и уродливым чудовищем, неразумно прозванным Человеком разумным (Homo sapiens).
О, ублюдки! О, олухи!..
(Разве она у нас хомофоб, человеконенавистник?).
У нас!
(И уж никакой она не хронофаг! Вот уж нет! Хронолюб! Да! Только ею и надо заполнять свое время!!!)
Только так можно, считает она, подслушать этот разговор Неба с Землей и расслышать в нем тайну бытия, его суть, чтобы тут же, тотчас, нести эту тайну людям, записать ее золотом на гранитных скрижалях, на дискетах и дисках, навеки выкалить, высечь ее для потомков, разжевать эту кашу сути сейчас, признать ошибки их, потомков, придурошных предков – жалких ублюдков с тем, чтобы те, потомки, растрощили вконец, наконец, эти вечные грабли невежества и скупердяйства, этого утлого ума недоумков, да-да, эти жалкие грабли утлого ума… Этот «золотой миллиард», что называется, достал уже всех!..
Он тотчас вспомнил Сицилию… С разбуженной Этны ее невозможно было стащить: она слушала этот божественный рокот недр, ловя в нем биение большого сердца планеты, вдыхала полной грудью запахи бурлящей огненной крови, рвущейся с клекотом и жаром из разодранной раны кратера, уклоняясь от летевших в нее раскаленных глыб и снимала, снимала… А на своем скоростном катере она пыталась распороть, рассечь надвое десятиметровую волну цунами… Напрочь! Ей хотелось увидеть ее развалы и еще испытать свою смелость и силу своего владычества над стихией. Ее связали тогда скотчем, скрутили, склеили, спеленали и едва успели запихнуть, дергающуюся в пляске святого Витта, в вертолет. Она ором орала: «Разлепите меня!.. Расклейте!.. Разрежьте меня!..».
Ей заклеили рот!
Разрезали ее только в воздухе, когда вертолет, сделав вираж над кратером, взял курс на Фьюмефреддо-ди-Сичилия. И едва не потеряли ее: она силилась выброситься с камерой в свой долгожданный кратер!
И она бы прыгнула! Со своей непременной камерой. Если бы не Леша Карнаухов, успевший поймать ее за ремень камеры, которую она не могла, не имела права терять. Как же она без камеры?! Кто она?!. И зачем она нужна этой злой горласто-клокочущей Этне без камеры?!
Потом ей рот разлепили. Вся в слезах, совладав с собой и уняв дрожь тела, она произнесла одно только слово:
– Страусы…
В ярости от бессилия. Было ясно: для нее это был удар, шок, за которым последовал срыв… Истерика? Нет! Какая истерика – жуткая обида. Жуткая!
Ее руки все еще дрожали, они просто чесались растерзать, разметать этих своих близких и родных, вдруг наложивших в штанишки трусливых операторов на мелкие кусочки: ах, вы мои бедные зайчики!..
Секунду спустя, собравшись с силами и совсем успокоившись, она добавила:
– Всем вам песка всех пустынь мира будет мало, чтобы зарыть в него свои дыни…
Она просто махнула на них рукой.
– Ты ненормальная!..
– Я – нормальная! Это вы все тут…
И потом таки прыгнула. Прыгнула!.. Присыпив их внимание этим укором (Страусы…), она вдруг резко вскочила и молнией кинула себя в проем вертолета… Молнией! Никто даже пальцем не успел шевельнуть, чтобы удержать ее. Ступор и ошеломление превратили всех в статуи и они, каменные, сидели еще какое-то время, и когда кому-то приползла-таки в голову мысль о ее спасении, было уже поздно. Правда, кратер Этны был уже далеко позади, вертолет уже плыл над морем… Ее выловили рыбаки, она потеряла сознание… Но не камеру!
– Ты же могла погибнуть?
– Но зачем же так жить?!.
