Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов ХIХ столетия Филимонов Виктор

Предисловие

И.С. Тургенев, а вслед за ним И.А. Гончаров и Л.Н. Толстой своим творчеством сделали для рефлектирующего общественного сознания российского общества две принципиально важные и новые вещи. Прежде всего они ввели в его контекст ранее отсутствовавшие фигуры, обладающие своим собственным, неповторимым и невыдуманным голосом. Это были голоса крестьян и помещиков, изображенных не в своей «роевой» массе и карикатурно, а индивидуально-конкретно и позитивно. Это также были и голоса незаурядных, самостоятельно строящих свою жизнь женщин.

В их творчестве русское мировоззрение начинает обнаруживать в своем содержании до этой поры никем не анализировавшиеся, хотя и отмечаемые, черты. Прежде всего это была его расколотость на патриархальную и европеизированную составляющие, на что впервые указал своими философическими письмами П.Я. Чаадаев.

Постоянной чертой русского мировоззрения в романной прозе Тургенева становится сосредоточенное внимание не только к внешнему миру, природе прежде всего, но и к внутреннему миру человека. В русском сознании Гончаров увидел и подверг анализу примат эмоционально-чувственного начала над началом рациональным, что, безусловно, входило в противоречие с традицией европейской, признававшей доминирующее положение разума над эмоциями[1].

Опять же Тургенев, а вслед за ним и Толстой с восхищением описали обнаруженный в русском земледельческом сознании факт житейски-спокойного приятия смерти и даже характерное для многих его носителей отсутствие боязни потустороннего мира. Они также фиксировали наличие в нем устойчивой убежденности о взаимопроникновении реального и загробного миров.

Тургенев, а вместе с ним Гончаров и Толстой четко формулировали и принципиально новую для отечественного мировоззрения тему созидательного, позитивного дела и характерные личностные черты людей, вовлеченных в этот процесс. Именно начиная с этих авторов (конечно, отдавая должное аналогичного рода попыткам, которые мы обнаруживаем в творчестве Гоголя), по отношению к российской действительности стало истинным утверждение: России – это страна, которая не сплошь населена «мертвыми душами» и «лишними людьми». В ней, как и в любой другой, возможно и имеет место созидательное начало, – то, что принято называть «позитивным делом». Именно этой жизнеутверждающей и очень важной для национального самосознания истиной обогащается русское литературное философствование в середине XIX столетия.

Конечно, находимые в произведениях периода 40–60-х годов у Тургенева, Гончарова и Толстого размышления о мировоззрении русского земледельца органично вписаны в крестьянско-помещичью земледельческую хозяйственную и бытовую среду, в чем они продолжают традиции русской классической литературы в лице Пушкина, Гоголя, Кольцова. Однако уже в это время творчество писателей, опубликовавших многие из своих главных произведений в этот период, дает основание говорить о разделении внимания художника между помещичьей усадьбой и крестьянской деревней, между мировоззрением земледельческо-крестьянским и более развитым мировоззрением земледельцев-помещиков.

Естественно, что эти два рода мировоззрения – крестьянина и помещика, все больше расходящиеся из довольно однородного целого, отмечавшегося, например, Пушкиным, в своем различии к середине XIX столетия оказываются на новом уровне. Причиной этого была прежде всего более насыщенная в сравнении с XVIII веком культурная и общественная жизнь сельского дворянства, пережитые страной события, и прежде всего война 1812 года и выступление декабристов {1}. Сыграли свою роль и более активные контакты с Европой: поездки на отдых, путешествия, привившийся в России обычай учить детей за границей. Все это развело мировоззрения крестьян и помещиков, разделило имевшуюся до этого целостность под названием «мировоззрение земледельца» на две ветви.

Этому, безусловно, также способствовали и собственные пути развития европейской культуры, потребителем и участником становления которой оставалась наша страна. С другой стороны, и общие процессы медленной, но все же либерализации собственно российской жизни (ряд социальных реформ, не говоря уже о надвигающейся и свершившейся в 1861 году отмене крепостного права) способствовали расширению сфер проявления национального самосознания и более активному становлению русского мировоззрения.

Включению России в европейский культурный контекст, в отличие от предшествующего периода, способствовала и новая российская философская мысль. Не только европейское образование новых русских мыслителей, но и их жизнь, вынужденно проходившая вне России, в Европе, делали их «русскими европейцами». В полной мере это относится к трем главным философским фигурам этого периода – А.И. Герцену, Н.П. Огареву и М.Н. Бакунину. Благодаря их творчеству русская литературная классика получила дополнительную интеллектуальную подпитку, отсутствовавшую ранее активную сторону диалога, возможность содержательного интеллектуального взаимодействия. Конечно, многие сюжеты и идеи в русской литературной классике возникали и осмысливались благодаря развитию собственно российских социально-политических и духовно-нравственных процессов. Но влияние бурного европейского буржуазного развития, в том числе революционных катаклизмов конца 40-х годов, также сыграло свою роль.

В рассматриваемый период существенно меняется характер формулируемых русской литературой и значимых для национального развития проблем. Так, если в период от конца XVIII до 40-х годов XIX столетия в русском самосознании и мировоззрении, мировоззрении земледельца в том числе, как мы полагаем, проявляются и фиксируются крупными литераторами преимущественно глобально-универсалистские черты, то в период 40– 60-х годов на первое место выдвигаются характеристики хотя и имеющие статус обобщенно-философских, но также проявляющиеся и в конкретно-практических отношениях. Так, характерной особенностью рассматриваемой нами романной прозы И.С. Тургенева становится поиск ответа на вопрос о возможности в России позитивного дела и соответственно о герое-деятеле, а не только о герое-идеологе, как это было прежде. Еще дальше и глубже в этом направлении продвигается И.А. Гончаров, ставивший в своих романах «Обыкновенная история», «Обломов» и «Обрыв» как общенациональную задачу проблему систематического практического дела, противоположную традиционно российской, в том числе и сформированной столетиями монголо-татарской неволи и крепостного состояния практике «недеяния». В художественных произведениях этого периода также глубоко анализируется привычная для русской ментальности проблема соотношения сердца и разума, доминирования чувственного начала над началом разумно-практическим.

Конечно, тема «сердца – разума» не была литературной новацией, придуманной именно в этот период исторического развития страны. Для русской культуры всегда был значим чувственно-сердечный и содержательно-смысловой контекст. О нем мы подробно будем говорить в дальнейшем. Здесь же акцентируем внимание на действительной проблеме, характерной для «поэтической средневековой философии», к которой, без сомнения, относится и русская философия этого периода, как ее определяет В.В. Бибихин. Средневековое слово, пишет он, «знает, что в середине вещей тайна». «Речь находится здесь под особенной стражей. Нельзя доверяться себе; ты рискуешь сказать не то и не так; слово тогда ускользнет от доброй воли, его оседлает чуждая сила, а ведь человека грязнит не то, что он принимает внутрь, а то, что из него исходит. «Исходящее из уст выходит из сердца, и это загрязняет человека. Потому что из сердца выходят злые размышления, убийства, непристойности, блуд, воровство, ложные доносы, сквернословие»[2].

Нечто подобное, очевидно, и ощущала всегда русская литература и, в частности, И.А. Гончаров, когда он старался донести до нас свои размышления о «сердце и разуме», искусно вплетая эту проблему в создаваемые образы Ильи Ильича Обломова и Андрея Ивановича Штольца, умышленно безмерно расширяя и без того огромное, чистое сердце Обломова.

По-новому к проблеме мировоззрения русского земледельца, меняя представления о содержании российского самосознания, в своем творчестве вслед за И.С. Тургеневым, И.А. Гончаровым и Л.Н. Толстым подходят Д.В. Григорович и С.Т. Аксаков. В их текстах этого периода проблематика природы и народа, помещичьей усадьбы и крестьянской деревни как особых миров, в контексте которых развивается национальное земледельческое мировоззрение, обнаруживает новое, ранее не фиксировавшееся содержание. И конечно же свой поворот в анализ проблемы вносит творчество Н.А. Некрасова и писателей народнической ориентации, рассмотрение идейного содержания которого нам еще предстоит в дальнейшем и с которым в рамках периода 40– 60-х годов мы только начинаем знакомиться.

В завершение работы мы, как и раньше, остановимся на наиболее значимых отечественных экранизациях литературных произведений русских классиков, продолжая отвечать на вопрос об идейном прочтении современными художниками тех мировоззренческих смыслов и ценностей, которые были заложены в произведения их авторами полтора века назад.

I. Отечественные философы 40–60-х годов XIX столетия и проблематика русского земледельческого мировоззрения

Теоретические и мировоззренческие позиции, отстаиваемые явно или завуалированно авторами художественных произведений, иногда требуют, а иногда и предвосхищают их содержательное прояснение или более точное формулирование в рамках философского знания. И поскольку эти теоретические и мировоззренческие позиции до того, как облечься в художественные формы, в теоретической форме часто присутствуют в текстах профессиональных социальных мыслителей, то из этого, естественно, вытекает необходимость их специального анализа.

Вместе с тем, поскольку такого рода работа вписывается в рамки деятельности профессиональных историков русской философии, она создает для нас необходимость обозначить в этой сфере свой специфический круг интересов. Таковым, на наш взгляд, должно быть рассмотрение тех вопросов и проблем, которые в явном или скрытом виде, во-первых, стали предметом анализа литераторов в связи с исследованием русского мировоззрения вообще и мировоззрения русского земледельца в частности. И во-вторых, тех, которые, не сделавшись для писателей предметом специального художественного рассмотрения, тем не менее были значимы или оказали воздействие на существо рассматриваемых тем.

В этой связи наш интерес прежде всего вызывают фигуры продолжателей западнической традиции в русской философии, которые ранее других в истории отечественной философской мысли сделали попытку разработать идеологию так называемого крестьянского общинного социализма.

Глава 1. Социально-политические и философские воззрения Н.П. Огарева, А.И. Герцена и М.Н. Бакунина (ранний период творчества)

Рис.0 Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов ХIХ столетия

Первым в череде этих мыслителей следует назвать имя Николая Платоновича Огарева (1813–1877), который вместе со своим другом А.И. Герценом без остатка посвятил жизнь поиску разумного и наименее болезненного для крестьянства способа ре формирования российского аграрного производства и устройства общественной жизни вообще. Причем делал это столь последовательно, что, может быть, один из всего длинного перечня российских теоретиков-преобразователей, настроенных как революционно, так и реформистски, включая великого литературного печальника о крестьянских судьбах графа Л. Толстого, начал с поступка личного. После смерти отца Огарев, получив огромное наследство, отпустил на волю 1820 крепостных (с семьями – около 4000 человек). При этом в ряде имений крестьянам была передана вся помещичья земля, богатые заливные луга и лесные массивы. В то же время в других местах он основал спиртовые, бумажные и сахарные заводы и на принципах свободного наемного труда организовал сельскохозяйственные фермы. Попутно Огарев отказался от всех прав и привилегий, полагавшихся ему как члену дворянского сословия.

Сделано все это было в 1846 году – за 15 лет до официальной отмены крепостного права. В письме к А.И. Герцену по поводу принятого решения Огарев писал: «Друг! Чувствовал ли ты когда-нибудь всю тяжесть наследственного достояния? Был ли у тебя когда-нибудь горек кусок, который ты кладешь в рот? Был ли ты унижен перед самим собой, помогая бедным – на чужие деньги? Как глубоко чувствуешь ты, что только личный труд дает право на наслаждение? Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься»[3].

Исследователи жизни и творчества Н.П. Огарева отмечают в принципе редко встречающуюся у людей теоретического склада ума способность объединения собственного слова и дела. К Огареву это, как видим, может быть отнесено. Кроме того, будучи последовательным и убежденным сторонником продолжения в России главного дела декабристов – ограничения монархии, он уже в университете предпринял попытку создать тайное общество последователей участников декабрьского восстания, за что, в частности, подвергся аресту и тюремному заключению, а позднее был помещен под надзор полиции и сослан. Непрекращающиеся полицейские преследования, равно как и общее усиление реакции, побудили Огарева в 1856 году и вовсе покинуть Россию и присоединиться к Герцену, избрав для себя судьбу политического эмигранта.

Одна из первых социально-философских публицистических работ Н.П. Огарева – написанное в марте 1847 года для «Современника» ироническое «Письмо из провинции», подписанное псевдонимом «Антон Постегайкин». В нем в разговорной, на грани ерничества, форме приоткрываются реалистические картины крестьянской жизни, поданные столь резко и правдиво, что не допускают сомнений в подлинных симпатиях и антипатиях изображающего их автора. Главными смысловыми моментами, вокруг которых разворачивается повествование, являются следующие три истории. Первая посвящена извечной для русской словесности проблеме народной «темноты» и ее церковного просвещения. Так, повествователь сообщает, что русский крестьянин почти не употребляет мяса: дорого, да и грех. В самом деле, среда и пятница – постные дни, да и в великий и в другие посты мясо есть нельзя. А русский мужик, по мнению Огарева, набожен. Вот приходит к рассказчику крестьянин и чуть не в ноги падает: помоги, сын помирает оттого, что ничего не ест. В беседе выясняется, что сыну три года от роду, а «не ест» он потому, что просит молока, которое в пост пить грех. А когда по настоянию рассказчика ребенку дали молока, он тут же на второй день и выздоравливает.

Во второй истории сообщается о «проступке» помещика, который, добиваясь от крестьян усердия в работе, запрещал бабам, имеющим грудных или малых детей, отвлекаться на них во время полевых работ. В результате «маленькое несчастье случилось. Баба пришла на поле и, разумеется, люльку с ребенком поставила наземь, а сама работает. А мальчишка поганый возился, возился в люльке, высунул руку, да и стал землею играть; а тут вместо простой земли случись муравьиная куча. Муравьи и поползли по мальчишке, залезли и в уши, и в глаза, и в нос, и в рот, кусают; ребенок кричит. Баба, само собой разумеется, не смеет работы бросить и подойти к люльке. Ребенок покричал, покричал да богу душу и отдал. Для дела это скверно, а все же тут никто не виноват. Не случись тут муравьиной кучи, ничего бы и не было. А нельзя же бабам потачку дать; пожалуй, и все время будут около ребят возиться, а барскую работу упустят. Известное дело, что раз поутру баба ребенка покормила, он до обеда и есть не попросит, разве мать избалует, да баловать нисколько не нужно»[4].

