Иск Истории Баух Эфраим
Один из известных современных немецких философов Манфред Франк прямо признается, что критическое осмысление «скомпрометированной фашизмом домашней традиции» шло через освоение постмодернистского мышления Франции, «вовлекаемые в круг обсуждения тексты прошли через руки французов и тем самым избавили вторичное освоение этих текстов немцами от морально-политической цензуры».
Но современная немецкая философия была придавлена слишком тяжким наследством последнего из великих немецких философов Мартина Хайдеггера. А он с присущей ему вкрадчивой категоричностью выступал против западного рационализма, философии языкового анализа, составляющего главную ось постструктурализма, против неомарксизма франкфуртской школы, апологетами которого выступают Теодор Адорно, Герберт Маркузе, Эрих Фромм.
В 2003 году по-буржуазному сытая Германия, все еще изживающая травму своего нацистского прошлого, с большой пышностью отметила столетие со дня рождения крупнейшего немецкого философа прошлого века, причем неомарксиста, как-то закрывавшего глаза на вторую часть формулы «Шоа-ГУЛаг». Речь идет о Теодоре Адорно, который в миру был евреем Теодором Визенгрундом. Но именно ему принадлежит фраза, ставшая не просто афоризмом, а знамением XX века.
«После Освенцима искусство невозможно»
Через Освенцим (Аушвиц), рассекая не только Европу, а весь мир, проходит непреодолимая пропасть. Такую чудовищность не мог изобрести человеческий разум. Были войны, лагеря, массовые уничтожения. Но только безумие может выпестовать идею уничтожить целый народ в кичащейся своей философской продвинутостью Европе, и совершить это весьма результативно, грубо основываясь на телефонных книгах, проверке обрезания и, главное, на испытанном способе человеческой подлости, смутно обретающейся в сознании европейских народов: доносить на евреев не зазорно.
И не было необходимости в клейме, которое в древности ставили рабам на лбу или плече. Ненависть, мелкодушие, корыстолюбие, жажда грабежа действовали безотказно.
Только сегодня, через полвека, обнаруживаются чудовищные масштабы этого грабежа. Причем наследники грабителей всех наций и мастей весьма обижаются, когда им об этом напоминают. Говорят, что это даже является одной причин новой волны антисемитизма.
«После Освенцима искусство невозможно», – говорил Адорно в той самой послевоенной Германии, где комендант Освенцима Гесс издал книгу с трогательным названием: «Моя душа, воспитание, жизнь и переживания», полную сентиментальных рассуждений о том, сколь мучительна была необходимость убивать миллионы женщин и детей ради того, чтобы «на земле было больше порядка. Неприятно, конечно, но необходимо».
Именно Адорно, о котором более подробно мы поговорим ниже, иронично и едко расправляясь с Гегелем и его «мировой историей», основанной на принципах разума и свободы, показал историю Европы XX века, как патологический процесс безумия.
Адорно уже был зрелым ученым, когда в 1939 году совершилось еще одно событие, наряду с началом Второй мировой войны: вышел в свет незаконченный роман Джеймса Джойса «Поминки по Финнегану», в котором История определяется как сон пьяного трактирщика Ирвикера.
Считают, что выход в свет этого романа ознаменовал возникновение постмодернизма. Этот феномен лишь в 1980 году анализирует Кристофер Батлер в своем труде «После «Поминок». Эссе о современном авангарде».
В 1939 году европейская История была втянута в гибельный водоворот безумия. Бежавшему из Германии Адорно было 36 лет. Французу Мишелю Фуко было четырнадцать, а французу еврейского происхождения Жаку Деррида – девять.
Именно они, крупнейшие философы постструктурализма второй половины XX века, оказались в одной связке с идеями ставшего намного позже им известным Адорно, ибо идеи эти витали в тлетворном воздухе приходившего в себя от смертельной болезни времени.
Неомарксист Адорно, не испробовавший судьбы ГУЛага, но честный в своих исследованиях, утверждал, что любой стандартизированный язык (вспомним советский канцелярский, да и литературный волапюк) служит средством утверждения господствующей идеологии, направленным на приспособление человека к существующему строю. В этом ему виделся особый род стандартизированного «безумия», социального по своей сущности, ибо оно манипулирует сознанием масс.
Теме социального безумия 1960-1970-х годов, когда Советы, то, приподымаясь (хрущевская оттепель), то, вновь проваливаясь (брежневские годы), пытались как-то выбраться из сталинистской зловонной трясины, теме никем даже не предполагаемого в фантасмагории Исхода евреев, посвящен мой роман «Лестница Иакова» (1984).
Главный герой романа психиатр Кардин пишет «в стол» работу о шизофрениках и неврастениках, держа в памяти анекдот о том, чем отличаются шизофреники от неврастеников. Первые уверены, что дважды два – пять, и не только абсолютно спокойны, а делают это основой своей государственной политики. Вторые знают, что дважды два – четыре, но это их страшно нервирует. Невроз этот ведет их в диссидентство.
Мишель Фуко, о котором тогда мы и знать не могли, выпускает одну из ранних своих книг «История безумия в классический век» (1962), затем переработанную в ставшую знаменитой книгу «История безумия»(1972).
Своим совершенно оригинальным толкованием Истории он резко и последовательно выступает против поступательного ее развития, доказывая скачкообразный, кумулятивный характер исторических изменений. Именно это приводит к тому, что люди одной эпохи или системы абсолютно не понимают другие эпохи и системы. Тут не просто «непонимание», а – «разрыв».
Каждая система как бы замкнута в своем «безумии».
«Шоа и ГУЛаг» – два всеохватных абсолютных преступления XX века. И объяснения им надо искать в конкретном историческом характере конвенций, условностей, слепых сил инстинкта, уверенного в себе интеллекта, по сути, уже впавшего в безумие и не в силах сойти с пути заблуждений и прямого преступления. Этот сложный характер и ложится в фундамент обоснования и оправдания своих поступков как отдельным человеком, так и целым народом.
Достаточно спорная во многих своих пунктах, концепция Истории Мишеля Фуко излагается автором (он умер в 1984 году) столь увлекательно, с таким интеллектуальным обаянием и убедительное по аргументации, с таким невероятным по силе желанием вывести человеческую Историю из тех пропастей, в которых она прозябает, что она пользуется огромным влиянием по сей день среди самых блестящих умов современности.
В любом случае Адорно ближе всех немецких философов стоит к постмодерну, пересекаясь с концепциями французов Фуко и Деррида, и потому как бы был отодвинут в сторону послевоенной немецкой философией, лишь в последнее десятилетие отчаянно пытающейся наверстать упущенное изучить французский постмодерн и постструктурализм, ставшие уже неотменимыми явлениями в современной мировой философии, главным образом в своем толковании политической Истории мира и Истории как «тотального текста» (мгновенно возникает мысль об ином, знакомом всему миру тотальном Тексте). Сегодня ясно, что идеи французских постмодернистов оказали и оказывают немалое влияние на английскую, американскую и русскую современную философскую мысль.
К сожалению, до борьбы идей, составляющих истинную основу философии, далеко.
Французы, в общем-то, игнорируют то, что происходит в современной немецкой философии. Одна часть немецких философов впадает в самозабвенное, безоговорочное подражание французам. Другая часть громит своих противников, однако аргументы их показывают, что они весьма поверхностно знакомы с объектом критики. Как говорит Манфред Франк, «обе реакции наводят на мысль, что их мотивацией является травматический опыт».
Французские современные мыслители, упомянутые мной выше, при разработке своих концепций все время обращаются к столпам старой немецкой философии – Канту, Гегелю, Ницше и особенно Хайдеггеру, деконструируя их, апеллируя к ним в защиту своих построений или ниспровергая.
Немцы же, являясь законными наследниками своих «отцов философии», занимают вокруг них круговую оборону, косвенно, любыми путями отбивая обвинения в том, что отцы эти впрямую виноваты в безумии, поразившем Германию в середине прошлого века.
Вся их защита априорных положений о разуме, свободе, совести в кантовском стиле даже сегодня, через почти полвека, не очень-то убедительна. Она-то и не дает им возможности вырваться из осады.
А просто заняться деконструкцией своего философского наследства, как это делают французы, мешает им застарелая боязнь вновь оказаться вторичными.
Но есть все же надежда, что, отказавшись от претензий «отцов философии» на универсальность и уверенность в праве учить весь мир, как это делал Гегель, современная немецкая философия осторожно нащупывает новую тропу (вспомним «лесную просеку» Хайдеггера) в будущее.
