Граница дождя (сборник) Холмогорова Елена
— «Мефисто-вальс», как хорошо…
И надолго затихла.
На какое-то время музыка стала Машиным спасением. У Балюни было большое собрание пластинок, и Сережа уже много лет мучился с починкой периодически ломавшегося старого проигрывателя. Ничего другого Балюня не хотела: «Я эти все кнопки наизусть знаю, а в новом ни за что не разберусь. Всегда в технике была слаба».
Пластинки стояли на этажерке, а наиболее ценные хранились в специальном квадратном чемоданчике-футляре с диковинными защелкивающимися замками. В центре каждой пластинки был наклеен цветной кружок с именами композиторов, исполнителей, названиями произведений. А по краю вкруговую шла надпись «Апрелевский завод грампластинок». Маша в детстве подолгу вертела перед глазами черные диски, пытаясь разглядеть, где один виток переходит в другой, и неотрывно следила за движущейся иглой. Тщетно. Круги казались замкнутыми, а непрерывность звука загадочной. Сейчас старые пластинки слегка подвывали, мелодия плыла, впрочем, в этом даже было очарование, налет времени.
Настоящую меломанку из нее Балюне сделать не удалось. С консерваторией у Маши был прочно связан страх разоблачения и позора, который закладывал уши, не давая дороги звукам. Балюня ходила на концерты часто и всегда покупала самые дешевые билеты, хотя сидеть любила в партере, и спокойно, до самого третьего звонка стояла у стенки, высматривая свободное место. Она совершенно не волновалась, что объявятся законные хозяева, а если те возникали, вовсе не Балюня, а они казались смущенными. Она же с улыбкой вставала, красиво по-балетному разводила руками, кокетливо наклонив голову, роняла: «Увы…» — и гордо удалялась, оглядываясь в поисках пустующего кресла.
Маша воспринимала такое как страшное унижение. Ей мерещилось, что все дамы, продающие программки, знают их в лицо и в один прекрасный день схватят, позовут милиционера и скажут: «Вот это они каждый раз обманывают», — и тут неотвратимо последует какая-нибудь ужасная кара. Именно поэтому Маша под любым предлогом уклонялась от совместных культпоходов, а потом вышла замуж, и потекла совсем другая жизнь. Но на свободное местечко, лучшее, чем означено в билете, она не садилась по сей день.
Музыкальная память Балюни оказалась так же крепка, как память на греческие мифы. Через час после обеда она могла упрекать Машу, что та заморила ее голодом, и если не обед, то хоть кусок хлеба с маслом потрудилась бы принести, но спутать, скажем, второй фортепианный концерт Рахманинова с третьим — ни за что.
Изредка Балюня бросала отдельные реплики, которые принято называть «последней волей». В один из светлых моментов она огорошила Машу вопросом:
— Как ты думаешь, можно ли на могиле рядом с моим именем Женюшку написать? Никто не знает, где его косточки бедные лежат, а тут пусть имена будут рядом. Как ты думаешь, разрешат?
— Разрешат, Балюня, обязательно.
— И будем мы опять будто вместе.
Балюня тихонько завсхлипывала, Маша привычно потянулась за успокоительным, в который раз поразившись: и часа не прошло, как она спрашивала, не было ли письма.
— Да, вот еще что, — голос Балюни еще подрагивал, но уже пробивались в нем привычные твердые нотки, — на моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну, знаешь, «Памяти великого артиста». Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина.
— Балюня, что ты городишь, какое может быть трио для квартета?
Маша отвыкла от спокойных и связных Балюниных речей, но на миг забылась и заговорила с ней, как с прежней. Впрочем, отрезвление не заставило себя ждать.
— Ты меня будешь поправлять! Да ты, провинция, поди, и не знаешь, где в Москве консерватория! В вашей Тмутаракани и слов таких не слыхивали!
Опять крики, маленький усохший кулачок грозит неизвестно кому, и спасительный приход Сережи со шприцем.
С того дня музыка стала раздражать Балюню, пластинки пылились на этажерке и не щелкали волшебные замки на чемоданчике-футляре.