В третьем рассказе с нескрываемой иронией автор повествует о том, как в одном уезде жил хороший мужик по фамилии Суворов, «да вдруг ему ни с того ни с сего вообразилось, что у нас никакого правосудия нет (выделено нами. – С.Н., В.Ф.). Он и пошел в разбойники, жил, не знаю где и как, только на всю сторону навел трепет, хотя – как я уже сказал – никогда мужика на большой дороге мизинцем не задел. А исправник ли, заседатель ли какой без ружья или кистеня бывало и не выедет. Да не помогало и оружие! Суворов был парень ловкий. Извозчик его боялся; завидит – бросит вожжи и убежит в кусты. А Суворов и нагрянет; ружье и кистень к черту и тут-то несчастного чиновника сперва ограбит, а потом розгой или палкой пронимает, пронимает, да приговаривает: в другой раз захочешь народ обижать, помни, такой-сякой, Суворова. Весь наш уезд, говорят, в отчаяние приходил от этого зловредного грабителя»[5].

В «письме» есть и другие истории такого же рода. Однако мы выделили прежде всего эти три потому, что в них, на наш взгляд, наиболее выпукло дается представление о важнейших для Огарева с точки зрения концепции крестьянского общинного социализма темах. Это темы «традиции» (первый рассказ), «обычной практики», в смысле теперешнего состояния дел (рассказ второй) и «новации» – как одного из рецептов того, что предлагается для будущего российского устройства самодержавным, но делающим попытки европеизироваться государством (рассказ третий). Надо сказать, что при всей своей кажущейся «эскизности» в изображении реальных российских проблем произведение Огарева не лишено точности и изящества, в том числе если смотреть на него с позиций современного достаточно искушенного читателя. Впрочем, основные теоретические тексты, содержащие существо проблематики крестьянского общинного социализма, сосредоточены в других работах Н.П. Огарева. Это прежде всего его знаменитые четыре статьи с общим названием «Русские вопросы».

Анализируя воззрения Огарева и в дальнейшем Герцена с позиций сегодняшнего дня, невольно задаешься вопросом: с чем связано то, что они, европейски образованные и либерально настроенные мыслители, столь большие надежды возлагали на, кажется, очевидно неэффективный инструмент общественного устройства – общинную организацию крестьян? И вот какие ответы в этой связи приходят на ум.

Первый связан с тем, что, в отличие от ряда чистой воды «служителей идеи», которых и в то время, и тем более в позднейшей России было достаточно, Огарев и Герцен были не только «идеологически нацеленными мыслителями», но и прагматиками. Они понимали, что капитализм в России только-только начинает развиваться. И если в промышленности к середине XIX века отмечается появление первых нескольких тысяч предприятий с наемными работниками и первых железных дорог – прообраз будущей инфраструктуры целостной в своем производстве и рынке страны, то в сельском хозяйстве дела велись так же, как и триста лет назад.

Мы уже анализировали (и намерены делать это и далее) эту проблему на примере литературного творчества. Писатели своим творчеством свидетельствовали: «новые» люди в стране только рождаются и довольно редки. Хозяйства «нового типа» пока существуют лишь в проектах и в первых робких единичных опытах. Везде господствует крестьянская община, в отдельных местах лишь в малой степени «облагороженная» некоторыми европейскими новациями. Общинный уклад преобладает повсеместно, и ростков нового, более совершенного уклада пока не предвидится. Таким образом, первый ответ о надеждах на крестьянскую общину был связан с адекватной оценкой существующей хозяйственно-экономической, политической и социальной реальности. То есть если говорить о возможности революционных по своим последствиям действий, то в современной России они могут иметь место только в связи с крестьянской общиной.

Второй ответ диктуется опять-таки реализмом позиций Огарева и Герцена: их знание о становлении капитализма в сельском хозяйстве Запада побуждало их скорее к негативным, чем к позитивным, его (этого становления) оценкам. Избежать несчастий и бедствий первых этапов капиталистического развития, не допустить в России становления нового, может быть, не меньшего, чем самодержавие, как они полагали, буржуазного зла, было их патриотической целью.

И наконец, последний ответ об упованиях на общественный потенциал общины связан с извечной, многократно повторяемой отечественными мыслителями и политиками-практиками российской ошибкой-иллюзией, согласно которой опережающий Россию Запад в своем поступательном движении допускает и обнаруживает ошибки, которые следующая за ним Россия имеет шанс и может вовремя увидеть и избежать. Кроме того, Огаревым и Герценом, как нам представляется, могла владеть и опять-таки сугубо российская иллюзия, что нам, не допуская какого-то этапа, какой-то формы прогрессивного развития, наблюдаемого на Западе, удастся все-таки получить (неизвестно каким образом) все «плюсы», вытекающие из этой формы, а все «минусы» (опять же неизвестно как) избежать. Для этого также нужно, чтобы Запад шел впереди, а мы бы видели и вовремя реагировали на обнаруживаемый им как «позитив», так и «негатив». В общем, доводов за развитие «крестьянского общинного социализма» в России было достаточно. Как же он представлялся?

Написанные в 1856–1858 годах статьи «Русские вопросы» изначально задумывались как попытка участия мыслящего, либерально настроенного человека в разрешении давно назревших российских проблем. И участия, что важно отметить для позиции именно Огарева, в продуктивном взаимодействии с властями. Огарев пишет: «…искренняя цель моя была поднять все животрепещущие русские вопросы: да решат их юное правительство и вновь оживающая Россия»[6].

Безусловно, важнейшим среди всех вопросов был вопрос об уничтожении крепостного права. И поэтому первая статья Огарева начинается словами: «Мы уверены, что император Александр освободит крепостных людей в России». И тут же в развернутом виде следует главная авторская идея: «Мы не желаем, чтобы в вопрос освобождения крестьян взошло искажение всех понятий русского народа о собственности. Русский народ не может отделить себя от земли, землю от общины. Община убеждена, что известное количество земли принадлежит ей…Эта нераздельность человека и земли, общины и почвы – факт. Есть ли он результат глубокой древности, сложился ли он во время петровского периода – все равно; дело в том, что в понятии русского народа иное устройство невозможно.

Освобождение крепостных людей без земли противно духу русского народа, и вдобавок их можно легко освободить с землею. Введение в России пролетариата, который до сих пор у нас неизвестен, не нужно»[7].

Читая эти строки, нельзя не отметить историческую проницательность Огарева. Он ясно понимает опасность как сохранения положения в том виде, в котором оно есть, так и уничтожения крепостного права радикальным способом – освобождением крестьян без земли. Что произошло бы в этом случае? По его мнению, Россия встала бы на худший путь – путь западного развития, которому свойственны ужасы «бесплодных кровопролитий, раздробления собственности, нищенства, пролетариата, формально законных и человечески несправедливых судов, притеснений, позорного мещанского тиранства, лицемерия»[8]. В этом случае, далее, цену за наем земли станет устанавливать «буржуа-помещик» и у крестьян не останется никакой свободы выбора. Возникнет рабство, едва ли не худшее, чем нынешнее. «А ведь можно, – уверен он, – перейти от рабства к действительной свободе. Дайте крестьянам землю, которой они теперь de facto пользуются. Вознаграждение помещиков посредством банковых или иных операций можно же придумать…»[9]

В своих письмах – своеобразных «беседах» с властью – Огарев, что важно отметить, избирает не критико-конфронтационную манеру обсуждения проблемы и тем более не встает на позиции крайнего революционаризма, который в конце 50-х годов уже давал о себе знать. Его манера, скорее, рекомендательно-советническая, что, впрочем, не снижает ее содержательной взыскательности. Так, в вопросе поиска для правительства как субъекта действия достойного собеседника-диспутанта Огарев неумолимо избирателен, конкретен и строг. По его мнению, правительству в деле освобождения крепостных людей бессмысленно «обращаться за советом» к сословиям российского общества. Так, «большие баре» воспитаны в заоблачной сфере, никогда не соприкасаются с народом и к тому же до крайности развращены. Мелкопоместное дворянство лишено воспитания и отлично умеет одно – выжимать из мужика последние соки. Купечество – каста, считающая себя пауками, а всех остальных – мухами. Чиновники – члены одной организации повсеместного грабежа. Народ не обладает рациональными понятиями и руководствуется чутьем и инстинктами. С кем же можно вести диалог?

Остается одно сословие – «дворяне средней руки», которые, с одной стороны, образованы и привыкли мыслить, а с другой – живут рядом с народом, знают его и не продавали своей совести за места по службе. «…Юному русскому правительству следует обратиться к образованным русским людям не по долговременности их службы, а по мере их независимости от службы; не по мере значительности, а по мере незначительности их чина. Эти люди остались самобытны и независимы, следовательно, добросовестны. В этих людях в настоящую эпоху выражается высшее развитие русской мысли; они могут быть советниками и помощниками»[10]. И главное понимание, которым они вместе с крестьянами обладают, – это понимание того, что представляет собой русская община.

В спорах об общине, по мнению Огарева, одинаково неправы славянофилы и западники. Первые полагают, что община – исключительно славянское устройство общества, от которого мы, потомки, не должны «уклоняться», принимая разные «нерусские» нововведения[11]. И чем неукоснительнее мы будем этому «наидревнейшему порядку вещей» следовать, тем лучше. Вторые же, западники, на это обычно отвечают, что, во-первых, община не есть исключительно русское изобретение, а необходимая, варварская стадия развития общества, бывшая у многих народов. Что в России, во-вторых, она была насаждена правительством с целью прикрепления к земле кочующего народа.

По Огареву, заблуждаются, хотя и по-разному, обе группы. И если славянофилы стараются «смотреть вперед затылком», то западники углубляются в историю, а на вопрос о дальнейшем развитии ответа не дают. Но все это – ученые споры, а общество тем не менее требует решения реальных проблем и ясного ответа на вопрос: должна ли община в России быть разрушена или у нее есть будущность?

По мнению Огарева, крестьянская община в России держится силой обычая, которая столь велика, что разрушить ее невозможно, да и пытаться не стоит. Община, что вытекает из его представлений, оптимально поддерживает баланс между выживанием и эффективностью. В самом деле, община одна владеет пахотной землей и дает ее участки своим членам в пользование с переделом один раз в три года, в зависимости от трехпольного севооборота. Огороды и гумна – подворные владения. Луга и выгоны – общие. Изба, скот, полевые орудия у каждого свои. Земля делится по тяглам, и, чем тягол меньше, тем участки больше. Общинная собственность исключительно земельная и ненаследственная, а вся остальная крестьянская собственность – наследственная и частная.

Вместе с тем крестьянин беден и необразован, и это – факт. Но является ли это следствием общинного устройства, или следствием других причин, или следствием общинного устройства жизни и других причин вместе? В Европе, отмечает Огарев, отказ от общинного устройства произошел отнюдь не добровольно. Община была вытеснена внешними факторами. Пришедшее ей на смену современное, послеобщинное положение европейских народов – частная собственность на землю – далеко от совершенства. Оно тягостно: собственность развивается праллельно с нищетой. Более того, концентрация собственности в руках немногих, с одной стороны, и дробное землевладение вследствие наследования (когда земля по наследству делилась между всеми наследниками) – с другой, стали настоящим бедствием. Во Франции, например, «кровавые революции повторяются судорожно и бесплодно, принося вместо гражданской свободы позорный деспотизм». Так, в результате революции 1789 года крестьянин сделался собственником, а землевладение стало дробным. Но одновременно возникло восемь миллионов новых безземельных крестьян, и опять стала реальной революционная угроза.

С позиций такого способа решения земельного вопроса русский крестьянин благоденствует: во-первых, он не может раздробить свой участок и, во-вторых, никогда не станет «бездомником». «Он никогда не пролетарий», – резюмирует Огарев. При общинном землевладении никому «не отказано в земельном участке; не-собственника нет, и у всех участки равны. …Изменения способа землевладения требовать нельзя, потому что участки распределены справедливо; к революционному кровопролитию нет повода; людям остается два естественных выхода – выселок и усиление артельной промышленности. Выселок при общинном устройстве имеет естественное стремление к общинной колонизации на новой почве»[12].

Вместе с тем, продолжает свой анализ Огарев, преодоление феодализма в Европе принесло ее жителям многие выгоды. Развилось уважение к неприкосновенности лица, собственности, жилища, возникло понятие чести, укрепилась гласность суда и мнения, возобладал закон, прогрессировала наука, в том числе земледелие и промышленность, равно как и образованность в целом.

«Между тем в России наглость обращения всякого мало-мальски высшего с низшим и крепостное состояние доказывают совершенное неуважение к лицу. Ни единый человек, выше тебя поставленный, не постыдится оскорбительно и нахально переступить порог твоего дома, особенно если этот дом – изба. Понятие чести замерло перед этим нахальством. Личность не выработалась до самостоятельности… Всякая защита своего права и правды у нас считается бунтом, а подлость если не доблестью, то, по крайней мере, делом естественного порядка вещей. Крепостное состояние и чиновничество стерли неприкосновенность собственности. Судят и осуждают людей втихомолку, основываясь на подкупе, лицемерии и притеснении. Мнению высказаться вслух нельзя, и на устах русского лежит печать молчания. …Наша наука отстала, наша промышленность и особенно земледелие в совершенном младенчестве»[13].

Но означает ли это, что именно народы Запада нашли верный путь, а Россия всего лишь упорствует, не желая признать его верным? Ответ Огарева отрицательный. Во-первых, на Западе все описанные ранее позитивные явления действительны лишь в отношении очень узкого, как он полагает, круга собственников. Уважение к лицу, равно как и уважение его свободы, существует только для собственника. «…Уважение к лицу и собственности лордов действительное, а уважение к лицу наемщика земли мнимое». Неимущие – огромное большинство – всего этого лишены. Для них капитализм (хотя этого термина у Огарева нет. – С.Н., В.Ф.) создал новый вид рабства, еще более жуткого, чем рабство феодальное.

И вот теперь Огарев подходит к своему главному вопросу, над которым задумаемся и мы: не легче ли «идеал общинности (то есть благополучия для всех. – С.Н., В.Ф.) развивать из формы общинного землевладения, чем из форм собственности совершенно противуположных? На основании противуположных форм землевладения стремление к общинности может идти только посредством насильственных кризисов, потому что надо ломать существующее, между тем как при общинности землевладения надо только оставить это начало свободно, беспрепятственно и естественно развиваться без всяких общественных потрясений. …Весьма счастливо, что в России нельзя стереть форму общинного землевладения. Народ не уступит ее никакой силе; как ни бессознателен обычай, но он укоренился, и весьма счастливо, если он совпадет с разумностью»[14]. И если до сих пор Россия не получала выгоды от общинности, то только потому, что помещик и чиновник «поставили границу развитию общинного начала. Развивалась только администрация. Дурное состояние земледелия и промышленности происходит не от общинного начала, а от помещичьего права и административного насилия. Если же где в России случайно сохраняется крестьянская община, избавленная от вмешательства помещика и чиновника, то она существует по своему обычаю и благоденствует. Так, она самоуправляется, избирая и смещая старосту; делит землю по тяглам; не вмешивается в частную жизнь человека; в спорах решающим является слово старших; староста собирает оброк и повинности и держит за них отчет перед миром. И это только «младенческое» состояние крестьянской общины. «Дайте развиться ей, и вы увидите подлинное крестьянское общинное начало», – восклицает Огарев. «Лучше устроить так, чтобы не было ни единого человека в России, который бы не имел своего земельного участка в общине, чем искать для России других форм землевладения, в глазах наших осуждаемых историко-экономическим опытом.