Через три дня она уже была на ногах, и все эти три дня ее била депрессия…
Чему же она сейчас так загадочно радуется?
Она мягко сошла с камня в его объятия, он вынес ее из озера и уже подносил к калитке, когда она попросила поставить ее на ноги. Он обнял ее сзади за плечи, но она мягко и уверено-внятно высвободилась из его объятий (так высвобождаются от не в меру тесноватого платья) и, устремив свой взор к Небу, что-то там тихо шептала. Он ждал.
– Юль, ты в себе? – спросил он, когда она заглянула ему в глаза.
– Ну, привет! Где же мне быть?
Тот, Орест, называет ее Ли. Или Юсь… Юсь! Юсь ей нра, думает она: Юсь!!! Как славно и сладко! Да, нра… Ах, сластёна… Но и вампир! Вампирище!!!
– Что же ты делаешь?
Господи, Боже мой, что же я делаю, думает она. И отвечает:
– Учусь…
Учусь. Учусь!!!
Так ответить могла только она. Учится учиться у Неба – только ей дан этот дар! Это было прекрасно! И эта величественная прекрасность восхитила его еще раз. Надо же! Восхищаться ею каждое мгновение жизни, делать это мгновение праздником – этот дар дан ей Небом, это ясно, и она спешит разделить его с ним.
Разве all this не отличнейше, не bravissimo? Не all right и не very well?!. O’key!
– Что же ты со мной делаешь? – шепчет он.
– Люблю.
Обласканная Небом, теперь она отдает себя всю во власть его крепких рук.
Ах, эти хрупкие податливые мужественные плечи!
– Люблю, – шепчет Юля еще раз.
Она смотрит на него с нескрываемым любопытством.
– Разве ты этого не знаешь? Что это?..
– Не расплескай! Пей!..
Горячее, чуть подслащенное красное вино расплескало по ее щекам горящий призывный румянец, воспламенивший не только его глаза, но и низ живота. И этот прыщик, вдруг вскочивший на самом кончике ее носа… Он даже знает, как называется эта точка: су-ляо (простая дыра), сексуальная точка. (Да уж: простая!).
– Иди же уже! – говорит он. – Я весь просто лопаюсь…
– Вижу-вижу, – смеется она, и ставит наполовину опустевшую кружку на столик, – какой ты колючий…
Потом, в постели она убеждает его еще раз: люблю! Неистово, до дрожи, до пупырышек, шепот которых он читает кожей собственных пальцев, и аж до сладкого пота… Любви ведь пот не страшен!
– Oll-out! (изо всех сил!), – шепчет она.
И потом – еще…
– It. is right-down! (Это – совершенно!).
У нее даже мысли не мелькнуло о том длиннющем захлебывающемся письме, которое она наспех пробежала по диагонали, успев усвоить только одно: роман пишется, роман, видимо, с продолжением, и конца этому не видно. Надо же: Клеопатра!.. Она, Юлия (Totus Tuus называет ее Юсь) – Клеопатра!.. Надо же! А вот «Реет» и правда ей нравится не очень. Или все-таки нравится?!.
А тут еще этот невероятно виртуальный Владимир! Тут не только черт ногу сломит – Бог голову! Ведь владеть миром своей Пирамиды вовсе не означает владеть и ею, Юлией! Владей себе своей Ли (так он ее называет в романе) сколько угодно! И своей Юсь!.. Придумал же! Вампир-таки, да…
И уже засыпая, она шепчет ему на ухо:
– Извини…
Это просто счастье, говорит она, что ты у меня такой! И снова шепчет:
– Прости, пожалуйста…
А утром, полусонная и чуть свет, она снова опрометью бросается в свой кабинет, и теперь, найдя письмо, перечитывает его, теперь не спеша, слово в слово и теперь улыбается яркому солнцу, которое просто слепит, и она, слепая от счастья, затем мчится по густой росе босиком и вприпрыжку («Макс, за мной!») в своей, едва прикрывающей эти славные белые молочные ягодицы, сиреневой, подбитой синим, накидке с рюшечками и оборками, спешит в лес на ту, давно ждущую ее, любимую поляну, балующую ее белыми, как чаячий пух, полями ромашек, роскошествующими своими золотыми пятачками-пуговками: привет!..