Глава четвертая
Казус Ницше
Евреи и немцы
За два года до апоплексического удара и потери рассудка, Фридрих Ницше впервые открывает Федора Достоевского. Он пишет другу: «…Еще несколько дней назад я не знал даже имени Достоевского – необразованный человек, не читающий «газет»! При случайном посещении книжной лавки мне бросилась в глаза только что переведенная на французский книга «l”esprit souterrain» («Записки из подполья») – столь же случайно было это со мной в возрасте 21 года с Шопенгауэром и в 35 лет со Стендалем. Инстинкт родства (или как это еще назвать?) среагировал моментально…»
Прикосновение судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу, всегда внезапно. «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
Так было с книгой Ренана, обнаруженной мною в доме моего друга Андрея в школьные годы. На этот раз, в начале шестидесятых, случай обернулся рекомендованным друзьями фотографом, который должен был сделать для меня несколько снимков. Это был невзрачный человечек небольшого росточка, с узким ножевым лицом, горбатым носом, ранними залысинами, семенящей походкой. С лица его не исчезало выражение готового в любой миг ощетиниться слабыми коготками котенка, заблудившегося на внушающей ужас улице, беспомощного перед любым толчком и хищным желанием прохожих отфутболить его в сторону. Фамилия у человечка, который мог стать драгоценной находкой для антисемитов, была тоже необычной – Цванг. Он привел меня к себе домой, в нижнюю, старую часть Кишинева, где в одной из комнаток, а скорее, каморок соорудил студию. Дом был многоквартирный с дряхлой, скрипучей деревянной галереей, куда распахивались и, вероятно, даже на ночь не закрывались двери квартирантов. Я сразу заметил в углу этажерку с тонкими, не раз переплетенными книгами. «Можно взглянуть?» – спросил я хозяина, который все время суетился, что-то разыскивая, выходил и входил. «Пожалуйста» – сказал он.
И вот – среди шума провинциального дома, плача ребенка, запаха стирки, животного рева водопроводного крана в одной из квартир, перебранки на идиш, очевидно, старухи-матери с уже немолодой дочерью, которая на птичьи крики старухи отвечала время от времени одним пожеланием – «Митн коп ин дер вонт» («Головой в стенку»), – я извлек небольшую книжицу с ятями и твердыми знаками – «Фридрих Ницше. К генеалогии морали».
Вошел Цванг.
– Тут у вас Ницше, – осторожно сказал я, как будто речь шла об обнаруженной бомбе, – можно ее почитать… Ну, тут у вас… Я понимаю…
– Берите домой, читайте, – просто сказал Цванг, и это для меня равносильно было расставленной западне. Я ведь впервые видел этого человека. Но понимание, что другого такого случая не будет, что это подарок судьбы, пересилило гнездившийся в костях страх.
Слабо светила настольная лампа. Жена и сын спали, и над их безмятежными лицами витал покой. Во сне их слабо пульсировала незамутненная глубь жизни. Я читал Ницше, время от времени выходя на балкон. Над аллеей, тянущейся мимо дома, в замершем воздухе летней ночи одиноко мерцал фонарь. Идущие по аллее фигуры возникали из тьмы и тут же в ней исчезали, словно таящиеся во тьме вели какую-то свою чертову игру, выпуская жертву на свет и в следующий миг заглатывая опять. Я ощущал иглу в сердце и неотступный страх за дорогих мне существ, спящих рядом.
Я понимал, почему Ницше был холост и не имел детей. Подкладывая такой динамит под сложившийся и слежавшийся мир, нельзя ставить под угрозу близких.
Первым делом следовало отыскать портрет автора, который, судя по гениальному, но абсолютно неврастеническому тексту, представлялся мне неким подобием владельца книжечки Цванга. У него и оказался портрет Ницше, увеличенный фотографическим способом, словно Цванг пытался в нем что-то усиленно рассмотреть.
К моему удивлению, с портрета на меня глядел вислоусый, пухлощекий, жовиальный толстяк, помесь Тараса Шевченко и запорожского казака с картины Репина, этакий украинско-польский крестьянин, закусывающий горилку квашеной капустой. Когда я выразил это свое удивление Цвангу, он усмехнулся, ушел в какой-то чуланчик и принес мне целую горку книжечек Ницше. Думаю, обнаружив клад с золотом, я бы не испытал такого шока.
Я понимал, что неспроста этот маленький, кажущийся таким беспомощным в своей молчаливой демонстрации собственного достоинства, еврей Цванг добывал сочинения Ницше. Я, как и он, всю жизнь испытывал унижение, связанное с моим еврейством. Мне, как и ему, не давал покоя простой, но неотступный вопрос: почему и как это немцы, в значительной степени создатели европейской философии и музыки, докатились до такой ничем не выразимой и не объяснимой чудовищности, уничтожив треть нашего народа. Имя Ницше впрямую связывалось с идеями нацизма.
Первым, что меня потрясло при чтении его книг – это его отношение к немцам и «немецкой душе». По Ницше, немец все время отчаянно мучается вопросом «Кто такой немец?» и «Что такое немецкое?»
Этот, я бы сказал, смятенный поиск идентичности был отмечен у литераторов и художников Германии задолго до Ницше. Они всегда, как черт ладана, боялись вторичности, из-за которой им не удастся стать вровень с «великим Искусством». Ведь даже одно из лучших «репрезентативных» достижений немецкого гения – перевод Лютером Библии на немецкий язык – по самой своей сути вторичен («Библия была до сих пор лучшей немецкой книгой», – говорит Ницше).
В поисках оригинального пути немецкие художники слова и кисти бросились в экспрессионизм. Но и это был, как писал немецкий философ-еврей, трагически покончивший собой с приходом нацистов, Вальтер Биньямин, отголосок эпохи барокко, в эпоху «воли к власти» обернувшийся «волей к искусству».
По Ницше «немец не есть, он становится (подчеркнуто Ницше), он развивается… Развитие… доминирующее понятие, которое в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой стремится онемечить Европу».
Загадки этой души Гегель систематизировал, а Вагнер переложил на музыку. Оба, как мне уже было известно, весьма не любили евреев, а последний даже написал откровенно антисемитскую брошюру «Евреи в музыке».
По Ницше немецкая душа плохо переваривает события своей жизни и так называемая «немецкая глубина» чаще всего и есть только это «тяжелое, медленное «переваривание». Немец любит говорить о своей откровенности и прямодушии. Следующую цитату я переписывал с мстительным удовольствием, в ночные часы, под пение цикад в кустах под балконом, памятуя слова Мандельштама о том, что цитата есть «цикада»: звенит в ночи, а приближаешься – замолкает. Надо слушать ее издалека, тогда и обнаружится то главное, что притягивает твою иудейскую душу и поддерживает ее на поверхности текстового пространства.
«…Как удобно быть доверчивым и прямодушным! – Эта доверчивость, эта предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец – это его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он еще может «далеко пойти»! Немец живет на авось, к тому же смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами – и иностранцы тотчас же смешивают его с его халатом!..»
«Немецкая душа» – и это с давних пор и по разному поводу отмечали разные исследователи – страдает опасным родом расщепления сознания, опасной формой маниакально-депрессивного психоза, я говорю «опасной», ибо речь не об отдельном человеке, а о многомиллионной нации, которую охватывает внезапно национальная горячка, доводящая ее до умственного расстройства. Ницше раскаивается в том, что сам, было подвергся болезни, какая приступами одурения охватывает время от времени современных ему немцев: то это «…антифранцузская глупость, то антиеврейская, то антипольская, то романтико-христианская…то тевтонская, то прусская… Я еще не встречал ни одного немца, который бы относился благосклонно к евреям…»
Это он пишет в 1885 году в книге «По ту сторону добра и зла». Ничего нет нового под небом Германии, если Фридрих Дюрренматт в 1990 году так описывает немецкое государство: «У немцев никогда не было государства, зато был миф священной империи. Немецкий патриотизм всегда был романтическим, непременно антисемитским, благочестивым и уважительным к власти» (Durrenmatt F. Sur le sentiment patriotique. Liberation. 19.4.1990).
Тем не менее, евреи Германии согласны были, за милую душу, обрести ее – эту «немецкую душу».
Их забывчивость преступала все границы преступности.