…Не станемте же гнать общинного начала, но примемте его за факт и дадимте ему все способы к своеобразному гармоническому развитию.

Прежде всего снимемте препятствия к этому развитию, т. е. помещичье право и чиновничество, потом станемте пещись о распространении образования не на основаниях насилия.

…Уничтожение помещичьего права началось благодаря благородным стремлениям Александра II»[15]. Эти уже реально начавшиеся позитивные процессы, полагает Огарев, должны быть поддержаны.

Наряду с проблемами развития общины и едва ли не большим российским злом продолжает оставаться чиновничество. Этот слой российских администраторов впитал в себя «всю гадость татарщины» и «всю гадость немецкого бюрократизма», что привело к тому, что страна была опутана прочно сотканной сетью всеобщего чиновничьего грабительства. Спасение от этого несчастья опять же подсказывает опыт жизни русской крестьянской общины. Ведь община самоуправляема, а избираемая ею власть подотчетна крестьянскому миру. Регуляторы ее власти – контроль мира и личное чувство совести ее руководителей. Позор на миру – самое тяжкое наказание. При этом избранный староста или старшина – в то же время сельская полиция. Сделайте это устройство общероссийским, и крестьяне будут жить спокойно, а недоимок и задержек в государственных податях не будет, советует правительству Огарев.

В уезде, равно как и в более высоких территориальных административных единицах, должно быть выборное управление и суд, чью деятельность следует тщательно регламентировать законодательством. Конечно, несколько более сложную задачу представляет создание судов уголовных, но и эта задача в принципе решаема. Содержание школ, больниц, благотворительных учреждений и т. п. должно перестать быть делом правительственным и должно сделаться делом общественным. Что же до упраздняемой армии чиновничества, то волноваться о ее будущности не следует. Так же, как и с ямщиками после строительства железной дороги из Москвы в Санкт-Петербург, с ними не случится ничего страшного: никто не умрет с голоду и все найдут работу.

Завершая статьи «Русские вопросы», Н.П. Огарев замечает: «Мы не намеревались писать устав нового устройства… Мы только хотели указать, отправляясь от обычая, путь к устройству, наиболее народному, основанному на выборном управлении»[16], на принципах, лежащих в основе функционирования русской крестьянской общины.

Рис.1 Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов ХIХ столетия

Александр Иванович Герцен (1812–1870), с детских лет друг Огарева, в истории отечественной общественной мысли заслуженно носит имя основоположника теории «русского социализма» и народничества, которые он в полном смысле слова выстрадал всей своей судьбой. Уже через два года после окончания физико-математического факультета Московского университета за участие в кружке и проповедование мыслей, «не свойственных духу правительства», он был сослан, провел в изгнании более пяти лет и в 1847 году навсегда уехал за границу. Наблюдая буржуазные революции в Европе в 1848–1849 годах и их последующий крах, Герцен разочаровался в возможности практической реализации социалистических утопий, равно как и в способности науки верно предвидеть направление исторического движения. Он также перестает верить в перспективы социального переворота на Западе и полностью сосредоточивает свои надежды на России. В русской сельской общине мыслитель увидел зародыш социалистического будущего. При этом он полагал, что «человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции работник»[17].

Уже первые впечатления от знакомства с Западом выливаются у Герцена в нелицеприятные суждения о новом социальном классе – буржуазии. По его мнению, «буржуазия не имеет великого прошедшего и никакой будущности. Она была минутно хороша как отрицание, как переход, как противуположность, как отстаивание себя. Ее сил стало на борьбу и на победу; но сладить с победою она не могла…» – констатирует он в «Письмах из Франции и Италии»[18], написанных в 1847–1851 годах. И здесь же вывод-прозрение, которое будет обосновываться в дальнейшем: новый революционный класс – крестьянство. «В груди крестьянина собирается тяжелая буря. Он ничего не знает ни о тексте конституции, ни о разделении властей, но он мрачно посматривает на богатого собственника, на нотариуса, на ростовщика; но он видит, что, сколько ни работай, барыш идет в другие руки, – и слушает работника. Когда он его дослушает и хорошенько поймет, с своей упорной твердостью хлебопашца, с своей основательной прочностью во всяком деле, тогда он сочтет свои силы – а потом сметет с лица земли старое общественное устройство. И это будет настоящая революция народных масс.

Всего вероятнее, что действительная борьба богатого меньшинства и бедного большинства будет иметь характер резко коммунистический»[19]. Впрочем, до конкретной реализации такого рода крайних выводов в конце 40-х – начале 50-х годов было еще далеко, и пока Герцен в своей знаменитой работе «О развитии революционных идей в России» (1851) много внимания уделяет вопросам анализа и интерпретации исторического пути страны, а также образцам нарождающегося в ней национального самосознания, отраженного в том числе и в художественных текстах. Вот этот-то анализ с точки зрения обнаруживаемых в нем содержательных интерпретаций и оценок и представляет для нас первоочередной интерес.

В обществе, отмечает Герцен, протекают как бы два идущих навстречу друг другу процесса. С одной стороны, народ, все более явно пробуждающийся: «Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, глядит печальней; несправедливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей. … Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты. Огромное раскольничье население ропщет; эксплуатируемое и угнетаемое духовенством и полицией, оно весьма далеко от того, чтобы сплотиться, но порой в этих мертвых, недоступных для нас морях слышится смутный гул, предвещающий ужасные бури»[20]. С другой стороны, прежде всего на мелкое и среднее дворянство усиливается влияние литературы, которая «не изменяет своему призванию и сохраняет либеральный и просветительский характер, насколько это удается ей при цензуре»[21] (выделено нами. – С.Н., В.Ф.).

Конечно, события 14 декабря 1825 года многое прояснили, равно как и многие иллюзии разрушили. И самое тяжелое открытие, как подчеркивает Герцен и что неоднократно впоследствии отмечали прежде всего его революционно настроенные последователи, – это обнаружившаяся пропасть между народом и его передовой частью. «…Народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос. Одни полагали, что нельзя ничего достигнуть, оставив Россию на буксире у Европы; они возлагали свои надежды не на будущее, а на возврат к прошлому. Другие видели в будущем лишь несчастье и разорение; они проклинали ублюдочную цивилизацию и безразличный ко всему народ. Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей.

Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, полнила своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением»[22].

Последующие размышления Герцена, касающиеся литературного творчества Полевого, Сенковского и Белинского, показывают, что именно слово и его работа с общественным сознанием тех слоев, которые слову внимали, и было содержанием работы, готовившей передовые слои к устранению «разрыва», но черед самого устранения еще не подошел.

Впрочем, для непредвзятого наблюдателя может показаться странной та большая роль, которая отводится Герценом русской литературе. Объяснение же этому феномену будущий революционер видит в очевидном для него факте: «В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят ее, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина – величайшей славы России – одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения. Гоголь, кумир русских читателей, мгновенно возбудил к себе глубочайшее презрение своей раболепной брошюрой. Звезда Полевого померкла в тот день, когда он заключил союз с правительством. В России ренегату не прощают»[23].

Итак, как отмечает Герцен, в России несомненна особая роль литературы в среде мыслящей части общества, желающей перемен. Чем же объяснить этот особый феномен? На наш взгляд, одно из объяснений заключается в той особой географии, в которой живет русский человек. География велика, даже необъятна и, что несомненно, выполняла и выполняет особую разделяющую и разъединяющую людей роль. Ведь при российской географии не то что сговориться и начать совместные действия, но повидаться, чтобы поговорить и сговориться-определиться в согласованном, затруднительно, если не невозможно. Конечно, при отсутствии широких связей, устойчивых контактов и знакомств такую роль на себя, естественно, могла взять только литература. Именно через нее люди как бы договаривались между собой о содержании, смыслах и целях своих действий, жизненных приоритетах, о том, что важно и второстепенно для сущностного бытия. При этом писатели были не просто трансляторами (такую роль успешно выполняла «светская», салонная, модная литература), но творцами и демиургами формирующегося сознания, подлинными «властителями дум» читающей публики. Революционные стихи членов Северного и Южного обществ декабристов говорили их представителям никак не меньше (если не больше), чем составленные в обществах программы.

Собственно, такое понимание миссии русской литературы вполне, на наш взгляд, прочитывается и в текстах Герцена. Вот как он продолжает свое повествование в «Развитии революционных идей», говоря о первом письме Чаадаева: «…он желает знать, что мы покупаем такой ценой (ценой «скотского состояния». – С.Н., В.Ф.), чем мы заслужили свое положение; он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем. Да, этот мрачный голос зазвучал лишь затем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собой «лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы». Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет» {2}.

Это подтверждает и судьба гениев русской литературы. Так, Гоголь, по мнению Герцена, передавший в своем раннем творчестве собственное радостное ощущение народной жизни, после переезда в среднюю Россию забывает создававшиеся ранее простодушные и грациозные образы. Он берется за изображение самых главных врагов народа – помещиков и чиновников, проникая при этом в самые сокровенные уголки их нечистой, зловредной души. «Мертвые души» – «история болезни, написанная рукою мастера. Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо»[24]. «Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человеческому, или умереть на заре своей жизни?»[25]

И если русская поэзия, проза, искусство и история показали образование и развитие удушливой среды, нравов и власти, то никто не указал выхода. Но все же споры о новой жизни велись: в частности, в стране набирали силу дебаты европеизма с панславизмом. За первым направлением стояли люди, чьи представления были неотделимы от идей развития и свободы каждого человека, его превращения в личность, суверенную не только по отношению к общине или сословию, но к государству и церкви. Второе, напротив, образовывали те, кто привык, прикрываясь словами о «смирении» как высшей форме добродетели христианина, передоверять личную свободу и ответственность государственно-самодержавному и церковному началу, что, естественно, вело к политическому и духовному рабству.

Будучи «европеистом», Герцен подробно анализирует идейно-теоретические воззрения славянофилов и делает это ясно и жестко. Вот некоторые из образчиков выводов такого рода: «…отрекшись от собственного разума и собственных знаний, устремились под сень креста греческой церкви»; в России восточная церковь «благословила и утвердила все меры, принятые против свободы народа. Она обучила царей византийскому деспотизму, она предписала народу слепое повиновение, даже когда его прикрепили к земле и сгибали под ярмо рабства»; «еще один век такого деспотизма, как теперь, и все хорошие качества русского народа исчезнут»[26]. И в заключение как предостережение или даже приговор человеку, пойманному двойной сетью государства и церкви: «Долгое рабство – факт не случайный, оно, конечно, отвечает какой-то особенности национального характера. Эта особенность может быть поглощена, побеждена другими, но может победить и она. Если Россия способна примириться с существующим порядком вещей, то нет у нее впереди будущего, на которое мы возлагаем надежды. Если она и дальше будет следовать петербургскому курсу или вернется к московской традиции, то у нее не окажется иного пути, как ринуться на Европу, подобно орде, полуварварской, полуразвращенной, опустошить цивилизованные страны и погибнуть среди всеобщего разрушения»[27].

России для ее собственного блага, да и для сохранения Европы следует, говоря современным языком, цивилизоваться, окультуриться. А вот как это делать, для Герцена того периода его духовного развития был вопрос, до конца не решенный. И даваемый им в заключение работы «О развитии революционных идей…» ответ о социализме как «мосте», который соединит культурных людей России, будь они западники или славянофилы, звучит не конкретно, а скорее как знак или символ веры. Содержание он обретет позднее, и тогда-то, то есть в тот период, мы к нему и обратимся.

Итак, завершая краткое обращение к взглядам молодых Огарева и Герцена, можно заключить следующее. Воззрения их, демократические по сути, в ранний период творчества облекались в форму либерализма западнического толка. Что же касается линии, представленной революционным демократизмом Бакунина, то он последовательно развивался в анархизм и прямой революционаризм.

Рис.2 Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов ХIХ столетия

Михаил Александрович Бакунин (1814–1876), известный при жизни в силу своей революционной деятельности, а в XX столетии – благодаря включенности в революционную (не только большевистскую, но и мировую, в том числе маоистскую) традицию, был не только (и не столько) теоретиком, сколько революционером-практиком, проведшим большую часть своей жизни за границей, в гуще западноевропейских революционных событий. Достаточно сказать, что он был участником революционных выступлений в 1848 году в Германии и Австрии, в 1870 году – во французском Лионе, а затем, в 1871-м, – в Париже, в рядах коммунаров. За участие в революции 1848–1849 годов он дважды приговаривался к смертной казни европейскими судами и в конце концов в 1851 году правительством Австрии был выдан России, судим и сослан в Сибирь, из которой бежал только в 1861 году. В написанном в 1860 году, незадолго до побега, письме в адрес А.И. Герцена Бакунин подтверждает неизменность своих жизненных и теоретико-политических воззрений: «Ты хоронил меня, но я воскрес, слава богу, живой, а не мертвый, исполненный тою же страстною любовью к свободе, к логике, к справедливости, которая составляла и поныне составляет весь смысл моей жизни»[28].

Концентрированное изложение своих взглядов по философским, социально-политическим и революционно-практическим вопросам в полном объеме Бакунин осуществил в сочинении «Федерализм, социализм и антитеологизм», написанном в 1867 году. Столь многостороннее исследование было необходимо в связи с учреждавшейся в это время в Женеве на I Конгрессе Мира Лиги Мира и Свободы, ставившей перед собой цель преобразования всех государств на принципах демократии и свободы. В этой связи первой задачей считалось образование Соединенных Штатов Европы.

Конечно, в нынешнем виде европейские государства не могли быть консолидированы в единое целое не только в силу огромной разницы сил каждого из них, но и по причине их монархической природы, равно как и присущей им централизации, наличной государственной бюрократии и военщины. Наличествующие у некоторых из них конституции свидетельствуют о постоянном замаскированном призыве к внешней или внутренней агрессии. То есть приверженцам создаваемой Лиги предстояло предпринять усилия, чтобы заменить старую их организацию, основанную на насилии и авторитаризме, новой, «не имеющей иного основания, кроме интересов, потребностей и естественных влечений населения, ни иного принципа, помимо свободной федерации индивидов в коммуны, коммун в провинции, провинций в нации, наконец, этих последних в Соединенные Штаты сперва Европы, а затем всего мира»[29].