Ни ветерка!
Привет, приве… приве… Это эхо. И они все разом качнули ей головами, а она просто утопает в них, теряясь и пропадая, и ему с трудом удается ее разыскать.
– Ты вся мокрая!..
Та сосна уже не горит, обугленная головешка, она только вяло дымится (тонкая струйка иглой вонзается в белое небо), тлея и мирно дожидаясь конца. Она сделала свое дело: «Вот какой станет вся ваша Земля, если вы не дослушаетесь Моих слов, Моего голоса, крика, наконец!..».
– Это тебе, – произносит он, вручая ей охапку ее любимых ромашек.
– Ах!..
– Да!
– Зачем же ты так?..
В уголках ее дивных глаз зреют озерца слез. Он не понимает: что не так?
Она не в состоянии даже вымолвить слова, только крепче прижимает к груди сорванные ромашки, на которые уже падают ее медленные тяжелые слезы.
Теперь – тишина.
– Прости… Ты прости меня, ладно? – наконец произносит она.
Он несет ее на руках.
– Ну, пожалуйста, – шепчет она, вплетаясь нотками своего голоса в звонкую мелоди птиц, захлебывающихся в вечном утреннем споре.
– Зачем же ты плачешь?
– Ладно?..
О, Господи, думает она, рассуди меня…
Вальпургиева ночь
Ее больше нет? Ерунда какая… Не верю. Но у меня вдруг немеют руки, подкашиваются ноги: Женька мертва. Разве такое может уложиться в голове?..
И вот только теперь, стоя у ее гроба, я понимаю: у нее не было другого выхода, и она безропотно отдала себя вечности. Это не сон, проснуться и сказать ей привычное “привет” невозможно. Она все-таки решилась уйти и ушла. Оставив меня с моими честолюбивыми устремлениями, неотложными делами… Ушла навсегда.
Или навсегда осталась со мной? Я ведь этого хотел?
Я вижу ее нежно прикрытые веки, застывшие в полуулыбке губы… Господи, неужели я никогда больше не увижу ее удивительно ясных глаз? И разве эти губы, эти славные губы, не приоткроются навстречу моему поцелую?
У меня уже нет слез.
Успокоенный наконец тем, что она никому принадлежать не может, я бубню и бубню свои вопросы: “Зачем же ты ушла? Чтобы досадить мне?”
Каких-то пять дней назад она была рядом, такой красивой. Я вижу, до сих пор вижу мольбу ее глаз, слышу ее срывающийся голос… И вот я уже живу в мае, а она осталась там, в черном апреле, чтобы принадлежать вечности.
– Идем, Андрей, идем…
Никуда я отсюда не пойду. Никому я ее не отдам. Никому. Я закрываю глаза и вижу ее живую, такую живую…
– Андрей, – слышу, – ты ведь любишь меня, правда?
Разве я давал когда-нибудь повод к сомнению?
– Правда, Андрей?..
Я не отвечаю: ясно ведь. Мы лежим счастливые, я кожей лица чувствую ее умиротворенное дыхание и уже давно жду привычного вопроса. Апрель исподтишка подкрался сизыми сумерками, воркуют голуби, пора собираться…
– Ты, правда, женишься на мне? – в сотый раз спрашивает она, трогая своими нежными пальчиками мои губы, – Я уже не верю…
– Правда-правда, – отвечаю я, – обязательно. Я так люблю тебя…
– Нет, правда?..