Можно было сделать вид, что забыты времена крестовых походов, когда тевтонские рыцари по пути к освобождению гроба Господня в Иерусалиме, походя, вырезали от мала до велика все еврейские общины в городах вдоль реки Рейн, а в городе Вюрцберг впервые в мире обвинили евреев в ритуальном убийстве и, естественно, устроили резню.
Можно было почесывать затылок, когда наиболее беспокойные среди евреев напоминали своим братьям конец 13-го века: по примитивному, но весьма действенному предлогу, что евреи крадут и оскверняют облатки, которые кладут в рот христианам во время причастия, как «плоть Христову», истребили 140 еврейских общин.
Но куда деть страшный 14-й век, вошедший в еврейскую память, как «век мученичества» – век банд «юденшлегеров» («убийц евреев), когда в годы «черной смерти» всех немецких евреев подхватил «черный смерч» – поголовно было уничтожено более трехсот еврейских общин. По сути, это была первая попытка воплотить идею «юденфрай» – очистить Германию от евреев – мини-Шоа.
А как быть с тем, что в конце 70-х 19-го века именно в Германии, впервые в Европе, как грибы после дождя стали расти антисемитские партии на почве арийской теории, этого «научно» оправдываемого безумия?
И здесь немецкие евреи, естественно, богатые, искали лазейки, на чем свет ругали «бородатых, пейсатых, вонючих евреев», спасающихся в Германию от погромов в Польше и России, даже создали в 1921 году «Союз национал-немецких евреев», чтобы улестить ярых немецких националистов. Они даже учредили молодежное движение «Черный флажок» и выпускали ежемесячник «Дер национальдойче юде» (Национал-немецкий еврей»). Ничего не помогало.
Ну а тут уже грянул вовсе не как гром среди ясного неба тысяча девятьсот тридцать третий.
До открытия Ницше, испытывая откровенную неприязнь к Гегелю с легкой руки Маяковского, втиснувшего его в кровавую баню гражданской войны («Мы диалектику учили не по Гегелю…»), вкупе с Фейербахом и Марксом, я все же уважительно относился к Канту с его брошенным в мир понятием «вещь в себе». За этим скрывалась какая-то заманчивая непознаваемость мира. Это также понималось, что вещь «к тебе» повернута неким зеркалом, отражает и твое любопытство, и любовь к логическим построениям. Но это ведь и очень опасно: неизвестно, что скрытая сторона вещи, то самое « в себе», выкинет. И выкинуло. Послекантовский мир взорвался бесовским «подпольем» Достоевского.
И тут я прочел у Ницше о Канте: «Этот роковой паук считался немецким философом». Я подумал о том, что это не просто паук, а паук немецкий, умеющий медленно, неутомимо плести паутину вопреки всему, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.
Передо мной явно маячил паучий вариант «Дойчланд юбер алес».
Но почему Ницше, нападая на христианство, говорит о том, что это хитрая выдумка евреев – гениального теоретического народа, сумевшего превратить свою ненависть к преследующему его миру в любовь, распять человека из своей среды, назвав его сыном Божьим, и этим заставив весь мир стать перед ним на колени?
Я пытался разобраться в хитросплетениях ницшеанской мысли, часто противоречащей себе самой, эмоционально скачущей с одного полюса на другой, что, кстати, позволяло использовать его как евреям, так и антисемитам. Такие евреи, как Георг Брандес и Миха Бердичевский носились с ним как с писаной торбой, воистину способствуя его всемирной славе. Евреи видели в Ницше даже собрата, непризнаваемого, одинокого, непонятного, «вечного жида». Богатые евреи считали его своим защитником.
Бросая в мир свои фрагменты (Ницше всегда фрагментарен, оставляя большие пространства для домысла и осмысливания), он отделяет иудейский Ветхий Завет от Нового Завета евреев – ранних христиан и винит апостола последних Павла в использовании «распятия» Христа с целью захватить весь мир. По вопросу завоевания мира Ницше все же, как истый немец, хотя и поляк по происхождению, разбирается неплохо.
По сути, в своем опровержении христианства Ницше стоит на позиции евреев начала новой эры, которые осознавали все то иллюзорно-вредное, что несет эта «вещь в себе», в начале своем зеркально отражающая лишь иудаизм. Такое его истолкование ощущалось неисчислимыми бедами в будущем. Эта «вещь в себе» грозила обернуться «к ним», иудеям, одиночеством в мире, одиночеством в Боге, стать достоянием массы с ее необузданными варварскими инстинктами. В этой вере, основанной на любви, было слишком много подпольной ненависти к евреям: вот же, распяли сына Божьего. Такое не могло долго держаться «непротивлением злу насилием»: это толстовское уже в младенческом своем начале ощущалось как еще одно доброе намерение по дороге в ад.
«В иудейском «Ветхом Завете», – пишет Ницше, – в этой книге о Божественной справедливости, есть люди, вещи и речи такого высокого стиля, что греческой и индийской литературе нечего сопоставить с ним. С ужасом и благоговением стоим мы перед этими чудовищными останками того, чем был некогда человек, и в нас рождаются печальные думы о древней Азии и ее выдающемся вперед островке, Европе, которой хотелось бы непременно выглядеть перед Азией в значении «прогресса человека»… Удовольствие, доставляемое Ветхим Заветом, есть пробный камень по отношению к «великому» и «малому»… Склеить этот Новый Завет, своего рода рококо вкуса во всех отношениях, в одну книгу с Ветхим Заветом и сделать из этого «Библию», «Книгу в себе», есть, быть может, величайшая смелость и самый большой «грех против духа», какой только имеет на своей совести литературная Европа».
Оклик через тысячелетия
Вообще, будучи евреем, вероятно, в отличие от людей всех других национальностей, я ощущал всю мировую литературу, философию, историю, не говоря уже о религии, с особым пристрастием обращенными лично ко мне, их удивление мною, ненависть, чаще всего несправедливую, ко мне, их ложь обо мне и редкие признания меня сквозь зубы.
Натыкаясь на всех языках в переводах Библии на свое имя – Эфраим, я вздрагивал, словно меня окликнули. Видя вывешенные под стеклом в парке газеты со списком лауреатов сталинской премии, я бросался выискивать еврейские фамилии. Естественно, с тем же усердием я выискивал в Ницше себя, еврея.
Его высказывания одновременно, как все в нем, влекли и отталкивали.
«Чем обязана Европа евреям? – пишет Ницше в книге «По ту сторону добра и зла». – Многим, хорошим и дурным, и, прежде всего тем, что является вместе и очень хорошим и очень дурным: высоким стилем в морали, грозностью и величием бесконечных требований, бесконечных наставлений, всей романтикой и возвышенностью моральных вопросов, – а, следовательно, всем, что есть самого привлекательного, самого обманчивого, самого отборного в этом переливе цветов, в этих приманках жизни, отблеском которых горит нынче небо нашей европейской культуры, ее вечернее небо, – и, быть может, угасает. Мы, артисты среди зрителей и философов, благодарны за это – евреям».
В своей предпоследней книге «Антихрист. Проклятие христианству», написанной блестящим языком, над которым уже тяготеет приближающееся затмение ума, впадающего от этого в ярость, Ницше весьма для нас любопытно честит Христа. Называет его «святым анархистом, вызвавшим на противодействие господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и «грешников»… внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию, еще и теперь могли довести до Сибири…» И вышел этот «политический преступник» из среды евреев – «этого самого замечательного народа мировой истории, потому что они, поставленные перед вопросом: быть или не быть, с внушающей ужас сознательностью предпочли быть какой бы то ни было ценою: и этой ценою было радикальное извращение всей природы, всякой естественности… Непоправимым образом обратили они по порядку религию, культ, мораль, историю, психологию в противоречие к естественным ценностям этих понятий… Христианская церковь по сравнению с «народом святых» не может претендовать на оригинальность. Евреи вместе с тем самый роковой народ всемирной истории: своими дальнейшими влияниями они настолько извратили человечество, что еще теперь христианин может чувствовать себя анти-иудеем, не понимая того, что он есть последний логический вывод иудаизма».
То, признавая себя декадентом до мозга костей, то, свирепо нападая на декаданс, Ницше считал, что «по психологической проверке еврейский народ есть народ самой упорнейшей жизненной силы; поставленный в невозможные условия, он добровольно, из глубокого и мудрого самосохранения берет сторону всех инстинктов декаданса, не потому, что они им владеют, а потому, что в них он угадал ту силу, посредством которой он сможет отстоять себя против мира…»
Читая Ницше, я ощущал самоуверенность немецких философов, выстраивающих логические цепи к истине, в любой момент готовые обернуться цепями рабства и гибели. И каждый из этих философов был похож на мальчика, уверенного, что он строит истинный дворец из кубиков, даже и, не подозревая, что другой – злой мальчик одним ударом разрушит его. Таким злым мальчиком, enfant terrible, ворвавшимся в храм немецкой классической философии, и был Ницше. Он опрокинул там не только лавки менял и располосовал всю позолоту алтаря, но и попытался добраться до купола, чтобы сорвать крест.