Реальное положение народов европейских стран, отмечает Бакунин, таково, что везде четко просматривается деление на «политические» и «рабочие» классы. Первые обладают собственностью на земли и капиталы, в то время как последние этими богатствами обделены. Труду должно быть «отдано» то, что ему по справедливости принадлежит. И сделать это можно лишь на основе изменения положения в сфере собственности и капитала.

Правда, делает оговорку революционер, эти кардинальные меры приведут к разным результатам в отношении городских и сельских работников. В сравнении с горожанином «земледелец гораздо более благополучен: его натура, не испорченная душной и зачастую отравленной атмосферой заводов и фабрик, не изуродованная анормальным развитием одной какой-нибудь способности во вред другим, остается более сильной, более цельной, но зато его ум – почти всегда более отсталым, неповоротливым и гораздо менее развитым, чем ум фабричных и городских рабочих»[30].

Однако если сравнить «потенциал» привилегированного класса и класса обездоленных, то последние обладают рядом таких качеств, которые нельзя найти у собственников. Это – «свежесть ума и сердца»; более правильное «чувство справедливости», чем «справедливость юрисконсультов и кодексов»; сочувствие другим несчастным; «здравый смысл, не испорченный софизмами доктринерской науки и обманами политики» и др. Народ, полагает Бакунин, уже понял, что первым условием его «очеловечения» является коренная реформа экономических условий, произведенная путем «радикального преобразования современного устройства общества», а из этого логически вытекает необходимость революции и социализма.

Однако социализм не вытекает из революции автоматически. История показывает, что социалистические идеи впервые возникают в теоретической сфере, а из революционной практики следует республиканизм. Возникший в теории социализм существовал в двух формах: в форме доктринерского и революционного социализма. Пример доктринерского социализма – учения Сен-Симона и Фурье, а революционного социализма – концепции Каабе и Луи Блана. Заслуга этих двух социалистических систем состоит в том, что они, во-первых, подвергли строгой критике современное устройство общества и, во-вторых, столь яростно нападали на христианство, что расшатали его догматы и восстановили в правах человека с присущими ему страстями.

Вместе с тем их ошибкой была уверенность в том, что добиться изменения положения вещей можно «силой убеждения», направленной против богатых, а социалистический порядок возникнет не в результате активности масс, а как утверждение на земле теоретической доктрины. Обе системы «питали общую страсть к регламентации», «были одержимы страстью поучать и устраивать будущее», и потому обе были авторитарными[31].

Республиканизм, в отличие от социализма, естественным образом вытекал из революционной практики, прежде всего из практики Великой французской революции. При этом политический республиканец должен был ставить и ставил интересы своего отечества выше не только себя самого, но и международной справедливости и потому рано или поздно оказывался завоевателем. Для республиканца свобода – пустой звук. Это всего лишь свободный выбор быть добровольным рабом государства, и потому он неизбежно приходит к деспотизму.

Социалист же превыше всего ставит справедливость (равенство), посредством которого он служит всему обществу, а не только государству. Поэтому он «умеренно патриотичен, но зато всегда человечен».

И наконец, заключительная, третья часть работы «Федерализм, социализм и антитеологизм» посвящена манифестации взглядов ее автора по религиозному вопросу. Вера для М.А. Бакунина является синонимом порабощения. «…Всякий, кто хочет поклоняться Богу, должен отказаться от свободы и достоинства человека.

Бог существует, значит, человек – раб.

Человек разумен, справедлив, свободен, – значит, Бога нет»[32].

Религия, по Бакунину, деморализует народ. В его перечне проистекающих из религии зол – «убийство» разума, трудовой энергии, производительной силы, чувства справедливости, самой человечности. Религия основана на крови и живет кровью.

В известном смысле логическим продолжением книги «Федерализм, социализм и антитеологизм» являлась вышедшая в Женеве в 1868 году работа «Наука и народ». Работа эта интересна в том числе и потому, что содержит в себе адресацию к исследуемой нами позднее в романах И.А. Гончарова проблеме сердца и разума. Так, у Бакунина имеется трактовка разума как такового. Вот она. Констатируя доставшееся современным ему мыслителям от прошлого «раздвоение» действительности на мир «физический» и «духовный», Бакунин заявляет о преодолении такового. Основанием для этого, согласно его видению, стало знание о «физиологическом происхождении всей нашей умственной деятельности»[33]. В этой связи отныне мир должен пониматься только как единый, а наука трактоваться как единственное средство его познания. Метафизику же и отвлеченные умопостроения следует отбросить, включая понятия о Боге, равно как и все связанное с Ним. Он пишет: «…чтобы окончательно освободить человека, надо положить конец его внутреннему раздвоению – надо изгнать бога не только из науки, но и из самой жизни; не только положительное знание и разумная мысль человека, но и воображение и чувство его должны быть избавлены от привидений небесных. Кто верит в бога, тот …обречен на неминуемое и безвыходное рабство»[34].

В истории философии, согласно Бакунину, решающий удар по ошибочным воззрениям признававшего действенность метафизики И. Канта был нанесен Л. Фейербахом. Именно он, а вслед за ним и основатели «новой школы» – Бюхнер, Фохт, Молешотт сделались во всем мире, и в России в том числе, «апостолами революционной науки», которая разрушила все преграды религии и метафизики и открыла людям пути к свободе. Прошлое признание человечеством бога, бессмертия души и, вслед за этим, богопоставленного государства и царей с их деспотизмом и полицейской властью, было отброшено. Таким образом, «уничтожая в народе веру в небесный мир, они готовят свободу земного»[35].

Но кто будет субъектом знания и народного просвещения? В России со времен Екатерины II бродила идея создания народных школ. Поддерживали ее даже некоторые дворяне. Но возможно и допустимо ли такое действие со стороны правительства? Екатерина II, без сомнения, умнейшая из потомков Петра, писала одному из своих губернаторов, который, поверив ее обычным фразам о необходимости народного просвещения, поднес ей проект об установлении школ для народа: «Дурак! Все эти фразы пригодны, чтобы морочить западных болтунов; ты же знать должен, что, коль скоро народ наш станет грамотным, ни ты, ни я не останемся на своих местах»[36].

Поскольку эта позиция правительства сохраняется до сих пор, резюмирует Бакунин, «путь освобождения народа посредством науки и для нас загражден; нам остается поэтому только один путь, путь революции. Пусть освободится сперва наш народ, и, когда он будет свободен, он сам захочет и сумеет всему научиться. Наше же дело приготовить всенародное восстание путем пропаганды»[37].

Так мыслил русского человека, крестьянина прежде всего, и его роль в общественном развитии один из основателей революционного движения. Таким видел он путь освобождения русского земледельца. И то, что эти идеи постепенно начали проявляться в художественном сознании, всесторонне обдумываться в нем в форме сюжетных линий и образов, покажет нам анализ тех литературных произведений, которые мы намерены рассмотреть далее.

II. Отечественная литература и литературно-критическая мысль 40–60-х годов XIX столетия и проблематика русского мировоззрения

Предлагающийся для дальнейшего анализа цикл из шести романов автора «Записок охотника» несколько нарушает уже сложившийся в рамках нашего исследования метод рассмотрения проблем. Во-первых, имевшийся прежде сугубо земледельческий контекст обсуждения существенно расширяется: действие разворачивается не только в деревне, но и в городе, в том числе за границей, а деревня и усадьба в этом случае отодвигаются на второй план. Во-вторых, центральной фигурой вместо крестьянина и помещика становится новый, как правило, молодой человек, причем не только потомственный помещик, но часто и разночинец, маргинал. Это, безусловно, приводит к смещению авторского внимания, к известному расширению содержания обсуждающихся проблем. Принципиально важным при этом, однако, остается вопрос: означает ли все это, что размышления Тургенева о миропонимании, миросознании и мировоззрении русского земледельца прерываются? Думаем, нет. Благодаря новому ракурсу они возвышаются до обсуждения проблем русского мировоззрения.

Глава 2. Возможно ли в России позитивное дело: романное творчество И.С. Тургенева

Рис.3 Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов ХIХ столетия

«Записками охотника» и в особенности циклом из шести романов[38] И.С. Тургенев первым в русской литературе начал систематически проводить исследовательскую линию, которая в конечном счете позволила получить развернутые ответы на вопросы, имеющие решающее значение для исторической судьбы страны и давно волновавшие мыслящих людей: как возможно позитивное преобразование российской действительности {3} и «когда в России появятся настоящие люди»[39]. При этом имелись в виду все стороны русского общественно-политического уклада – социально-политическая, хозяйственно-экономическая и культурно-нравственная. Остановимся на этих темах подробнее.

В вопросе о позитивном преобразовании, прочитываемом нами в прозе Тургенева, следовало бы прежде всего уточнить: о каких возможных изменениях предполагается говорить? Ведь в социально-политическом смысле к середине XIX века их набор уже был достаточно широк – от легко прочитываемых в тексте бунтовщических призывов А.Н. Радищева, в том числе и «к топору», до тайных заговоров декабристских обществ с их идеями ограничения власти царя посредством учреждения парламента и принудительного перехода к конституционной монархии с обращением к опыту европейских революционных прецедентов, нередко сопровождавшихся казнями монархов {4}.

В размышлениях о том, как жить дальше, следует дать толкование не менее амбивалентного термина «преобразование». Очевидно, что ответы, формулируемые, например, западниками и славянофилами, подразумевали бы нечто совершенно различное. И если в чем и сходились представители этих основных течений русской философской мысли, так это в их неприятии крепостнического строя. Именно его уничтожение и было, пожалуй, единственным, что считалось бесспорным обеими сторонами, имея в виду «позитивное преобразование». Но далее, как мы увидим из содержания анализируемых литературных и философских текстов, единство в толковании позитивного исчезало и почти каждый мыслитель искал и находил собственные содержательные смыслы, которыми наполнял это слово.

Однако в какой мере этот вопрос был характерен именно для земледельцев, то есть тех, чье мировоззрение мы и стремимся сделать целью исследования, равно как и для русского мировоззрения в целом? Здесь мы должны отметить, что поиски ответа на этот, как мы полагаем, фундаментальный вопрос русской жизни, естественно, не могли ограничиваться и не ограничивались лишь кругом людей, имевших непосредственное отношение к занятиям земледельческим трудом. В силу этого анализ мировоззрения тех, кто к аграрной сфере имел опосредованное отношение, по ряду причин нам также представляется необходимым. Во-первых, почти все те, кто впрямую не мог быть отнесен к сословию земледельцев, рождением, воспитанием или родством были связаны с российской деревенской средой, что означало, что в той или иной мере они выражали строй основных мыслей ее коренных представителей.

Во-вторых, рассуждая о связи вопроса о позитивных преобразованиях с жизнью людей, занятых аграрной практикой, необходимо отметить, что производимый деревней продукт в России того времени, пока еще глубоко не затронутой капиталистическими, в первую очередь индустриальными, преобразованиями, продолжал быть центральной доходной статьей ее национального бюджета, основой благосостояния огромного большинства населения. Уже этот факт значимости аграрного труда оказывал влияние на умонастроение всего общества, в том числе и на его мыслящую элиту.

Вопрос о крестьянстве и помещиках, об уничтожении или сохранении крепостного права, равно как и о путях дальнейшего развития деревни после состоявшейся отмены крепостничества, продолжал оставаться центральным в раздумьях людей разных социальных слоев о судьбе родины, о ее позитивном переустройстве в том числе {5}.

И наконец, в-третьих, проблематика тургеневских романов, к рассмотрению которых мы теперь переходим, имела отношение к теме мировоззрения русского земледельца и потому, что в значительной мере касалась вопросов о методах позитивных преобразований в России, характере и качествах «новых» людей, выходцах из земледельческого сословия. То, что именно новые герои русской литературы в качестве своего главного предмета деятельности будут иметь помещичье-крестьянскую среду, позволяет утверждать, что основная проблематика шести тургеневских романов напрямую связана с исследуемой нами темой.

Сделав эти предварительные замечания, обратимся к текстам романов И.С. Тургенева.

* * *

История Дмитрия Рудина, главного героя одноименного тургеневского романа, – первое в русской классической литературе полномасштабное исследование проблемы не просто «лишнего» человека, но человека, который целенаправленно искал, но так и не нашел для себя ни содержательного профессионального занятия, ни приемлемых условий для жизни вообще. Главное внимание автора сосредоточено именно на тех личностных характеристиках и качествах героя, которые и сделали саму его жизнь несостоявшейся. (Примечательно, что гибнет Рудин на чужбине, на парижской баррикаде среди восставших, которые не только не знали его имени, но и вовсе считали поляком.) В этом контексте (несостоявшейся жизни) мы вместе с Рудиным проживаем значительный отрезок его бытия, а о других, не менее важных его жизненных событиях узнаем в подробных изложениях автора и иных персонажей произведения.

Сказав, что Рудин – лишний человек, и лишний именно в силу личностных качеств, мы должны хотя бы в первом приближении сопоставить его «лишность» с другими национальными персонажами – «лишними людьми» русской литературы, равно как и с другими героями романа. Так, вынужденно схематизируя, мы полагаем, что не только в силу личностных характеристик, но и по причине неблагоприятных для героев внешних обстоятельств «лишними» были несостоявшийся государственный чиновник Чацкий, неудавшийся помещик и семьянин Онегин, утративший интерес к жизни офицер Печорин, да и гоголевский горе-предприниматель Чичиков как одна из первых незаладившихся российских фигур новой, капиталистической эпохи.

В отличие от перечисленных «лишних» героев Рудин, в трактовке Тургенева, с первого его появления среди персонажей романа оказывается «лишним» именно из-за катастрофического отсутствия у него собственного занятия – дела. Вспомним начало романа. Помещицу Александру Павловну Липину мы застаем исполняющей одну из ее постоянных функций призрения – посещающей больную крестьянку. Возникающий тут же другой персонаж – Михаил Михайлович Лежнев – едет по своим хозяйственным, хлебно-зерновым делам, которыми занят настолько, что и сам, кажется, похож на мучной мешок. Встретившийся Липиной Константин Диомидыч Пандалевский тоже не без дела – выполняет непростые обязанности информатора, развлекателя и прихлебателя-затейника при капризной помещице Ласунской. А уж брат Липиной – Волынцев, управляющий ее имением, и вовсе надзирает в поле, где сеют гречиху.