– Угу… осенью. Вот только допишу свою…
Уже седьмая осень ждет нашей свадьбы, но как только наступает сентябрь, вдруг стеной встают заботы быта, а затем дожди, стеной стоят серые дожди, и свадьбу приходится отложить на неделю-другую… Потом на месяц. Приходит зима. Ну а какой же дурак зимой женится?
– Пора, – произношу я, открывая глаза и приподнимаясь на локте, – уже темнеет.
У меня завтра нелегкий день, к тому же эти ежедневные провожания сидят у меня в печенках: нужно вставать, одеваться, куда-то идти, а затем возвращаться в пустую квартиру. Но не отправлять же ее одну. В ночь.
– Еще немножко… Я хочу побыть с тобой.
– Скоро восемь…
– Сама знаю…
Такие вспышки раздражения тоже привычны, но сколько же можно валяться в постели? Она резко вскакивает и, высвеченная приглушенным светом бра, совершенно обнаженная, начинает спешно одеваться. Я любуюсь ее кожей, ее ногами, белой грудью…
До чего же она красива!
– Можешь не провожать… И нечего пялиться!
Я не гоню ее. Просто завтра у меня…
– Ты как ящик, в котором заперта моя душа. Ты держишь ее под замком, точно птицу в клетке. Я устала, я ухожу. Ты просто бездушный сундук.
Теперь я утешаю ее, но она переполнена гордостью, гневом, она решила: все!
– Не прикасайся ко мне, мне неприятно.
Я этому не верю. Я крепко сжимаю ее злые милые плечи, она вся дрожит в огне гнева и вдруг стихает, обмирает, как пламя в безветрии, и поднимает веки. Я вижу, как в ее дивных серых глазах зреют озерца слез.
– Ты никогда меня не любил, тебе я нужна была только для…
– Родная моя…
– Не называй меня так. Ты…
– Ну хочешь – оставайся.
– Навсегда?..
Боже, какие у нее глаза! Женька смотрит на меня сквозь пелену слез, ливнем рухнувших из ее глаз.
Я произношу что-то утешительное, мол, не надо плакать, все образуется…
– Навсегда, правда?..
Я совершенно убит, не знаю, что предпринять, что ответить.
Сказать, чтобы она осталась? Но не сейчас же, не сегодня. Какой нетерпеливый народ эти женщины: счастье им подавай сегодня, сейчас.
– Конечно, – произношу я и застегиваю ворот рубахи, – конечно, правда.
Всю дорогу в машине она в тысячный раз сетует на неопределенность наших отношений, на неустроенность.
– Давай хоть на майские уедем куда-нибудь, а? Давай, Андрей. Я не вынесу этих праздников, этого ада.
У меня в общем-то другие планы. Я хочу, наконец, отоспаться, привести в порядок дела, мысли.
– Я тебя очень прошу, Андрей. Купить билеты? Пять дней вместе, представляешь?
Я останавливаюсь, выключаю двигатель и молчу. Мы выходим из машины.
Больше она не произносит ни слова, отрешенно идет на красный, и мне приходиться попридержать ее за руки. Она покорно ждет и так же покорно следует за мной, когда я мягко тяну ее за рукав: зеленый уже.
Наутро Женька заскакивает еще до работы, разбудив шумным вторжением, раздевается донага и бухается ко мне в холодную постель одиночки, согревая ее своим молодым жаром, ластится ко мне, как кошка, чтобы потом, через каких-нибудь десять минут, объявить:
– Я уезжаю…
Рожденная под знаком тигра, она пантерой набрасывается на меня, царапает своими перламутровыми ноготками, рычит, нежно кусает своими жемчужными зубками, затем вскакивает и, быстро одевшись, уходит.
– Куда? – все еще не приходя в себя, бросаю я ей вслед, – Куда уезжаешь?
Она не останавливается, но и дверь не прихлопывает, чтобы я мог услышать ее ответ:
– На праздники. Ты рад?
И, не дождавшись ответа, уходит.
Не гнаться же за нею.