Вместе с ним язычество, усмиренное в иудаизме христианством, шумно вырвалось из своей «вещи в себе», и с черного хода ворвалось в храм.
С другой стороны, иудейская неуспокоенность, помноженная на давний иудейский мазохизм («подставь другую щеку»), на иудейскую самоненависть, замешанную на приобретенном немецком характере, проснулась в другом мальчике – Марксе.
Никакая «сука» его не будила (вспомним стихи Наума Коржавина: «Какая сука разбудила Ленина, кому мешало, что ребенок спал?..»).
Ох, уж эти злые не выспавшиеся детки, которые роются в песке, в надежде прокопать земной шар. Выходило, что немец еврейского происхождения Маркс более ненавидит евреев, чем немец польского происхождения Ницше. Тут мысль впрямую упиралась в вопрос: являются ли эти два злых немецких ребенка, поставившие себя «по ту сторону добра и зла», – «отцами» двух далеко не детских игр – социализма и национал-социализма? Две эти игры, научно названные «идеями, охватившими массы», выпестовали не просто двух злых детей, а настоящих ублюдков «по ту сторону добра и зла», сотворивших чудовищную «бездну Шоа-ГУЛаг» – Гитлера и Сталина.
Маркс весьма уютно чувствовал себя в уже привычной для иудейской среды самоненависти. Ницше же, прокламируя свою независимость, не избегает угрызений совести. Он говорит о себе, как о человеке, который «вступает в лабиринт… в тысячу раз увеличивает число опасностей, которые жизнь сама по себе несет с собою; из них не самая малая та, что никто не видит, как и где он заблудится, удалится от людей и будет разорван на части Минотавром совести…»
Мальчик для битья
Более того, как случайно оговорившийся обвиняемый, которому в будущем может быть предъявлен иск, Ницше пишет: «Философия сама есть тиранический инстинкт, духовная «воля к власти», к «сотворению мира»… Наши высшие прозрения должны – и обязательно! – казаться безумствами, а, смотря по обстоятельствам и преступлениями, если они запретными путями достигают слуха тех людей, которые не созданы, не предназначены для этого…»
Эти мысли не давали мне спать. Я вставал ночью, прислушиваясь к дыханию жены и сына, совсем еще мальчика, я повторял про себя часто произносимые бабушкой, которая проживала с мамой в другом городе, слова на идиш: «Гот зол олтн ойф зей ди рехтэ онт» – «Господь, простри над ними свою десницу». Само мое существование, мальчика, вброшенного в кровавый водоворот Второй мировой войны, было чудом верблюда, проскользнувшего в игольное ушко «Шоа-ГУЛага».
И, не в силах заснуть, я думал об еще одном мальчике. Еврее. Был ли мальчик? Да, но это был мальчик для битья, который в противовес другому, пошедшему на крест, пытался, согласно легенде, заткнуть пальцем отверстие в плотине. Все, идущие за распятым из века в век, улещивали, уговаривали, угрожали мальцу, требуя открыть отверстие, чтобы вся эта масса вод хлынула, смела всех, и самих уговаривающих, с пути, обернулась новым Ноевым потопом духа, освобожденного от всех узд и уз.
По библиографическим спискам к книгам Ницше можно было представить, какая масса имен с восторженным гиком кружится в водовороте прорвавшейся плотины. Потоп, захлестнувший мир двумя мировыми войнами с таким ничтожным знаковым наоборотным интервалом – 1914-1941 – в одно поколение, – еще несет на гребнях своих валов много кровавого и разрушительного, обещая человеческому роду долгую жизнь в вихре разрушения, и род этот уже даже уютно обустраивается на каких-то клочках суши в этом бушующем потопе.
Но у мальчика для битья, обладавшего мужеством пальцем сдерживать плотину, есть и своя родословная, пусть трагическая, кровавая, но спасительная для человеческого рода, как всегда убивающего своих спасителей: избранность Богом, который, по Ницше, умер. Только этим Ницше преступил черту, и никакие изыски стиля и, вероятно, бездарно переведенные на русский его стихи – прокладки в текстах, не могли оправдать того, что он произнес: Бог умер.
А Ницше тем временем веселится с клоунскими гримасами злого мальчика по поводу поисков идентичности, которую немцы, да и вся Европа, примеривают на себя, словно «костюмы» – моралей, верований, религий, политики, – и все это подобно «карнавалу большого стиля», все это ведет к «духовному масленичному смеху и веселью, к трансцендентальной высоте высшего тупоумия и аристофановского осмеяния мира», уже готовых перейти в плоскую, но смертельную, дьявольщину, в будущем.
Чутьем гениального неврастеника Ницше ощущает призрение Бога, которого он умертвил, Бога еврейских пророков. Это призрение дает ему прозрение будущего, но – в отличие от пророков – он испытывает к этому будущему – презрение.
Он предвидит воцарение посредственности и нивелировки под девизом всеобщего равенства, которое уничтожит все накопленные за века духовные ценности. Он видит наступающий ХХ-й век в жестоком свете якобы несущей Европе долгожданную свободу демократизации, которая «клонится к нарождению типа, подготовленного к рабству в самом тонком смысле слова…» Она, эта демократизация Европы «есть вместе с тем невольное мероприятие к расположению тиранов…»
А вот прямое, я бы сказал, невольное пророчество будущего нацизма: «Подразумеваю… такое усиление грозности России, которое заставило бы Европу решиться стать в равной степени грозной, то есть посредством новой господствующей над ней касты приобрести единую волю, долгую, страшную собственную волю, которая могла бы назначить себе цели на тысячелетия вперед… Грядущее столетие несет с собою борьбу за господство над всем земным шаром…»
Любопытна евгеническая идея Ницше, которую Гитлер пытался осуществить в арийском варианте. Ницше предлагает для улучшения породы немцев скрещивать прусских юнкеров с еврейками.
Изгаляясь над всеми и всем, Ницше чувствует будущее, полное ярости, ненависти, злобы масс. Более того, он словно бы предощущает «бездну Шоа», произнося слова, от которых мороз по коже: «Пусть сжалится небо над европейским разумом, если бы возникло желание выцедить из него еврейский разум». Так и видится этот разум, «цедящийся» из разбитых прикладами еврейских голов.
Ницшевская «воля к власти» сводит немцев с ума. Нет им дела до его философских изысков. Главное, он в приступе вседозволенности бросил семя – два слова не на ветер, а в благодатную немецкую почву. Слово не воробей, его не уничтожишь никакими пушками.
«Убивайте слабых!» – семя, из которого выпростался страшный чертополох – Гитлер. Но кто же эти сильные, которые должны убивать слабых? Да это та самая ненавистная Ницше чернь – лавочники, мясники, парикмахеры, провинциальные учителя, в один миг ставшие генералами, гаулейтерами, карателями, как и в Совдепии те же, дорвавшиеся до власти под лозунгом «Кто был никем, тот станет всем». Все перепуталось и уже неважно, в какой форме прорвались два кратера насилия – Шоа и ГУЛаг – уничтожения себе подобных, животного рева Истории.
Схлынет вулкан, застынет лава. И что? Возник новый мир? Да тот же, только успевший значительную свою часть превратить в кладбище, в мерзость запустения.
Воистину неисповедимы пути – не Господни – а человеческие.
Ницше писал в своей последней книге-автобиографии «Ecce Homo» («Се – человек») перед погружением в безумие, в котором пребывал более одиннадцати лет (с апоплексического удара в январе 1889 по день смерти в августе1900 года), что естественными его читателями являются русские, скандинавы и французы, что с истинной деликатностью и уважением к нему относятся евреи, а «немцы – никогда».
Ницше произнес о немцах самые унизительные слова, говоря: «Немецкий дух» – мой дурной воздух: я с трудом дышу в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности… которую выдает каждое слово, каждая мина немца… Слыть человеком, презирающим немцев… принадлежит даже к моей гордости… Немцы для меня невозможны…» Именно этот Ницше был подхвачен, как знамя, тоже красное, но со свастикой вместо серпа и молота, теми самыми немцами, которые, по его мнению, портят воздух.