В этом же ключе – отношения к делу – разворачивается и первый разговор, в котором Тургенев представляет нам Рудина. Напомним, что речь идет о статье друга Дмитрия Николаевича – Муффеля, в которой, как формулирует Рудин, есть «факты и убеждения». Заостряя внимание читателя, Тургенев прямо вкладывает в уста оппонента Рудина – спорщика-забияки Пигасова – главный предмет дальнейшего сюжета романа. В споре Рудин отстаивает важность «убеждений», «знания основных законов, начал жизни», без чего «нет почвы, на которой он (человек. – С.Н., В.Ф.) стоит твердо» и, стало быть, нет и самого дела. Пигасов же, как бы встраиваясь в общую череду героев, занятых, в противоположность Рудину, делом, настаивает: я практический человек, мне факты подавай[40]. Примечателен финал спора, завершить который достается Пигасову. В ответ на слова Рудина о «почве» Пигасов отвечает: «Честь и место!», тем самым как бы обозначая читателю главную тему произведения – о том, найдется ли для Рудина место на родной русской почве и будет ли его дело достойным чести. В данном несогласовании Рудина с позицией негативно-комедийного персонажа тем не менее скрыта, пожалуй, центральная авторская идея, на которой держится вся концепция романа: герой не только не имеет «дела жизни», которое есть у других персонажей, но и в принципе не способен к нему.

В дополнение к сказанному сообщим и еще об одном нашем наблюдении в связи с важным для Рудина понятием «почвы». Симптоматично, что она, «почва», будучи заявлена им как состоящая из убеждений, знания общих законов и начал бытия, в итоге, по его же свидетельству, оказывается ничем или, по крайней мере, чем-то явно недостаточным для полноценной жизни. В финале романа, в итоговом, в том числе и подводящем итоги жизни разговоре Рудина с Лежневым, Рудин признается: «Строить я никогда ничего не умел; да и мудрено, брат, строить, когда и почвы-то под ногами нету, когда самому приходится собственный свой фундамент создавать!»[41] В этом признании, отметим, наряду с критической самооценкой значительна и оправдательная компонента: не было (не получено по наследству) фундамента и тем самым как бы уменьшается собственная ответственность.

Впрочем, данное замечание, требующее обширных доказательств, подробно будет раскрыто нами в дальнейшем, по мере анализа центральных героев других произведений Тургенева и, в частности, Базарова в романе «Отцы и дети»[42]. Теперь же отметим, что наша точка зрения вновь отлична от позиции литературоведа А. Ботюто и некоторых других исследователей, которые полагали, что Тургенев изображает Рудина «без вины виноватым». «Инициатива его подавлена именно обстоятельствами. Она гаснет в обессиливающей атмосфере тупости, инертности, казенного бессердечия и затхлой бездуховности, царящих в матеро-косной дворянско-помещичьей и чиновно-бюрократической среде»[43].

Кстати, эта литературоведческая позиция – не «новодел» советского времени. Свое начало она ведет от революционного демократа Н.А. Добролюбова, который, отвечая на вопрос, отчего в России невозможно появление русского Инсарова, главный упор делал на порядок русской жизни, ориентированный на «самодовольство и сонный покой», который, как он полагал, нельзя «прошибить» «постепенством» малых дел, и – не договаривал, но угадывалось – необходимо было приближать время дел решительно-революционных[44].

Думается, что как минимум это не совсем так, то есть не во всем следует винить только «среду». Вспомним хотя бы одно из заключительных «предприятий» Рудина в связи с «превращением одной реки К…й губернии в судоходную». «…Мы наняли работников… ну, и приступили. Но тут встретились различные препятствия. Во-первых, владельцы мельниц никак не хотели понять нас, да сверх того мы с водой без машины справиться не могли, а на машину не хватило денег»[45]. В известной мере столь же несерьезным практическим расчетом отличаются и другие начинания Рудина.

Еще более надуманной кажется и оценка Рудина как представителя «передовой русской интеллигенции XIX века, той интеллигенции, которая, постоянно вступая в конфликтные отношения с косной и враждебной ей дворянско-крепостнической средой, настойчиво искала контакта с народом»[46] (выделено нами. – С.Н., В.Ф.). Контакта такого зачастую в принципе не могло быть, поскольку значительная часть российской словесности развивалась в русле провозглашенного правительством культурного курса на «православие, самодержавие, народность». Поэтому, как писал об этой части литературы В.Г. Белинский, «литература наша… делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну»[47].

В нашей оценке образа Рудина как «человека без дела», отчего он и терпит жизненное фиаско, мы расходимся и с позицией известного литературоведа Ю.В. Лебедева. Так, в трактовке начала романа, который, по нашему мнению, задает абрис главной темы «дела – безделья», у Лебедева совсем иное видение: «Рудин» открывается контрастным изображением нищей деревни и дворянской усадьбы. Одна утопает в море цветущей ржи, другая омывается волнами русской реки. В одной – разорение и нищета, в другой – праздность и призрачность жизненных интересов. Причем невзгоды и беды «забытой деревни» прямо связаны с образом жизни хозяев дворянских гнезд»[48]. Такой социально-политический окрас необходим Лебедеву для того, чтобы подтвердить, как он полагает, важность для Тургенева темы «призрачности существования состоятельного дворянства».

Верно, такая краска присутствует в палитре тургеневского творчества, что доказывается уже одним тем, что все происходящее в романе оценивается с народных позиций, за которыми угадывается сам автор. Вместе с тем у Тургенева, о чем пишут другие исследователи, в том числе и известный французский ученый Анри Труайя, никогда не было устремлений революционно-демократического свойства, тем более в форме «контрастного» изображения – противопоставления. Свидетельством тому и его знаменитые идейные расхождения с людьми добролюбовского типа.

Тургенева, на наш взгляд, прежде всего занимает вопрос о возможности позитивного дела в реальных условиях современной ему России, совершать которое, как он полагает, должны не одни только разночинцы. Отсюда его исследовательский анализ разных социальных типов из дворянской среды, а также героев – маргиналов, «полукровок», возникших в результате сближения дворянства с народом, каким был, например, один из героев «Нови» – Нежданов. Эта позиция находит подтверждение и известным фактом поисков прообраза для главного героя. Так, по свидетельству историков литературы, в Рудине угадываются черты известного революционера М. Бакунина. Что же касается его антипода по реальной жизни и хозяйственной практике, то в образе либерала-постепенца Лежнева, делавшего упор на реформирование, а не на революционную ломку, мы угадываем черты самого автора романа.

Мы не можем принять и лебедевское толкование о недостаточной цельности героя, якобы свойственной европейской цивилизации вообще (вот так, не больше и не меньше. – С.Н., В.Ф.), в которой «рациональный, умозрительный элемент развивается в ущерб непосредственным и неразложимым сердечным движениям. Самодовольный и самодовлеющий ум уничтожает полноту восприятия мира в его многоцветности, в его божественной гармонии»[49]. Впрочем, продолжает Лебедев, «мы чувствуем, что не все погублено в душе Рудина холодным аналитическим умом, что он способен подняться над собой, вступить в борьбу со своими недугами». И в качестве примера такого порыва Лебедев указывает на «речной» проект Рудина, а также на его попытку в одиночку перестроить всю систему гимназического образования[50].

Отстаиваемое Лебедевым удивительно и странно прежде всего потому, что компетентный исследователь не замечает тургеневской иронии и всерьез приводит эти примеры как контрдоводы против «чрезмерного рационализма» европейской цивилизации. Интересно, что по поводу этих проектов сказали бы гоголевские Костанжогло или Муразов, чеховский Варламов, не говоря уже о гончаровском Штольце. Впрочем, в этом предположении мы «хватили через край»: «немец» ведь русскому не указ!

Сказанное никак не меняет нашего мнения о том, что фигура Рудина совсем не одномерна и в созданной Тургеневым галерее образов, посредством которых он ищет ответ на вопрос о позитивном преобразовании России, у нее есть собственное место. В этой связи безусловно прав был А.Н. Некрасов, отмечавший, что Тургенев изображает «людей, стоящих еще недавно в главе умственного и жизненного движения, постепенно охватывавшего, благодаря их энтузиазму, все более и более значительный круг в лучшей и наиболее свежей части нашего общества. Эти люди имели большое значение, оставили по себе глубокие и плодотворные следы. Их нельзя не уважать, несмотря на все их смешные или слабые стороны»[51].

Отметив это, перейдем к более детальному рассмотрению образа Дмитрия Николаевича Рудина, видя в нем одно из многочисленных проявлений русского дворянина, корнями и местом обитания связанного с земледельческим бытием России, но трагически не находящего применения своим умственным и духовным устремлениям на родной земле.

Отчего так? В этой связи в первую очередь следует указать на то обстоятельство, что подлинное культурно-духовное становлене Рудина относится не к бездельному деревенскому отрочеству, а к его юношескому пребыванию за границей, в Германии. То есть обусловленная тамошним его студенческим бытием жизнь в замкнутом корпоративном кружке, члены которого и одевались, и стригли волосы по-своему, одним словом, отделенность не только от русской почвы, но и от народной немецкой почвы, сделала Рудина для России чужаком. Только в тридцать пять лет он появляется на родине, в «деревенском салоне» помещицы Дарьи Михайловны Ласунской. Со многими персонажами галереи тургеневских героев Рудина роднит и то, что в России он – «пришелец», как «возвращенец» Лаврецкий, как «временный иммигрант» Инсаров.

Чем он может оказаться полезен окружающим его людям, а судя по его амбициям, и стране? У Рудина сам Тургенев находит лишь один, но главный, талант. Вот как он о нем пишет: начав с конкретных историй, он вскоре перешел «к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно…(Здесь и далее выделено нами. – С.Н., В.Ф.) Но сама эта неясность придавала особенную прелесть его речам…Не самодовольной изысканностью опытного говоруна дышала его нетерпеливая импровизация. …Рудин владел едва ли не высшей тайной – музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди.

Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое…»[52]

Кто же может быть рациональным и, более того, деятельным адресатом рудинских речей? По характеристике, данной хозяйкой «салона», таковых в округе почти что и нет. Единственный, пожалуй, умный и дельный человек – прежний знакомец Рудина – Лежнев. Да и тот в этой компании некстати. Он дичится ее, и компания к нему не благоволит. Примечательна сцена продажи Дарьей Михайловной Лежневу небольшого участка земли. Решить дело приезжает сам Лежнев. Но при этом он столь, по словам помещицы, «нелюбезен», что Дарья Михайловна даже колеблется, продавать ли ему землю:

«– Признаться, вы так нелюбезны… мне бы следовало отказать вам.

– Да ведь это размежевание гораздо выгоднее для вас, чем для меня.

Дарья Михайловна пожала плечами»[53].

Кроме отсутствия деловой среды, которая, как полагает Рудин, могла бы стать для него питательной почвой, он знает и о собственных пороках безделья и лени. В разговоре с молодой героиней романа Натальей он «прекрасно и убедительно» рассуждает «о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. (Не здесь ли, в романе Тургенева, впервые раздается стон, затем почти полстолетия издаваемый огромной частью русской интеллигенции о «необходимости работать» и достигший своего верхнего «до» в чеховских драмах начала XX века? – С.Н., В.Ф.) Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков»[54]. В общем, Рудину свойствен традиционный порок русского интеллигента – любовь к фразам и словам.

О том, что это так, можно достоверно судить по аттестациям Лежнева, давнишнего, еще со студенческих лет, товарища Рудина. От него мы узнаем, что Дмитрий Николаевич, несмотря на свои высокие понятия, изрядный эгоист, в свое время между прочим даже не проявивший благодарственных сыновних чувств по отношению к бедной матери-помещице, все отдавшей ради своего Митеньки. Что он «пуст и нечестен», так как сам знает ничтожную цену своих слов и что слова его никогда не становятся поступками.

Между тем в доме Дарьи Михайловны, отмечает автор, он скоро сделался негласным господином, распорядку и капризам которого, с благословения хозяйки, все подчинялись: «Все в доме Дарьи Михайловны покорялись прихоти Рудина; малейшие желания его исполнялись. Порядок дневных занятий от него зависел»[55]. Впрочем, сколько-нибудь содержательных дел не было никаких, и, как водится, этот начинающий стареть джентльмен от нечего делать начал кружить голову молоденькой девушке.

При этом любовь – огромное созидательное чувство, как это чаще всего было у Тургенева, – оказывается по силам лишь женщине. Рудин и в этом проявлении лишь мелочно-болтлив. Готовая скорее на смерть, чем на разлуку с любимым человеком, Наталья встречает со стороны Рудина только трусливую слабость: надо покориться материнской воле, отвечает герой. У вас «от слова до дела еще далеко», – слышит Рудин Натальин приговор. А один из прихлебателей помещицы по поводу случившегося в сердцах восклицает: «Как это не знать своего места, удивляюсь!» Думается, он не прав: Рудин свое место знает, и знает, кстати, что оно пусто и заполнить ему его нечем.

Следует отметить, что в этой трактовке поведения Рудина мы также расходимся с Ю. Лебедевым, который полагает, что в данном отказе Рудин скорее проявляет благородство, что он, «наконец», осознает, что «Наталья приняла его не за того человека, каков он на самом деле. Рудин прекрасно чувствует свои собственные слабости, свою способность быстро увлекаться и гаснуть…»[56] Представляется, что это некоторая интерпретаторская передержка. То, что Рудин не умеет в процессе увлекшего его действия или чувства «перестраиваться», Тургенев показывает неоднократно. Так, не происходит осознания и перестройки жизни Рудина у Ласунской (так и хочется сказать «при дворе»). Не простраивает и не осознает Рудин простых практических вещей – хоть все с той же машиной, которой еще нет, а реку уже перегораживать начали. Не осознает Рудин, взобравшись на университетскую кафедру, что материала для лекции у него всего на двадцать минут, но все ж пускается в витийства. То есть нет у нас тургеневских свидетельств о рудинской способности адекватного осознания реальности.

Еще до того как наступает реальная развязка, Рудин провидчески говорит о ней Наталье в прощальном письме: «Странная, почти комическая моя судьба: я отдаюсь весь, с жадностью, вполне – и не могу отдаться. (Такова структура рудинского мысленно-чувственного движения, в котором ни для какой остановки, осознания, переосмысления места нет. Выделено здесь и далее нами. – С.Н., В.Ф.) Я кончу тем, что пожертвую собой за какой-нибудь вздор, в который даже верить не буду… Увы! Если б я мог …победить наконец свою лень…»[57] (Не так ли и случается на самом деле, когда Рудин гибнет на баррикаде? И хотя революция вздором не была, но то, что Рудин в нее мало верил, вполне вероятно. – С.Н., В.Ф.)

Впрочем, суждение Тургенева не однозначно. Едва начинающая намечаться в романе фигура действительно позитивного героя, делового человека и хозяина Михаила Михайловича Лежнева (тип этот, кстати, чем дальше, тем больше будет набирать силу и в творчестве Тургенева, и вообще в русской литературе. – С.Н., В.Ф.), при всей ее ценностной ориентированности на дело, тем не менее не зачисляет Рудина в разряд абсолютно никчемных людей. В заключительной беседе он резюмирует: «Я хочу говорить о том, что в нем есть хорошего, редкого. В нем есть энтузиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. …Он не сделает сам ничего именно потому, что в нем натуры, крови нет; но кто вправе сказать, что он не принесет, не принес уже пользы? что его слова не заронили много добрых семян в молодые души, которым природа не отказала, как ему, в силе деятельности, в умении исполнять собственные замыслы? …Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится!»[58]

Если бы только в незнании страны было дело! Впрочем, не будем предварять анализ выводами.

* * *

Новым поворотом темы о возможности позитивного преобразования русской жизни и о том, когда же в России наконец появятся «настоящие люди», стал написанный вслед за «Рудиным» (в 1858 году) роман «Дворянское гнездо» {6}. Преемственность между этими произведениями, на наш взгляд, несомненна и вовсе не сводится, как на это указывают многие литературоведы советского периода, к тому, что их главные герои – «лишние люди».

На наш взгляд, как раз напротив. Если, так сказать, конструктивный вклад, сделанный жизнью Дмитрия Рудина в глобальную историческую задачу позитивного переустройства России состоял, по оценке Лежнева (которому у нас, читателей, нет оснований не доверять), в том, что его слова «заронили много добрых семян», отозвались во многих молодых высоких душах, то образом Федора Ивановича Лаврецкого в «Дворянском гнезде» Тургенев открыл в русской литературе новую тему – частной жизни отнюдь не лишнего, а «уместного», органично участвующего в общем течении жизни и необходимого на своем месте, образованного, рационального, нравственного и к тому же хозяйственно успешного человека.

Еще раз отметим неслучайность объединяющих героев первых двух романов (Рудин и Лаврецкий) черту – их выученность за границей. Позже к ним по своему иноземному происхождению примкнет и герой романа «Накануне» болгарин Инсаров.

Впрочем, об отмеченной нами характеристике Лаврецкого – его хозяйственной успешности – мы можем судить лишь по немногим косвенным признакам, но зато располагаем совсем не случайным, а, напротив, прямым, подводящим итоги жизни героя, приведенным в конце романа замечанием Тургенева на этот счет. Спустя много лет, оказавшись на руинах так и не состоявшегося личного счастья, Лаврецкий, по крайней мере в одном отношении «имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян»[59]. Согласимся, что даже без раскрытия конкретных фактов этой успешности, такое признание автора дорогого стоит, освобождает Лаврецкого от ярлыка еще одного «лишнего» в России человека, поднимает в наших глазах.

Вместе с тем, переходя к дальнейшему рассмотрению главных романных произведений Тургенева, необходимо сделать одно замечание, относящееся к существу нашей исследовательской темы. Анализ Тургеневым в романах личностно-нравственных проблем, переживаемых героями, имеющих к тому же не всегда прямую связь с аграрной деятельностью, требует от нас пояснений в связи с темой мировоззрения земледельца.

Действительно, в этих произведениях не часто можно найти прямые выходы на выделенные нами для анализа темы содержания мировоззрения земледельца – его связей с природой, общиной, семьей, усадьбой, городом, религией, правом и т. д. Однако все же анализ мировоззрения персонажей этих романов дает новое измерение также и при рассмотрении заявленной нами темы. Ведь герои этих произведений существуют в контексте дворянско-земледельческого мировоззрения эпохи и их собственное мировоззрение, даже в том случае, когда оно тематически не совпадает со смыслами господствующего дворянско-земледельческого мировоззрения, в своих столкновениях с ним вскрывает до того невидимые в нем (господствующем мировоззрении) грани. Так, например, это обнаруживает героиня «Дворянского гнезда» Лиза, вынесенная сюжетом на «разлом» не только нравственного выбора в отношениях с Лаврецким, но и тем, что ей надо замаливать грехи ее помещика-отца: «Я все знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю все. Все это отмолить, отмолить надо»[60]. В этой связи у нас, читателей, возникает чувство того, что представленное нам новое мировоззрение героев не совпадает, а может быть, и вовсе антагонистично традиционному русскому земледельческо-помещичьему мировоззрению.

Также постоянно «искрят» при соприкосновении с образчиками традиционного помещичьего мировоззрения смыслы и ценности мировоззрения образованного и рационального Лаврецкого. При этом к постоянным жителям деревни, местным дворянам-земледельцам уместно отнести и выходца из помещичьей среды, жителя столицы, временно залетевшего в усадьбу щеголя преуспевающего камер-юнкера Владимира Паншина, для которого, по его собственному признанию, «легкость и смелость» в жизни – первое дело. В ряд с мировоззрением Паншина встает и способ жизни законной супруги Лаврецкого – Варвары Павловны, образ которой отдельными чертами перекликается с более поздним образом Раневской из чеховского «Вишневого сада».

Вопрос о «нестыковке» мировоззрений Лаврецкого и Лизы (впрочем, как и музыканта старика-немца Христофора Лемма, о котором следует вести особый разговор), с одной стороны, и большинства обитателей и гостей Лизиной матери-помещицы – с другой, еще более осложняется тем, что и Лиза, и тем более Лаврецкий происходят из этой же русской помещичьей среды. Как повествует Тургенев, род Федора Ивановича – один из древних, тянулся от времен Василия Темного. Прадед его, к примеру, был особенно знаменит тем, что был человеком «дерзким, умным, жестоким и лукавым». Причем «молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой» «не умолкала до нынешнего дня»[61]. Дед же, напротив, хотя был взбалмошный, крикливый и грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник, наследовал большое состояние – две тысячи душ. Впрочем, вскоре наследство свое разбазарил.

Отец Федора Ивановича – Иван Петрович – был далек от хозяйственных забот. Воспитывался он приглашенными иностранными учителями, в том числе учеником Жан-Жака Руссо, но после смерти дальней родственницы – княжны, у которой он жил, принужден был вернуться в деревню, к помещику-отцу. Здесь его все раздражало, было не по нему: драться при нем не смей, пьяных он терпеть не мог, людского запаху и духоты он не переносил. Все это, по заключению его родителя, было от «изувера Дидерота», да от того, что у Ивана Петровича «в голове Вольтер сидит». К тому же вскоре он выкинул фортель – не только сошелся, но и женился на хорошенькой горничной, за что был принужден покинуть родительский кров. Однако скорая смерть матери Ивана Петровича примирила отца с сыном, и родившийся от этого брака Феденька Лаврецкий[62] вместе со своей матерью, вчерашней дворовой, оказался в имении деда.

Впрочем, сам Иван Петрович недолго обретался в деревне, а предпочел отбыть в Париж, где и задержался на долгие годы «для своего удовольствия». Вернувшись в Россию после смерти отца для воспитания сына, которому минул уже двенадцатый год, Иван Петрович привез с собой несколько планов касательно устройства государства Российского. Решительных перемен, однако, не последовало, за исключением того, что из дома были изгнаны приживальщики, а вместо того появились иностранные вина, плевательницы, колокольчики и умывальные столики. В хозяйственных делах все осталось по-старому, только «оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот очень уж презирал своих сограждан»[63].

Из Феди Иван Петрович стал «лепить» спартанца, то есть подвергал его всяческим физическим нагрузкам и ограничениям, резко сузил детские связи с миром, обращался сурово и лишь по нужде. Продолжалась это четыре года, после чего Иван Петрович вдруг резко переменился, из англомана стал заурядным российским байбаком и в довершение ослеп, сделавшись плаксивым ребенком и тряпкой, а потом и умер. Федору Ивановичу в то время было уже двадцать три года.

Перебравшись в Москву, Федор Лаврецкий обнаружил, что мало что умеет практически, в том числе сходиться с людьми. Но спартанское воспитание брало свое, и он стал упорно наверстывать упущенное, в том числе учиться. Между тем светская жизнь не обошла его стороной, и богатого жениха вскоре облагодетельствовала своим вниманием Варвара Петровна, дочь отставного неудачника-генерала из «середнячков». В отличие от Федора Ивановича Варвара Петровна была особа весьма практичная, хорошо знавшая жизнь и умевшая с пользой в ней устраиваться. В непродолжительное время эта ее способность проявилась в том, что во время их пребывания в Париже, уже будучи замужем, она не преминула Федору Ивановичу изменить. Федор Иванович этого не перенес и жену оставил, впрочем, назначив ей приличное содержание.

Проскитавшись по Европе четыре года, Лаврецкий почувствовал себя в силах вернуться на родину. Свое решение к перемене жизни он мотивировал так: пусть «вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело»[64] (выделено нами. – С.Н., В.Ф.) И новый помещик начинает жить, прилежно занимаясь хозяйством.

Впрочем, как отмечалось, используя образ Лаврецкого, Тургенев вовсе не пытается рассмотреть одни лишь возможности, границы и конкретное содержание деловой сферы новоявленного русского земледельца. Автор подходит к проблеме российского самосознания, стараясь анализировать прежде всего личность человека. И даже на уровне отдельного примера общественный резонанс оказался очень силен. Почему же резонанс от отдельного примера – личного чувства мужчины и женщины – был столь ощутим? Как такое чувство вообще стало возможно и в чем причина его резкого общественного неприятия?

В советском литературоведении проблемы, которую мы пытаемся сформулировать, не было вовсе. Все сводилось к «противоречию между велениями долга и стремлением к счастью», «долга и самоотречения»[65], как это определял, например, упоминаемый нами литературовед А. Батюто. Более того, этому тургеневскому сюжетному ходу пытались даже придать философское обоснование. При этом обращались к тезису Артура Шопенгауэра о том, что человеческому бытию должен быть присущ характер порядка, что оно представляет собой долг и что цель нашей жизни следует видеть в труде, лишениях, скорбях, а не в стремлении к счастью. Если следовать этой логике, то оказывалось, что герою нужно не переживать, не бунтовать, хотя бы даже и мысленно, а «исполнять долг» – безропотно смириться и продолжать жить с нелюбимой и неверной женой, может быть, завести интрижку на стороне. А что касается Лизы, то ей нужно без страданий отказаться от любви к Лаврецкому и смиренно принять мысль о том, что поступать так – грех. Но в этом случае роман Тургенева превратился бы в скучное морализирование, назидательную историю для не слишком продвинутого юношества.

Как нам представляется, проблема не в несовместимости долга и счастья, а в трагической неприемлемости для России того времени мысли о том, что в своей частной жизни как мужчина, так и женщина вправе выходить за пределы традиционных банально-обыденных представлений о том, как и зачем жить. И Лаврецкий, и Лиза – оба, пользуясь привычной для литературоведения терминологией, «лишние» люди. Причем если «лишние» герои-мужчины для русской литературы уже стали даже некоторой традицией, то «лишних» героев-женщин она еще не знала, а уж о том, что между «лишними» возможен союз сердец никто и вовсе не помышлял.

При этом, естественно, у Тургенева нет сколько-нибудь серьезных указаний на связи этих высоких личностных качеств героев с «русским народным характером», о котором кстати и некстати не устают упоминать литературоведы. И это понятно: сам Тургенев к гигантской теме национального характера и мировоззрения только начинал приступать.

На самом деле внешне у Тургенева все кажется простым: объяв ленная газетой смерть жены Лаврецкого оказалась ошибкой и Варвара Петровна является в деревню. С этого момента мировоззренческое столкновение Лаврецкого и жены становится неизбежным. И оно косвенно сразу же происходит: знаменателен факт чрезвычайно быстрого «прощения» супружеской измены Варвары Петровны со стороны хозяйки деревенского салона Лизиной матери, этой «Анны Павловны Шерер» российской глубинки. Что же подвигает добропорядочную мать семейства быть столь снисходительной к явному пороку?

Несомненно, обаяние лживой светскости, которой насквозь пропитана Варвара Петровна и к которой оказывается так восприимчива русская старина. Калейдоскоп чувств, оценок, мнений, принципов, которые обозначаются Варварой Петровной по мере раскрытия автором ее характера, составляет существо несколько европеизированного, но по сути все того же лицемерно-лживого традиционного русского мировоззрения земледельца-помещика в его отношениях с семьей, которое и было испокон веков. Только если прежде помещик, к примеру, беззастенчиво «брал», как вещь, приглянувшуюся ему дворовую, и жена смотрела на эту «шалость» сквозь пальцы, то теперь нравы сделались не столь варварскими, приобрели некоторый лоск. Ведь именно слова о «неопытности молодости» звучат из уст Марьи Дмитриевны в ее попытках «примирить» Лаврецкого с бывшей женой. Так произошли ли какие-либо перемены в российском миросознании, и если да, то какие именно?

Развивая тему позитивных преобразований в России, Тургенев делает попытку чуть ли не публицистического изложения этого вопроса в знаменательном споре между Паншиным и Лаврецким. Россия отстала от Европы, нужно подогнать ее, заявляет Паншин. Введите только хорошие учреждения – и дело с концом: «учреждения переделают самый этот быт». (Как бы в насмешку над этими чиновничьими мечтаниями Тургенев прерывает изложение поэтической зарисовкой: «В саду Калитиных, в большом кусту сирени, жил соловей; его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип».)

В противовес Паншину Лаврецкий указывал на иллюзорность «с высоты чиновничьего самосознания – переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал… требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею». Заканчивается спор, как это часто бывало в русской литературе, вопросом о личной позиции спорщиков. Лаврецкий на это отвечает, что сам он будет землю пахать «и стараться как можно лучше ее пахать»[66]. Что же касается Паншина, то за него ответила Марья Дмитриевна: у него-де «крупный масштаб».

Да, «масштабы» господствующего русского помещичьего миросознания и миросознания нового человека, настроенного на личное дело и право на особую личную жизнь, несопоставимы. Лаврецкий – инородная песчинка в однородной глыбе.

Впрочем, спор этот имеет не только мировоззренческое, но и личностно-нравственное измерение. И не столько потому, что после него происходит по сути первое сближение Лаврецкого и Лизы, сколько потому, что в соответствии с расставленными в споре акцентами герои ставят в нем точку своими жизнями. Так, Лаврецкий действительно становится хорошим хозяином, Лиза во искупление «грехов» уходит в монастырь, а вот чиновник Паншин находит свое «высокое личностное предназначение» в роли «друга» вновь оставившей Лаврецкого Варвары Павловны и снова отправившейся в Париж.