Напрасно Ницше считал немецкую нацию безучастной, с завидным аппетитом, поглощающей всякие гасящие порыв противоположности – веру с наукой, «христианскую любовь» вместе с антисемитизмом, «волю к власти» вместе с Евангелием. Наоборот, это оказалось дьявольской смесью, которая взорвала мир и унесла десятки миллионов жизней.
Ницше хорошо знал цену немецкой Истории. В ней, говорил Ницше, «немецкое» есть аргумент, «Дойчланд юбер алес» есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории… Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская…»
Ходики отбивали время шестидесятых, приближая очередной взрыв ненависти к евреям, разразившийся Шестидневной войной, а на моем столике лежал Ницше, совсем не тот, каким я его представлял себе до чтения его книг, но все еще запретный, опасный, хранящийся в спецхранах или добываемый пиратским способом на черном книжном рынке.
Ницше, уверенный в том, что станет властителем дум ХХ-го века, должен был перевернуться в гробу, увидев себя в повелителе мух, оказавшихся более ядовитыми, чем мухи цеце, и принесших одну только смерть. Эти мухи сами не слезали с сахара, блюли свои интересы, и не колыхали их миллионные жертвы, рядом с которыми жертвоприношения древних выглядели детской забавой.
Ницше страдал острой неврастенией, но не переставал говорить о своем духовном здоровье и умственной ясности: «Среди пытки трехдневных непрерывных головных болей, сопровождавшихся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика…» Но диалектику он ненавидел, считая ее симптомом декаданса. А его так и обзывали – «декадент», то есть – упадочный. Или припадочный?
По сути же, Ницше был абсолютно одинок, подобно «вечному жиду».
В молодости он боготворил Рихарда Вагнера с той же силой, с которой возненавидел его на склоне жизни. История взаимоотношений этих двух людей представляет собой удивительную драму, осью которой является обсуждаемая нами тема – евреи и немцы.
Вагнер, о котором речь пойдет в следующей части, став клятвенным антисемитом, громил евреев за «гешефтмахерство», но, по сути, сам превратил свой Байрейтский театр в доходное место. И это был плевок в лицо Ницше, в молодости посвятившему композитору восторженный панегирик «Рождение трагедии из духа музыки».
И в своей книге «Казус Вагнер» Ницше не пожалел присущей ему желчи до того, что пытался «объяснить» антисемитизм Вагнера его якобы скрытыми еврейскими корнями. Дело в том, что отчимом Вагнера (а по некоторым сплетням любовником его матери и вполне вероятно – отцом Вагнера) был актер Людвиг Гейер (по-немецки – коршун). Фамилия «Адлер» (орел) была весьма распространена среди евреев Германии. Ницше пишет: «Был ли Вагнер вообще немцем? Есть некоторые основания для такого вопроса. Трудно найти в нем какую-нибудь немецкую черту… Его натура даже противоречит тому, что до сих пор считалось немецким – не говоря уже о музыке! – Его отец был актер по фамилии Гейер. Гейер – это уже почти Адлер… Признаюсь в своем недоверии ко всему, что засвидетельствовано только самим Вагнером. У него не хватало гордости для какой-либо правды о себе. Он и в биографии… остался актером». Последний намек весьма прозрачен: это Вагнер считал евреев лживыми и хитрыми актерами, жаждущими перерядится в немцев.
Ницше очень точно угадал, кем Вагнер станет для немецких националистов, тех самых лавочников и мясников, той самой черни, раздувавшей грудь помпезностью вагнеровских шествий с барабанами и флейтами. Для Вагнера, по Ницше, нужна «дрессировка, автоматизм, «самоотречение». Ни вкуса, ни голоса, ни дарования: сцене Вагнера нужно только одно – германцы (подчеркнуто Ницше)…Определение германца: послушание и длинные ноги… Полно глубокого значения то, что появление и возвышение Вагнера совпадает во времени с возникновением «империи»… Никогда лучше не повиновались, никогда лучше не повелевали. Вагнеровские капельмейстеры в особенности достойны того века, который потомство назовет… классическим веком войны».
Примером, насколько Ницше был использован нацистами, буквально перевернувшими его с ног на голову, могут служить его три требования к театру: чтобы театр не становился господином над искусствами; чтобы актер не становился соблазнителем подлинных; чтобы музыка не становилась искусством лгать.
И я со страхом и трепетом, держась за руку отца, в раннем детстве, слежу из толпы за таким шествием румынских фашистов, «железногвардейцев», в голубых робах и колпаках, с барабанами и флейтами. Они шагают по центральной улице нашего провинциального городка, и высоко над улицей, на столбе, висит огромная тоже голубая свастика, которая в ночи вспыхивает гирляндой лампочек.
И я именно так спрашиваю отца: «Кто мы такие, эти евреи?» – мгновенно и уже на всю жизнь вовлекаясь всем своим существом в метафизическое напряжение от ожидания ответа.
Происходит это в Песах, и за четырьмя трудными вопросами, которые я, малыш, должен задавать, ощущается неудобство, ибо ничего не меняется в эту ночь, и никакая свобода не сменяет египетское рабство, и опасность погрома, и ощущение полнейшей беззащитности таится в ответах, еще более трудных, чем вопросы.
А вот притча о четырех, из которых один наивен, а другой, пожалуй, самый симпатичный, «не умеет спрашивать», – становится наиболее близкой и ощущается залогом через всю жизнь. В «умении спрашивать» выявляется сущность моего присутствия в мире. Назойливость вопрошания – черта в еврее сродни истинной страсти. И кровавая волна ответа в пространствах Европы не заставляет себя ждать.
Немецкие бомбардировщики первыми принесут ответ, пытаясь разбомбить мост через Днестр, по которому нам предстоит бежать, чтобы спастись. Последний раз гляжу через окно родительской спальни на широко раскинувшееся рекой и далью пространство, которое впервые открыло мне, младенцу, глаза. Под окном уже ждет сосед наш, сапожник Яшка Софронов, который тотчас, с нашим уходом, взломает замок и поселится в нашем доме. Тяжкое в своей преступной легкомысленности неведение гарью стоит в воздухе. Никто ничего не знает, хотя радио бубнит, не переставая. «Через несколько дней война кончится» – говорит отец, который спустя два года погибнет на этой войне. Остающиеся евреи бродят как потерянные, подобно тем, кто, снявши голову, плачет по волосам.
Мы вернемся в наш дом, который пойдет под снос перед самым нашим отъездом в Израиль в 1977, и асфальтовая дорожка приречного парка сотрет память о нем.
В 2001 году, посетив могилу матери, я приду к месту моего рождения и застыну в полнейшем потрясении. Я увижу огромный памятный камень с надписью именно в том месте, где проходила стена нашего дома с окном, через которое я впервые увидел мир. Оказывается, евреи городка были приставлены именно к этой стенке. Камень этот замкнет круг истории моей жизни в прошлом веке, неся предупреждение в третье тысячелетие.
Глава пятая
Нацистский миф
Дух музыки и раса
Два греческих слова – «mithos» и «logos».
«Митос» (по-русски «миф») означает вымысел, фикцию. «Логос» означает – понятие, законосообразность, логику. Но мало кто задумывается над тем, что в первозданности оба слова по-гречески обозначают «слово». Испокон веков в душе читателя, даже самого отчаянного скептика, подсознательно скрыта некая мистическая вера в начертанное, а позднее – напечатанное слово, и он прочитывает, как говорится, «в одну строку», с одинаковым приятием эти два абсолютно противоположных понятия.
Маятник его мысли может склоняться в сторону то одного, то другого из этих понятий, но намного чаще в сторону мифа. Логос для него скучен, миф ярок и привлекателен. Более того, создатель логики в европейской философии, автор знаменитой «Науки логики», Гегель, в сущности, является одним из самых навязчивых мифотворцев.
По какой «философской тропке» от края пропасти, «бездны Шоа-ГУЛаг», не двинешься в прошлое, по другую ее сторону уткнешься в Гегеля. Это он произнес знаменитую фразу «Бог умер», которую подхватил Ницше. Это от него через рьяного антисемита Вагнера, которого тот же Ницше назвал «наследником Гегеля» в музыке, потянулась вправо «тропка» к оголтелому германскому национализму, а влево через не менее рьяного антисемита Маркса «тропка» дотянулась до не менее оголтелого социализма с Лениносталиным во главе.