Утверждение личностного поступка, в том числе и величиною в целую жизнь, – вот в чем, на наш взгляд, состоит главное содержание романа Тургенева. В нем впервые в русской литературе «лишний» человек не влачит бесцельное существование, не гибнет от случая (а на самом деле потому, что для него нет места на русской, да и нерусской земле), а проживает свою жизнь хоть и без счастья, но с достоинством, делая свое дело так, как считает нужным его делать. И хотя Лаврецкий, так же как Рудин, прошел школу ученичества в Европе, но вот в отличие от Рудина в Европу не возвращается, а находит и закрепляет за собой место на русской земле.

Центральный образ романа – образ Федора Ивановича Лаврецкого – усиливает фигура бесприютного и честного скитальца, музыканта старика-немца Христофора Лемма. В предельном раскрытии концепции «безвременности» или «преждевременности» Лаврецкого в ситуации предреформенной (и, добавим мы, постреформенной, потом советской, а в некоторых отношениях и современной России) образ Лемма расширяет пределы самовластья практически до бесконечности. В проекции этого образа мы сильнее ощущаем, что крепостное право проникло в ткань общества настолько глубоко, что редкие представители сословий и социальных групп мыслят себя вне и помимо этой установленной самодержавием несвободы и иерархии. И если Лаврецкий борется за свое место под солнцем, то Лемму вообще нет места на земле. Ведь в родной Германии, которую он покинул в молодости, отправившись на поиски счастья, у него ничего нет и его там никто не ждет. Да ему до нее и не добраться.

Для Лемма нет места и в России. В семействе Калитиных ему близка только Лиза, даже с Лаврецким он не может коротко сойтись. По поводу расставания Лаврецкого с Лизой Лемм итожит: «Что я скажу?.. Ничего я не скажу. Все умерло, и мы умерли»[67]. И они разошлись. «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» – этими словами завершается роман «Дворянское гнездо».

Можем ли мы говорить, что образом Лаврецкого в сравнении с Рудиным Тургенев осуществил сколько-нибудь заметное продвижение вперед в разрешении вопроса о позитивном преобразовании российской действительности? Думаем, да. И не одно. Прежде всего во взаимоотношениях его героя с женщиной (то есть в части российского самосознания о любви мужчины и женщины, о семейной жизни и семье). Даже в трагической ситуации Лаврецкий не теряет достоинства. В этом он несопоставим с Рудиным.

Лаврецкий, далее, в отличие опять-таки от Рудина укоренен в родной земле. Он не перекати-поле, не бездомный странник. Хотя в своей бессемейности он, пожалуй, сродни Лемму, гибнущему на чужбине. Лаврецкий, наконец, хороший, рациональный хозяин. Причем в этом сочетании слов главное – хозяин. Он – тот, кто утверждает себя и свое дело властью и разумом, определяет, а не определяем, кто способен и прав в строительстве жизни, по своему разумению. И все это – уже некоторая новая, до этой поры отсутствовавшая в русской литературе, за исключением, пожалуй, Гоголя, часть ответа на огромный вопрос о позитивном преобразовании России, о новых людях.

* * *

В контексте идейных споров конца 50-х – начала 60-х годов о возможности позитивного дела в России и о появлении в стране «настоящих людей» написанный в 1860 году роман И.С. Тургенева «Накануне» занимает место ничуть не меньшее, чем последовавший за ним хрестоматийно известный роман «Отцы и дети». То, что произведение было создано буквально перед началом «Великой реформы 1861 года» и, значит, оказалось насыщено острейшими и наиболее актуальными вопросами, делает его особенно важным. По крайней мере современным исследователям Тургенев дает свое представление об иерархии того, что, на его взгляд, было главным и второстепенным для России того периода.

О принципиальной важности отраженной в «Накануне» позиции самого Тургенева свидетельствует и тот факт, что, прочитав посвященную роману статью Н.А. Добролюбова «Когда же придет настоящий день?», Тургенев поставил перед тогдашним редактором революционно-демократического «Современника» Н.А. Некрасовым ультиматум – не печатать ее. А когда ультиматум был отвергнут, с журналом порвал.

Сущность идейных разногласий великого писателя с революционным критиком хорошо видна и по откликам из нынешнего, XXI века. Так, в статье литературоведа П.Г. Пустовойта позиции Тургенева и Добролюбова обозначаются так: «Инсаров в понимании Тургенева – это борец не за социальное преобразование общества, а за национальное освобождение страны. Вот почему на первое место герой ставит общенациональные интересы… Добролюбов же связывал появление русских Инсаровых с осуществлением революционных идеалов. Для либерала Тургенева русский Инсаров мог быть просто умеренно-прогрессивным деятелем. Для Добролюбова русский Инсаров – это революционер»[68]. Обозначенные позиции были, как мы понимаем, несовместимы.

В своем отстаивании единственности революционного пути и критике тургеневского «постепенства» Добролюбов был последователен. Так, критически относясь к двум другим важным персонажам романа – скульптору Шубину и ученому Берсеневу – в их сравнении с борцом за освобождение Болгарии Инсаровым, он делает очень точный прогноз о возможности действий Инсаровых в России: «Они (русские Инсаровы. – С.Н., В.Ф.) хотят прогнать горе ближних, а оно зависит от устройства той среды, в которой живут и горюющие, и предполагаемые утешители. Как же тут быть? Всю эту среду перевернуть – так надо будет перевернуть и себя (выделено нами. – С.Н., В.Ф.); а подите-ка сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его повернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! – между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком. Инсаров именно тем и берет, что не сидит в ящике; притеснители его отечества – турки, с которыми он не имеет ничего общего; ему стоит только подойти, да и толкнуть их, насколько силы хватит. Русский же герой, являющийся обыкновенно из образованного общества, сам кровно связан с тем, на что должен восставать»[69]. Как же тут быть?

По цензурным соображениям, Добролюбов не мог, естественно, прямо говорить о своих идеях революционного переустройства России. Но это ясно прочитывается и в его отношении к поступку Елены, и в отношениях к Шубину и Берсеневу. В понимании героини, отодвинув в сторону главный, ясно прописанный Тургеневым мотив ее поступка – верности делу Инсарова, проистекающей из любви и преданности мужу, – критик дает свою интерпретацию. В трактовке Добролюбова Елена выбирает «волны восстания», лишь бы не «осудить себя на эту тяжелую пытку, на эту медленную казнь… И мы рады, что она избегла нашей жизни…». И еще: «…как хорошо, что она приняла эту решимость! Что в самом деле ожидало ее в России? Где для нее там цель жизни, где жизнь? Возвратиться опять к несчастным котятам и мухам, подавать нищим деньги, не ею выработанные и бог знает как и почему ей доставшиеся, радоваться успехам в художестве Шубина, трактовать о Шеллинге с Берсеневым, читать матери «Московские ведомости» да видеть, как на общественной арене подвизаются правила в виде разных Курнатовских, – и нигде не видеть настоящего дела, даже не слышать веяния новой жизни… и понемногу, медленно и томительно вянуть, хиреть, замирать…»[70]

В Елене Добролюбову видятся черты милого его сердцу образа революционера-ниспровергателя. А уж что происходит с содержимым ящика, который герой-революционер пожелает вращать вместе с собой, Добролюбова не заботит. В этом пункте вопросы Добролюбова к будущему заканчиваются. И было бы наивностью упрекать его за отсутствие «дальнозоркости»: критик ставил и искал ответы на те вопросы, которые прозревал, к которым был готов, и мы можем судить его лишь по правилам, им самим установленным.

Вместе с тем, не оценивая критика в связи с поднятыми им проблемами, мы можем свидетельствовать о выводах, сделанных русским обществом в ходе реальной истории. И один из них, имеющий отношение к добролюбовскому «ящику», состоит в том, что в результате принудительного вращения не только его содержимое – русский народ претерпел непредвиденные революционным демократом негативные изменения, но, что не менее важно, сами устроившие вращение революционеры изменились едва ли не коренным образом. При этом от многих их идеалов спустя непродолжительное время не осталось и следа. То, что происходило с ними при подготовке к «вращению», а равно и в его процессе, русскому читателю поведают спустя двадцать с небольшим лет герои романов Н.С. Лескова «Некуда» и «На ножах», также и Ф.М. Достоевский своим «Преступлением и наказанием» и «Бесами». Но о них речь впереди. А пока вернемся к роману «Накануне».

Добролюбов не мог обделить своим вниманием и других важных героев тургеневского произведения. Дворянам Шубину и Берсеневу с их способностями лишь к «малым делам» от критика достается в полной мере. «…Большая часть умных и впечатлительных людей бежит от гражданских доблестей и посвящает себя различным музам, – замечает он. – Хотя бы те же Шубин и Берсенев… славные натуры, и тот и другой умеют ценить Инсарова, даже стремятся душою вслед за ним; если б им немножко другое развитие да другую среду, они бы тоже не стали спать. Но что же им делать тут, в этом обществе? Перестроить его на свой лад? Да ладу-то у них нет никакого, и сил-то нет. Починивать в нем кое-что, отрезывать и отбрасывать понемножку разные дрязги общественного устройства? Да не противно ли у мертвого зубы вырывать, и к чему это приведет?»[71] (Вот так! В силе и образности выражений Добролюбову не откажешь. Получите, господа умеренные либералы! Выделено нами. – С.Н., В.Ф.) Так критик-революционер оценивает тургеневские попытки наметить свое решение проблемы позитивного преобразования российской действительности, предлагаемые писателем рассуждения о возможности появления «новых людей».

В заочный диалог писателя и критика, безусловно, примешивалось и личное отношение. Читая статью Добролюбова, нельзя избавиться от чувства, что пишет критик о «г. Тургеневе» несколько снисходительно, как бы похлопывая по плечу, как человек будущего, имеющий дело с «обломком прошлого» и который точно знает рецепт того, как сделать жизнь в России лучше, чем и отличается от несведущего в «социальном вопросе» писателя-«постепенца». В одном месте Добролюбов (обратим внимание не только на смысл, но и на интонацию. – С.Н., В.Ф.) даже замечает: «Сборы на борьбу и страдания героя, хлопотавшего о победе своих начал, и его падение перед подавляющею силою людской пошлости – и составляли обыкновенно интерес повестей г. Тургенева»[72]. Ну, прямо «Мальбрук в поход собрался…». Не только Шубин и Берсенев, но также и Лаврецкий, согласно Добролюбову, «принадлежит к тому роду типов, на которые мы смотрим с усмешкой»[73].

Неверны по сути, равно как и обидны, если не оскорбительны, были и обозначенные Добролюбовым позиции, которые вообще, по его мнению, занимают в литературном процессе писатель и критик. Роль писателя Добролюбов низводит до функции «регистратора действительности» – дескать, сила реальности такова, что вне зависимости от субъективных намерений автора она сама пробивает себе дорогу и именно с этим, а не с авторским замыслом имеет дело читатель. «Для нас не столько важно то, что хотел сказать автор, сколько то, что сказалось им, хотя бы и ненамеренно, просто вследствие правдивого воспроизведения фактов жизни»[74].

Принизав силу воздействия и значение тургеневского творчества, и при этом замечая, что только чутье к актуальной проблематике «спасло г. Тургенева» (здесь и далее выделено нами. – С.Н., В.Ф.) от забвения и «упрочило за ним постоянный успех в читающей публике»[75], совсем в другом масштабе Добролюбов представляет собственное профессиональное назначение. По его мнению, главной задачей литературного критика является ни много ни мало – «разъяснение тех явлений действительности, которые вызвали известное художественное произведение»[76].

Получив такую трактовку романа, а заодно и оценку реальных позитивных персонажей русской жизни («Где уж грызть орехи беззубой белке?»), разобраться в которой под силу одному только критику (читай: «революционному критику». – С.Н., В.Ф.), Тургенев не мог не расстаться с такого рода товарищем по перу и журналу: разрыв сделался неизбежным. Перейдем, однако, к анализу самого романа.

О том, что Шубин и Берсенев – не фигуры «второго ряда», а известное выражение Тургеневым его собственных идей относительно возможности позитивных преобразований в стране, говорит помимо прочего уже первая глава романа – одна из самых длинных, наиболее философичных, стоящая к тому же как бы особняком, выполняющая, на наш взгляд, роль романного эпиграфа. В самом деле, она не имеет прямого отношения к будущей центральной сюжетной линии и посвящена обозначению позиций Шубина и Берсенева по ряду социально-философских проблем.

Об особом значении этой главы свидетельствует и то, что она, насколько нам известно, не была подвергнута разбору под этим углом зрения не только Добролюбовым (в этом случае критик, на наш взгляд, упустил возможность вдоволь поиронизировать над «умствованиями» либералов-постепенцев. – С.Н., В.Ф.), но и позднейшими отечественными исследователями. Они, как нам представляется, не придавали значения философскому содержанию главы потому, что стояли на добролюбовских и позднейших «марксистско-ленинских» позициях революционного преобразования действительности как единственно верных и возможных, и, следовательно, другие точки зрения могли интересовать их только как объект критики. Итак, о чем же ведут речь изображенные в ней приятели, лежащие на берегу Москвы-реки в жаркий летний день?

Первая тема – о деле великом и малых делах. Возникает она в монологе Шубина о стариках-антиках, в произведениях которых виден весь мир и к которым красота «с неба сама сходила». В наше время, нам, говорит Шубин, «так широко раскидываться не приходится: руки коротки. Мы закидываем удочку на одной точечке, да караулим. Клюнет – браво! А не клюнет…»[77]. В ответ Берсенев возражает в том духе, что чувствовать красоту нужно везде. И это не противоречие. Без знания о прекрасном вообще невозможно его воссоздание в одной «точечке», в которую закинул удочку. И если представление об общем дает знание, то действовать нужно все-таки в одной точке, в том числе и пытаясь «вертеть ящик вместе с собой».

Далее разговор приятелей переходит на Елену, и из него можно заключить, что эта девушка «не для малых дел» – она не вписывается в проговоренный приятелями способ постепенного преобразования мира: «не дается, как клад в руки». А ведь она – дочь человека дюжинного. Закономерен вопрос: «кто зажег этот огонь?»

За явлением в романе Елены, в том числе и в связи с вопросом «кто зажег огонь», также просматривается тургеневская позиция, расходящаяся с позицией Добролюбова. Если для писателя появление такого рода людей – в принципе неразрешимая загадка и люди эти – исключительные, по которой нельзя мерять всех, когда речь идет о массовых социальных преобразованиях, то для революционного демократа, как известно, тайн в жизни нет. Такие люди (на языке критика – «русские Инсаровы») могут начать появляться в России массово, как только «условия среды изменятся» {7}.

В разговоре приятелей звучит еще одна важная философская тема – о пределах познания человеком мира, который рассматривается человеком как объект преобразования. Как соотносится наше желание и следующее за ним удовлетворение с тем, что мы застаем, обнаруживаем, а подчас и назначаем к изменению в природе? Что и до какой степени мы имеем право менять? Вопросы эти, согласимся, правомерны и по отношению к социальному миру. Позиция тургеневских героев – делать «малые дела» – и в этом отношении оказывается более приемлемой хотя бы потому, что они несравненно менее опасны по своим последствиям для сложно устроенного и мало познанного мира, чем крупные революционные перемены. К тому же отметим, что чаще всего революционные преобразования совершаются не столько в результате продуманности, сколько потому, что без них жизнь, как говорит Добролюбов, кажется «медленной». Довод столь же основательный, сколь и ответственный.

И наконец, друзья обсуждают синтезирующую все иные проблемы – проблему счастья. При этом Берсенев сразу же ставит ее в наиболее важной плоскости: возможно ли счастье, которое бы не разъединяло людей, в пределе – не делало бы их врагами? Он с уверенностью говорит «да», поскольку это обеспечивается как общими делами, так и общим пониманием целого ряда принципиально важных для человека понятий и сфер – искусства, науки, родины, свободы, справедливости и, наконец, любви. На этом разговор как эпиграф романа прерывается и неожиданно, камнем в воду, возникает тема Инсарова.

Возвращаясь к главному предмету спора Добролюбова с Тургеневым, отметим следующее. Конечно, Инсаров, как это и подано в романе, вовсе не революционер, каковым его хотел бы видеть критик, а борец за освобождение своей страны. Означает это, между прочим, и то, что при положительном исходе – изгнании турок – Инсарову еще предстоит столкнуться с проблемами собственно болгарского общества, во многом схожими с российскими, то есть с теми проблемами, над которыми размышляли Шубин и Берсенев и революционный рецепт решения которых грезился Добролюбову. При таком повороте по-новому звучит и само название тургеневского романа.

С появлением в романе нового героя – Инсарова (только в седьмой главе) – тема «после кануна», то есть рассмотрение возможности позитивных преобразований и появления в России «настоящих» людей, обретает новое звучание. Конечно, в романе она присутствует как гостья из будущего, как фон для главной коллизии сегодняшнего бытия героев: стремящийся к великому делу освобождения родины болгарин и занятые «мелкими делами» русские. Однако значение этого фона трудно переоценить.

И фон этот периодически воспроизводится в тексте романа и создается, помимо известного нам Берсенева и философствующего скульптора Шубина с его постоянно задаваемым вопросом «а мы-то, в сравнении с Инсаровым, чем хуже?», еще одним интереснейшим лицом – троюродным братом Елениного отца Уваром Ивановичем Стаховым. Этот «отставной корнет лет шестидесяти, человек тучный до неподвижности, с сонливыми желтыми глазками и бесцветными толстыми губами на желтом пухлом лице» жил на проценты с небольшого капитала, оставленного ему женой. Он ничего не делал и «навряд ли думал», ел часто и много, почти ничего не говорил, а когда ему «приходилось выразить какое-либо мнение, судорожно двигал пальцами правой руки по воздуху, сперва от большого пальца к мизинцу, потом от мизинца к большому пальцу, с трудом приговаривая: «Надо бы… как-нибудь, того…»[78] Только один раз в своей жизни «он пришел в волнение и оказал деятельность, а именно: он прочел в газетах о новом инструменте на всемирной лондонской выставке – «контробомбардоне» и пожелал выписать себе этот инструмент, даже спрашивал, куда послать деньги и через какую контору?»[79] Однако тем дело и кончилось.

Вместе с тем Увар Иванович – не карикатурный персонаж[80]. Впрочем, если и карикатурный, то в духе шекспировских персонажей – пересмешников-героев, в концентрированном виде высказывающих идейный замысел автора. Назначение Увара Ивановича и у Тургенева – серьезное и глобальное. Он вписывается в роман, с одной стороны, как своеобразное природное начало (так, он, например, удивительно точно умеет подражать голосу птиц), а с другой – как персонифицированная и в концентрированном виде представленная в одном человеке типично русская помещичья общественная среда[81]. Именно в качестве «среды» его и рекомендует нам Шубин, когда называет его «черноземной силой», «фундаментом общественного здания», «почтенным витязем».

Тургеневские эпитеты определенно формируют у читателя двойной и в обоих случаях связанный с мифом, то есть в высшем философском смысле, обобщающий образ. Во-первых, невольно напрашиваются ассоциации с заколдованным витязем-Головой в поэме А.С. Пушкина «Руслан и Людмила». Напомним, что в диалоге с Русланом Голова рассказывает о том, что и сама прежде была витязем, но потом оказалась заколдована кознями коварного младшего брата. Теперь же, когда Руслан доказал свою доблесть, она готова ему верно служить, то есть продолжать свою прошлую праведную жизнь. Этой аналогией «почтенный витязь» как бы заявляет «новым людям»: не все во мне плохо, есть и доброе прошлое, и меня возьмите в союзники, будем жить вместе.

Во-вторых, Увар Иванович как огромная и бесформенная, преимущественно пребывающая в лежачем положении «черноземная сила» навевает ассоциации и с гоголевским Вием, считавшимся, по свидетельству великого писателя, у малороссиян «начальником гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли». Вий, как и Увар Иванович, тоже происходит из земли, выступает ее продолжением. Вспомним, как Гоголь описывает его появление: «…ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли»[82]. При встрече с чудовищем философу Хоме недостает сил полностью последовать полученному запрету: он, вопреки ему, взглядывает на Вия, тот его немедленно обнаруживает, и Хома гибнет.

Что за этой аналогией? Очевидно, намек на внутреннее нетерпение, часто свойственное молодым современным героям, на их желание опередить события, глянуть в глаза Вию – заглянуть за завесу завтрашнего дня, двинуть «ящик» толчком снаружи, не заботясь о состоянии его содержимого. Шубин, как и Хома, любопытен – теребит Увара Ивановича вопросами о будущем. Но это не толчки извне: между ними, замечает Тургенев, имеется какая-то «странная связь и бранчливая откровенность».

Не этим ли, но в несравненно большем масштабе грешит в своей трактовке болгарина и Добролюбов, озабоченный скорейшим появлением в России «массового Инсарова – революционера». Однако в отличие от критика у героев Тургенева – скульптора и опять же философа – иная, «постепеновская» позиция. И поэтому в тургеневском романе Вий – Увар Иванович не причиняет Шубину зла, а только как бы придерживает его, время от времени приговаривая: «Всему свое время».

Почему между Шубиным и Уваром Ивановичем существует откровенность, читателю становится ясно несколько позднее, когда они обсуждают будущее Елены, уже вышедшей замуж за Инсарова и собирающейся уезжать. Косноязычный и производящий впечатление человека туповатого, Увар Иванович в этом случае вдруг обнаруживает себя верно рассуждающим и моральным. Примечателен итог их беседы, которую Увар Иванович ведет лежа, в позе, в которой, по замечанию скульптора, неизвестно, чего больше – «лени или силы».

Шубин горячится: «Нет еще у нас никого, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают самим себе: вот что я, мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между ними путные люди, не ушла бы от нас эта девушка, эта чуткая душа, не ускользнула бы как рыба в воду! Что ж это, Увар Иванович? Когда ж наша придет пора? Когда у нас народятся люди?

– Дай срок, – ответил Увар Иванович, – будут.

– Будут? Почва! Черноземная сила! Ты сказал: будут? Смотрите же, я запишу ваше слово. Да зачем же вы гасите свечку?

– Спать хочу, прощай»[83].

По прошествии некоторого времени, когда Инсаров уже умер, а Елена пропала в пучине Балканских проблем, мы узнаем, что и Берсенев, и Шубин не коптят небо зря. Оба сделали карьеру и работают за границей: Берсенев – в Германии, и из него, по уверению Тургенева, «выйдет дельный профессор», а Шубин – в Риме, «считается одним из самых замечательных и многообещающих молодых ваятелей». Один только Увар Иванович не переменился и на повторенный в письме вопрос Шубина, будут ли в России настоящие люди, только «поиграл перстами и устремил в отдаление свой загадочный взор»[84]. Дескать, однажды уже отвечал, что ж вторично спрашиваешь, егозишь.

Для ответа на вопрос о возможности позитивного преобразования российской действительности – то ли упорным, каждодневным трудом, «постепенством» малых дел, то ли радикальными мерами, взятыми из практики освобождения Болгарии от турецкого владычества и посредством насаждения в стране Инсаровых, – важна XX глава романа, в которой Шубин показывает Берсеневу скульптуры Инсарова и свою собственную. Шубин представляет Инсарова дважды – в героическом бюсте, названном «Герой, намеревающийся спасти свою родину», и в ернической статуэтке, изображающей наклонившего голову барана, названной «Берегись, колбасники!».

Очень важен комментарий автора романа. О баране Тургенев пишет так: «Злее и остроумнее невозможно было ничего придумать. Молодой болгар был представлен бараном, поднявшимся на задние ножки и склоняющим рога для удара. Тупая важность, задор, упрямство, неловкость, ограниченность так и отпечатались на физиономии “супруга овец тонкорунных”»[85] (выделено нами. – С.Н., В.Ф.). Подчеркнем, это единственная прямая нелицеприятная оценка Тургеневым своего героя. Чем же вызвана она? Не провидением ли автора, как бы заглянувшего в то будущее, после изгнания турок, болгарское общество, в котором инсаровской боевитости и упорства будет совсем недостаточно, когда наступит время кропотливой каждодневной работы?

В то же время в еще одной скульптуре Шубин сделал и собственный портрет в виде испитого жуира с погасшими глазами рядом с чувственной дворовой девкой. В ответ на слова Берсенева о том, что Шубин оклеветал себя, скульптор отвечает, что если он и станет таковым, то в этом будет виновата «одна особа». В этом же контексте звучит и неоднократно задаваемый Шубиным вопрос: в самом ли деле он, да и Берсенев не такие значительные, не столь интересные, да и вообще во всех отношениях менее масштабные личности, чем Инсаров? Не слишком ли велико место, отводимое в русском общественном сознании героическому порыву, революционному поступку, не стоило бы расширить поле позитивных представлений о красоте упорного каждодневного труда?

Вопрос этот не кажется праздным в российской иерархической системе «признанных обществом» (а на самом деле навязанных ему вначале революционно-демократической, а затем и марксистско-ленинской идеологией) ценностей. В ней, в частности, активно возвеличивается высокая значимость связанного с судьбой народа революционно-героического дела и малая значимость (как будут говорить позднее – «мещанство») рутинного повседневного труда. Вот и Ю. Лебедев в книге о Тургеневе пишет, что Инсаров отличается от Берсеневых и Шубиных цельностью характера, полным отсутствием противоречий между словом и делом. Он занят не собой… «Силы Инсарова питает и укрепляет живая связь с родной землей, чего так не хватает русским героям романа… И Берсенев, и Шубин – тоже деятельные люди, но их деятельность слишком далека от насущных потребностей народной жизни. Это люди без крепкого корня, отсутствие которого придает их характерам или внутреннюю вялость, как у Берсенева, или мотыльковое непостоянство, как у Шубина»[86].

В логике заочного спора Тургенева – Добролюбова, подхваченного впоследствии революционным крылом русской литературы, согласно критику выходит, что, как однажды высказался о счастье К. Маркс, оно – в борьбе[87]. Впрочем, по мнению Тургенева, как мы полагаем, ответ на вопрос об абсолютной ценности борьбы следует давать отрицательный, иначе как бы это согласовывалось с чертами тупой важности и ограниченности в физиономии барана – Инсарова. Очевидно, если и есть возможность повернуть ящик, толкая его извне, то это вовсе не отменяет необходимости затем поворачивать его, сидя внутри. А вот по силам ли это людям типа Инсарова – для Тургенева большой вопрос.

Что же до Добролюбова, то, наверное, такого рода вопросы его не занимали вовсе. Свою миссию он, очевидно, как и списанный с него тургеневский Базаров, видел в том, чтобы «место расчистить». О людях типа Добролюбова и Чернышевского Герцен, например, однажды сказал: меня поражает в них «злая радость отрицания и страшная беспощадность». Впрочем, не слишком далеки от них и утописты – по словам Герцена, «люди дальнего идеала». «Люди, смелые на критику, были слабы на создание; все фантастические утопии двадцати последних годов[88] проскользнули мимо ушей народа; у народа есть реальный такт, по которому он, слушая, бессознательно качает головой и не доверяет отвлеченным утопиям до тех пор, пока они не выработаны, не близки к делу, не национальны, не полны религией и поэзией»[89].

Тургенев же в насильственной революционной ломке прозревал освобождение человека не только от крепостнического уклада и монарха как его материального воплощения, но и от накопленных обществом культурных традиций, ценностей, норм, исторической памяти. Иными словами, видел в революционерах-ниспровергателях и в утопистах врагов культуры.

И наконец, в завершение рассмотрения романа снова о трактовке революционным критиком героини произведения. Критик, как мы помним, делал акцент на заключительной фразе последнего письма Елены, адресованного матери: «А вернуться в Россию – зачем? Что делать в России?», и трактовал ее в том смысле, что Елена прониклась революционным делом и потому не может больше уделять внимание мелочным занятиям. Это отчасти так, но только отчасти. Очевидно, Елена по своему внутреннему содержанию не просто сделалась инобытием Инсарова. Скорее она решает для себя продолжать делать его дело из чувства долга: «…я после смерти Д. останусь верна его памяти, делу всей его жизни», – пишет она в последнем письме матери. К этому же добавляется и ее трактовка судьбы: «Нас судьба соединила недаром: кто знает, может быть, я его убила»[90].

Чьи это слова: верной жены или новоиспеченной революционерки? Однако для человека, одержимого идеей, каковым, несомненно, был Н.А. Добролюбов, истина переставала быть истиной, если вступала в противоречие с его собственной идеей. А таковой, бесспорно, была идея культивирования в России «массового Инсарова». Поэтому Елена, по Добролюбову, – одно из инсаровских воплощений[91].

Впрочем, и по заверению Увара Ивановича, в России ожидалось появление новых людей. Одним из них и стал герой следующего романа И.С. Тургенева «Отцы и дети» – лекарь и лекарский сын, разночинец Евгений Васильевич Базаров.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Настоящее издание – последняя работа H.A. Дмитриевой (1917–2003), выдающегося искусствоведа, лауреат...
Исследование Сэмюэла Хантингтона, ведущего американского политолога, посвящено политическим и социал...
Кристофер Флад, видный английский политолог, в своем исследовании анализирует феномен политического ...
В сборник включены работы выдающегося историка России академика Платонова, написанные в жанре истори...
Автор мемуаров, известный французский кинорежиссер Роже Вадим, настоящая фамилия которого Племяннико...
Герой эссе шведского писателя Улофа Лагеркранца «От Ада до Рая» – выдающийся итальянский поэт Данте ...