Советская власть, как любой тоталитаризм, хорошо знала цену мифа, называя национал-социалистов «фашистами», ибо слово «социализм» в первом понятии торчало как кость в горле. А о красном знамени нацистов, быть может, знали единицы, но даже заикнуться боялись, ибо одно слово при стенах, имеющих уши, означало приговор: гибель.
По сути, первым, кто занялся всерьез этими двумя понятиями – мифом и логосом, – был древнегреческий философ Платон, понимавший, к чему может привести стирание противоположностей между этим двумя понятиями. Платон, можно сказать, яростно требовал исключить мифы и связанные с ними формы искусства – как литература, музыка и театр – из воспитания гражданина полиса (государства). Миф – эта откровенная фикция, приписывающая богам все низменное в человеке – не только яд в души молодого поколения, а то демоническое пламя, которое может привести к страшной катастрофе и, в конечном счете, исчезновению Греции в провале Истории. Более того, Платон сам пытался очистить мифы от убийств, инцестов (убийство Эдипом отца и инцест с матерью), ненависти и лжи.
Платон отлично знал, как миф, эта абсолютная фикция, однако весьма пластичная, чтобы втянуть в себя особенно молодую душу, жаждущую необычного в окружающей ее скуке жизни, манит к подражанию и является наиопаснейшим инструментом идентификации. Миф, по Платону, должен быть отделен от Истории, которая обязана строится на основании логоса, чтобы служить истинным компасом для будущих поколений.
К сожалению, на протяжении тысячелетий существования человечества История так и не смогла очиститься от мифологии, которая как злокачественное заболевание, не раз приводила ту или иную нацию на грань уничтожения, а в середине прошлого века чуть не поставила на эту грань все человечество. Даже сегодня все постулаты Истории заражены мифологией.
Трудно сказать, есть ли вообще надежда заново осмыслить Историю, очистив ее от мифов.
В этом смысле предъявляемый ей иск в большей степени может оказаться «гласом вопиющего в пустыне». Но попытаться хотя бы открыть самому себе глаза человечество обязано.
То, что способен вытворить миф, взятый за основу политики, причем, в самом грубом неприкрытом виде, мы можем лишь потрясенно наблюдать сегодня вокруг себя.
Самый отработанный, плодотворный, безотказно действующий в массе в течение тысячелетий миф основан на ненависти к евреям. Все, что создано еврейским гением, присваивается другими нациями и обращается против самих евреев с такой откровенной наглостью, что впору остолбенеть, глядя в светящиеся святой наивностью глаза этих духовных воров.
Древний Египет, вошедший в сознание Запада через Ветхий завет с Исходом евреев, присвоен современным арабским Египтом, уверенным, что именно он является прямым наследником строителей египетских пирамид. Саддам Хусейн присвоив наследие Вавилона, видел себя преемником Навуходоносора, угнавшего в плен евреев, и надеялся, как тот, взять Иерусалим.
Арафат в телевизионном интервью, глазом не моргнув, объявляет праотца Авраама (3000 лет назад названного «Авраам аиври» – «евреем Авраамом») арабом-палестинцем: «Верьте мне, я точно знаю». Впавший в шок интервьюер застывает с открытым ртом, как и вся Европа, смиряясь с творимой на глазах еще одной легендой из «Тысячи и одной ночи».
Результат воспитания на примитивной, но весьма действенной смеси мифов мы видим у наших соседей. В этой смеси замешаны легенды о рае и семидесяти девственницах для самоубийц во имя политической идеи, традиции арабских «камикадзе», протоколы сионских мудрецов, и все это скрепляется цементом высшей марки – звериной ненавистью к евреям. На этом построена вся их система образования (если это можно назвать системой).
Это, пожалуй, второй раз в истории человечества, после Третьего рейха, когда в систему образования от дошкольного до университетского и во всепроникающую пропаганду так откровенно – на глазах всего Запада – внедряется антисемитизм.
Правда, у немцев это происходило на более тонком «философско-эстетическом», а главное, «музыкальном» уровне.
Немцы – большие любители Истории. С присущей их характеру дотошностью они выискивали в греческой и римской истории любую мельчайшую деталь, кажущуюся им подобной событиям их собственной истории.
Поиски тождества, ностальгическое копание в прошлом – дело весьма опасное. Вся романтическая тоска средневековья в германской, а скорее, тевтонской интерпретации, с, казалось бы, таким «высоким» рыцарским кодексом, погнавшим их освобождать гроб Господень, вылилась в кровавые крестовые походы.
Вообще, каждый из нас, вглядывающийся в прошлое, положим, в фотографии 50-70-х годов ушедшего века с их жесткостью, равнодушием, душевной черствостью, неожиданно ощущает себя втянутым в некий поток ностальгии, повитый сумерками молодости.
Застоявшееся вино прожитых лет Истории – напиток опасный.
Великий немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гете, названный выдающимся французским поэтом Полем Валери «наименее сумасшедшим из людей», Гете, который, кстати, тоже не избежал заимствований, впрямую взяв прологом к «Фаусту» разговор Бога с сатаной из библейской книги Иова, с явно наигранной веселостью, скрывающей тоску по прожитой жизни, заметил: «У меня громадное преимущество благодаря тому, что я родился в такую эпоху, когда имели место величайшие события мировой истории. Они не прекращались в течение всей моей долгой жизни, так что я живой свидетель Семилетней войны, отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпохи вплоть до гибели героя и последующих событий».
Но Гете, чувствуя опасную фальшь этой тоски, говорит об Истории, как «самом абсурде, неблагодарнейшей и опаснейшей специальности», о том, что «нет никакого прошлого, по которому бы следовало томиться, есть только вечно-настоящее, образующееся из расширенных элементов прошлого, и подлинное томление должно быть продуктивным, чтобы созидать нечто новое и лучшее». Немцы предпочли не прислушиваться к Гете, вообще не видеть в нем философа, а отнести в разряд писателей и естествоиспытателей. Немцы остались верны своему характеру, в котором весьма парадоксальным образом смесь романтики и сентиментальности педантично укладывалась в диалектически расчисленный Гегелем мир. Вся жизнь Гегеля прошла перед Гете. Гегель был на двадцать лет моложе Гете. «Олимпиец» пережил философа на один год. Не знаю, оказавшись свидетелем немецкой истории ХХ-го века, которая завела нацию в бездну, мог ли бы Гете повторить слова о «громадном преимуществе» своей жизни. Так или иначе, немецкая философская мысль открыто боролась с Платоном, вплоть до Хайдеггера, заявившего, что «разум (логос), столь прославляемый из века в век, является злейшим врагом мысли», а «история в своем истоке восходит не к науке, а к мифологии». Отрицая объективность Гете, увлекаемая Гегелем, затем Шопенгауэром на поиски субъекта – своего немецкого «я», эта философская мысль, старающаяся, насколько это можно, быть честной перед собой, ощущала опасные симптомы расщепления сознания. В одну сторону это сознание тянул путь, четко выстраиваемый диалектикой и логикой, разрешающий противоречия в единстве противоположностей. Проложенный Гегелем, этот путь льстил величию немецкой мысли. С другой стороны, Гегель слишком увлекался Руссо, еще в студенчестве он испещрял листки альбома лозунгами типа «Да здравствует Жан-Жак!», «Смерть политическим чудовищам, которые претендуют на абсолютную власть!» От Гегеля нить разматывал Маркс, желая осчастливить весь мир коммунистическим манифестом. Это само по себе умаляло противоположную тягу немцев к национальному германскому духу и всегда таимой в изгибах немецкой философской мысли мегаломании, уверенной, что ей, этой мысли, назначено, благодаря своей мощи, властвовать над миром. Правда, тот же Гегель намекал в своей «Эстетике» на иной, эстетический путь национальной идентификации. И тут возник и подхватил эту идею Рихард Вагнер. Тогда еще невозможно было представить, что два этих разнонаправленных пути, шизофренически раздваивающие немецкое сознание, приведут к одинаково гибельным последствиям в центре и на востоке Европы. Вагнер оказался именно тем, что искал германский национальный дух. Во-первых, Вагнер выразил этот дух в своих музыкальных драмах, по старой традиции называемых операми. Во-вторых, Вагнер прямо заявил, что миф, в отличие от истории, требующей бескрылого подчинения фактам, «высвобождает» дух из-под тирании истории. Миф безграничен, туманно таинственен, как художественный идеал греков, который он, Вагнер, прививает к стволу немецкого искусства, стремясь к синтезу, провозглашенному Гете. Да, современники Вагнера Россини и Сен-Санс вдохновлялись древнееврейскими темами. Первый написал оперу о Моисее в Египте, второй – оперу «Самсон и Далила». Вагнер же был неисправимым приверженцем германского духа. Но не менее главным в судьбе Вагнера было то, что, всегда мечтавший о роскоши, он почти всю жизнь был одолеваем кредиторами, все время пускался от них в бега, как герой его оперы «Летучий голландец», как вечный жид. В этой борьбе за существование он надорвал здоровье, был, подобно Ницше, подвержен неврастении. Главным, я бы сказал, знаковым врагом его стал французский преуспевающий композитор еврей Джакомо Мейербер (Яков Либман Бер, сын берлинского банкира), тот самый Мейербер, который помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы «Летучий голландец» и «Риенци». Но Париж не принимал Вагнера и он считал, что это происходит из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Так, по выражению Вагнера, «коммерсант» от музыки Мейеребер стал главным героем вагнеровской книги об иудейском духе в музыке – «Евреи в музыке». Вагнер выражал глубокое презрение к музыке Мейербера и олицетворяемому этой музыкой Парижу, который не принял его и пробудил в нем непримиримую ненависть к строю, как он считал, основанному на власти денег. Вагнер открыто признавал, что именно эта ненависть стала непосредственным источником цикла его опер «Кольца Нибелунга».
Когда в 1870 году разразилась франко-прусская война и французы капитулировали, злорадству Вагнера не было предела. Считая себя в одинаковой степени литератором и композитором, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью «Капитуляция, комедия в античном духе» и сочиняет в честь победы Германии «Кайзермарш».
Ирония судьбы состоит в том, что два гениальных композитора-еврея, два представителя того народа, которому Вагнер отказывал во всяких творческих возможностях, – Густав Малер и Арнольд Шенберг – стали продолжателями вагнерианства в музыке. Последний, создатель двенадцатитонной музыкальной системы, «додекафонии», напишет в противовес вагнеровскому «Парсифалю» оперу «Моисей и Аарон».
Нацизм сделает Вагнера своим знаменем. Гитлер окружит его имя ореолом пророка национал-социалистической идеи, будет присутствовать на всех открытиях сезонов в Байрейтском театре, назовет оборонительную линию укреплений именем героя оперы Вагнера – Зигфрида, прикажет играть музыку Вагнера в лагерях смерти.
Но мы забежали вперед.
Вернемся в последнюю треть ХIХ-го века. Продолжает собирать кровавую жатву франко-прусская война. Время бесстрастно отмечает даты и места рождений и смертей. В том же 1870-м в дремучей, дремлющей глуби России рождается мальчик Владимир. Через 9 лет в городишке Гори, заброшенном в горах Кавказа, рождается мальчик Иосиф.
В 1881-м начинается невиданная доселе массовая еврейская эмиграция. Два с половиной миллиона евреев бегут от погромов из России, Галиции (Австро-Венгрия), Румынии, бегут, главным образом, в США, где в те годы вообще не существовало никаких административных ограничений, в Канаду, в Аргентину, в Эрец-Исраэль.
Через два года, в 1883-м, в Лондоне умирает Маркс, в Венеции – Вагнер. Порожденные ими два призрака – мировой коммунизм и германский национализм – продолжают, подобно привидению, Провидению, бродить и бредить в пространствах Европы.
Ничем не обоснованная, но весьма привлекательная для европейцев расовая теория, которую усиленно поддерживал властитель дум европейской интеллигенции 18-го века Вольтер, считавший черного человека промежуточным звеном между белым человеком и человекообразной обезьяной, а к евреям вообще относившийся с большой нелюбовью, обретает новую силу благодаря открытию индоевропейских языков. Весьма приблизительная наука филология захватывает умы европейцев, издавна зараженных шовинизмом. Умы эти легко подаются влиянию всякой ни на чем не основанной, но кажущейся им «выстроенной», концепции. Они с восторгом, под звуки бетховенской 9-ой симфонии, «обнимаются миллионами» в названной той же филологией «арийской» – европейской семье народов. Они с презрением относят чужеродных евреев к низшей афроазийской, семито-хамитской семье языков и, естественно, народов. В 1889-м, в австрийском городке Браунау рождается мальчик Адольф, через три года, в 1893-м, в городе Ревеле (ныне Таллинн) в семье обрусевшего остзейского немца сапожника Розенберга рождается мальчик Альфред. В 1900 году умирает Ницше.
Под мирную пальбу взлетающих пробок шампанского, радуясь надеждам на светлое будущее, пугаясь апокалиптических предсказаний конца времен (уже ставшего традиционным «фин де сьекль»), двадцатый век вступает в мир.
Между тем, под внешним, пасторально-пресным благолепием, успехами просвещения и точных наук (в 1905 году Альберт Эйнштейн в Берне открывает частную теорию относительности) в европейских массах подземно бурлят косные вулканические страсти ксенофобии и национальной спеси.
В многовековой памяти этих масс, подобно слежавшемуся перегною, цепко держатся веселые кровавые гульбища – избиения евреев (Христа нашего распяли, гады!), время от времени прокатывавшиеся по Европе от края до края.
Едва проступающая, но уже ощутимая трещина разлома проходит по ломаной линии столкновения тех самых двух призраков, наливающихся реальной силой – коммунизма и национализма, – пересекая Европу с запада на восток и с севера на юг.
Велика и неизбывна вина европейских гуманитариев и представителей неточных наук, таких, как история и биология. Всякие псевдонаучные теории, не подпираемые никакими фактами, а лишь безумием выдать желаемое за действительное, швыряются учеными – филологами, историками, биологами, – в массы, вызывая кровожадный восторг и бурные рукоплескания.
В атмосфере ксенофобии и шовинизма нет ничего более замечательного, чем перенести такую тогда стройную, а ныне с большим числом прорех, теорию Дарвина о происхождении и борьбе видов на человеческое общество, подкрепляя это «открытие» такими авторитетами, как Карл Линней и Герберт Спенсер. Восторгу нет предела.
Расовая теория, спарившись с шовинизмом и ксенофобией, рождает антисемитизм с неведомой со времен крестовых походов силой. Совершенно открыто, не стыдясь собственного озверения, по всей Европе возникают антисемитские движения и партии.
Кровь евреев разрешена к пролитию
Эта взрывчатая смесь, названная расовой теорией, с успехом заменяет христианские кровавые наветы, как бы уже поднаторевшие и не столь убедительные в стремительно катящейся к атеизму Европе.
Теперь у всех есть «научно» обоснованная расовая теория.
Молниеносный разлом раскалывает блестящую, как паркет, льдину кажущегося благополучия и благолепия Европы. Гром среди ясного неба.
Пораженная Европа проваливается во все расширяющуюся полынью Первой мировой войны.
Через несколько лет война худо-бедно завершится, но Европе уже не выбраться из той полыньи, из этого все более затягивающего смертельного водоворота.
После поражения и унижения, в германской среде, в которой издавна особенно прочны и, даже можно сказать, незыблемы антисемитские настроения, нужен лишь толчок для кристаллизации этого национального, пусть ущербного, но весьма сильного инстинкта.
Нужен субъект. Не элитарный «сверхчеловек» пророчеств Ницше, а «народный, нутряной» человечек.
Жестокий, как массы в момент погрома.
В общем, тот еще «субъект».
Пушкинские слова о том, что нет ничего страшнее русского бунта, бессмысленного и беспощадного, закономерны для всех времен и всех народов. Однако немцы вносят в этот чудовищный феномен свойственную им педантичность.
Свято место пусто не бывает. Является Адольф Гитлер.
Вчера еще тайный агент (вслушайтесь только) «подразделения пропаганды и политической слежки», отброс общества, сегодня (5 января 1919 года) основывает немецкую рабочую партию. Отброс отбросом, но ведь – знаток в пропаганде. Времена новые. Всем известно, что ключ к воспитанию молодого поколения – в пропаганде. Немецкие «рабочие», а точнее, мелкие бюргеры, в основном, мясники, мастера по закалыванию и рубке любой живности, и бакалейщики, с восторгом внимают своему новому божку, уже объявившему себя фюрером. В ноябре 1923, в Мюнхене, они встречают его чоканьем пивных кружек, ревом луженых глоток над лужами пролитого пива, в пьяном угаре, на грани всеобщего напряга перед мочеиспусканием.
Правда, время их еще не наступило. В Германии все еще какая-то, но – демократия. «Пивной путч» разогнан. Гитлера приговаривают к пяти годам тюрьмы, из которой он выходит через девять месяцев. Можно представить, как действует на сентиментальное немецкое сердце мелкого буржуа картинка, вышиваемая фрау на кухонном полотенце: Гитлер в тюрьме пишет книгу своей жизни – «Майн кампф» («Моя борьба»). Вспоминается циничная шутка, гулявшая в литературной Москве 70-х годов: Ленин в подполье писал книги грудным молоком Надежды Константиновны.
Гитлеру нечего скрываться в подполье. В Германия демократия. Гитлер выходит из тюрьмы. Книга его выходит в свет. Она заменяет массе блаженно проглатываемую церковную облатку. Она ширит паству, вступающую в новую – национал-социалистическую церковь.
Проснуться насекомым
Еще в Мюнхене, слывущий «интеллектуалом» среди «партайгеноссе», расслабленных пивом, только вернувшийся из Петербурга Альфред Розенберг рассказывает жуткие истории о русской революции, которую совершили евреи: в правительстве новой России можно без труда составить еврейский миньян, ибо даже у Ленина еврейские корни, только он тщательно это скрывает. Ему, Розенбергу, это говорили истинные русские интеллигенты, с которыми он был в приятельских отношениях, Блок и Мережковский.
Он, Розенберг, даже был членом Пролеткульта, чтобы убедиться в преимуществе арийского культа.
Именно оттуда, из России, он вынес окончательно оформившиеся убеждения: еврейство – это фундаментальное зло мира, и во благо этого мира его следует вырвать с корнем. Рассказы Розенберга вызывают истинный ужас на лицах слабонервных «партайгеноссе», этих будущих головорезов.
Книга Гитлера «Майн Кампф» выходит в свет в 1927 году. Розенберг в 1929 году основывает «Союз борьбы за немецкую культуру», а в 1930 году публикует книгу «Миф ХХ-го века», как бы «философски» толкующую книгу Гитлера и вместе с книгой фюрера составившую поистине катехизис национал-социализма.
После прихода Гитлера к власти в 1933, через год выходит 42-ое издание книги «Майн Кампф» ставшей обязательной для всеобщего чтения. Тираж ее в 1934 достигает 203 тысяч экземпляров, а в 1936 – со 184-м изданием – 2 миллионов 290 тысяч.
Если при чтении Гитлера невозможно отделаться от звуков его лающей речи, надолго отбившей у многих желание читать по-немецки, Розенберг более «авторитетно» разыгрывает этакого позитивиста, «научно» обосновывающего словесные нагромождения фюрера, постепенно вызывая в эмоциональной немецкой душе доселе непривычный, и потому особенно действующий вид устойчивой истерии.
Гитлер не удосуживает себя доказательствами, но зато предельно откровенен.
Имеющий уши да услышит: вовсе не случайно евреев избивают в Европе вот уже две тысячи лет. Душа европейца, да и вообще человека мира, больна «евреем», и единственное излечение от этой болезни – хирургическое. Все погромы были спонтанными взрывами «эмоционального антисемитизма», попытками утишить эту болезнь.
Тут мифотворец Гитлер и не замечает, что неожиданно обращается к ненавистному самой идее национал-социализма «логосу»: необходимо перейти к «рациональному антисемитизму». Другими словами, хладнокровно, с немецкой дотошностью и верностью поставленной цели, довести дело до конца: реально (нет ничего более реального, чем смерть) освободить Европу, а затем и весь мир, от евреев. И он, Гитлер, чувствуя в себе великие силы, и станет освободителем мира от этой болезни, он, ариец, во плоти и крови, выпустит дурную кровь, раз и навсегда излечит мир от этой злокачественной болезни.
Идеи еврея Маркса, подхваченные его нацией, являются воистину апокалиптическим выражением стремления евреев к мировому господству, и только он, Гитлер, подобно Георгию-Победоносцу, выходит один на один на борьбу с этим миллионоголовым змием.
Крайней, леденящей душу формой этой жажды мирового господства является сотворенный евреями большевизм. Еврейские священные книги и еврейская религия не столь опасны, как яд, накопленный этой низменной расой, которым она со змеиной ползучестью, добравшись до здорового сердца народов мира, отравит его, лишит его сил, обернет эти силы в прах. «Отречемся от старого мира» – это всего лишь дымовая завеса. Истина во второй строке – «Отряхнем его прах c наших ног».
Старый мир и так уже не существует. Речь идет о новом мире. Новом порядке. Но его, под руководством фюрера, принесет миру новая Германия, истинная защитница «арийских» народов.
Положим, русские евреи, с безумной радостью вырвавшиеся в революцию из черты оседлости, и взаправду уверенные, что эта революция совершена ими и, в первую очередь, для них, не особенно прислушиваются к словам этого маньяка. Слишком поздно они поймут, что их свои же «товарищи» просчитали, и насколько они, евреи, просчитались.
Евреи Галиции, Польши, Румынии, в тысячах местечек и городков, ведущие религиозный образ жизни, мозолят глаза и души окружающих аборигенов своими капотами, пейсами, шляпами, носками, бормотанием своих молитв еще по пути к синагоге. Они вообще не очень понимают, о чем говорит на немецком, кажущемся им испорченным идиш, этот «мешугэ».
Но немецкие евреи-то слышат и понимают отлично каждое слово, каждый всхлип фюрера. Они что, не верят своим ушам? О да, они ведь считают себя истинными немцами, вносящими такой большой вклад в германскую культуру, что позволяет им верить в «высокий немецкий разум», а не в кликушеские речи этого человека, самого себя назначившего фюрером. И вообще, их вклад в культуру и экономическое развитие Германии позволяет им с той же, заимствованной у немцев, спесью относится, положим, к «остюде», восточным евреям, к которым, по их мнению, и главным образом, обращены постулаты и посулы Гитлера. Все эти евреи – галицийские, польские, румынские – неопрятны, бородаты, пейсаты, отсталы, нищи, потому что не любят работать, суетливы, потому что надо же как-то прокормить свои семьи, говорят на идиш, на этом испорченном мертвыми древнееврейскими словами немецком.
Они и вправду вызывают неприязнь, переходящую в ненависть.
Разве нам сегодня, положа руку на сердце, в нашем еврейском государстве, не знакома эта неприязнь, а иногда и ненависть?
Однако вскоре все станет на свои места, все станут на свои места – в одной очереди – и немецкие евреи-спесивцы, и польско-румынский еврейский люд, и русские евреи, которых немцы будут сплошь называть «большевиками и комиссарами», – в огненную печь.
«Интеллектуал» Альфред Розенберг пытается мифически и мистически растолковать «политические» толкования фюрера. Его вовсе не интересуют старые мифы, будь то греческие или древнегерманские, весь этот отработанный хлам. Его интересует сотворение, внутренняя демоническая энергия нового национал-социалистического мифа.
Его интересует именно то, что так пугало Платона – мифический яд, отравляющий души молодого поколения и действительно стерший Грецию с мировой исторической арены. Но что, Платон, действовавший в греческих на смех государствах – маленьких полисах.
Немецкая нация мощна и велика. Души немецкой молодежи, дремлющие до сих пор, жаждут этой демонической энергии мифа, способной взорвать и преобразить весь мир на «великий» германский лад. Розенберг не просто надеется, а уверен, с истинно немецкой спесью, что на этот раз, в отличие от древней Греции, кривая вывезет.
Ладонь германского юноши, взметенная в жесте «Хайль Гитлер», подобно ножу, рассечет мягкотелость либеральных народов, главным образом, англичан и американцев. Русских Розенберг знает лучше всех: эти рождены быть рабами.
Но, прежде всего, необходимо освободиться от евреев, чтоб германские юноши могли глубоко дышать ставшим свежим воздухом, справляя свою великую нужду создания нового мира под лозунгом «Дойчланд юбер алес».
Розенберг использует для сотворения нацистского мифа Канта, Гегеля, но, главным образом, примеряет одного к другому и примиряет Вагнера с Ницше, для этого ставя последнего на голову. Розенберг имеет в виду сотворение нового мифа, нового мира, в котором История строит сама себя как завершенное произведение, а в нем немецкий народ и Германия также выступают, как завершенные произведения искусства.
Запомним это, ибо именно за это французские постструктуралисты предъявят иск «нацистскому мифу».