Маша совершенно не знала, чем себя занять. В комнате было чисто, по-советски называемые в коммунальных квартирах «места общего пользования» уже лет десять убирала за небольшую плату дворничиха тетя Валя, готовить было незачем — сама она хватала что-нибудь на ходу, а Балюня упорно отказывалась от горячего. Она все больше времени дремала, но почему-то работать Маше не удавалось, вообще ни на чем нельзя было сосредоточиться. Она стала покупать глянцевые женские журналы и могла читать их по нескольку раз, потому что ничего не застревало в голове и при повторном чтении еле-еле маячило в сознании как нечто отдаленно знакомое. Постепенно она настолько отупела, что, прочитав все дважды и решив непременные сканворды, послушно заполняла идиотские тесты и анкеты и скрупулезно подсчитывала очки, чтобы получить потом невнятное пророчество в духе «дорога дальняя, казенный дом». Можно было негромко включать телевизор или на худой конец радио, но это казалось бестактным, даже кощунственным: Балюня уже не понимает, значит, ее вообще позволено игнорировать, будто ее уже нет… Впрочем, сознание не совсем покинуло Балюню, порой она принималась рассуждать и вполне трезво, а иногда вдруг вспоминала каких-то людей или события, как правило давние. Однажды без всякого внешнего толчка она спросила Машу:
— А помнишь, был у тебя поклонник, все в Лунёве к нам приходил, ты еще девочка совсем была, рыжеватый такой и имя какое-то странное? Чем он нынче занят, жив-здоров?
Вот тебе на! Все на свете путает — и вдруг всплыло!
Действительно, ухаживал за ней сын соседских дачников Лаврентий, Лаврик. Имя ему дали в честь «верного друга и соратника» вождя, но не успел он научиться его произносить, как Берия «вышел из доверия», и родители наверняка горько раскаивались в своем верноподданническом порыве. На следующее лето они уже не жили в Лунёве, и Маша ничего о взрослой жизни Лаврика не знала, о чем и поведала Балюне. И тут неожиданно открылсь семейная тайна:
— Когда ты родилась, я очень хотела назвать тебя Ариадной, но мама твоя запротестовала, уперлась: Машенька, и все тут. Говорила, мол, уменьшительное, что ли, Ада будет? — нет, никогда…
Балюня задремала, утомленная длинной связной беседой, а Маша тупо сидела в кресле, лениво шевеля спицами. По совету Надюши она начала вязать большую шаль, вспомнив уроки все той же Балюни, научившейся ажурной вязке еще в детстве и в голодном военном Ржеве менявшей свои необыкновенные салфетки и шали на муку. Балюня рассказывала, что монашки под Ржевом вязали платки девушкам в приданое, но ее рисунки ценились больше.
Значит, она могла бы зваться Ариадной. Ариадной Александровной. Ну-ну… Маша отложила вязание, клубок упал, покатился под стол, нитка обвилась вокруг ножки, и, распутывая ее, Маша усмехнулась: «Нить Ариадны, нарочно не придумаешь, ей-богу».
Пресловутые «Мифы» так и лежали на столе, и Маша с новым интересом прочитала все про свою несостоявшуюся тезку. Казалось осточертевшие, мифы вдруг ожили и теперь, когда Балюне они уже были не нужны, впервые увлекли Машу, и, находя все новые и новые переклички с сегодняшней своей жизнью, она не переставала поражаться совпадениям. Окончательно добило ее упоминание об элениуме — «гореусладном зелье», сделанном из целебной травы гелений, которое крылатая Елена, улетая в Египет от напастей Троянской войны, подмешала в вино Телемаха и Менелая, чтобы унять их слезы. Зеленоватые таблетки — вот что сталось теперь с волшебной травой — давала Маша Балюне, когда та заводила очередные гневные речи, правда, случалось это все реже и реже.
Оказалось, что Сережа тоже никогда не слышал о планах назвать сестру красивым греческим именем, а вот Лаврика прекрасно помнил, потому что был с ним в одной дачной компании и футбольной команде.
— Я страшно ревновал тебя к нему и постепенно начал ненавидеть, потому что при нем ты жеманилась, кокетничала, а мне становилось противно.
— Наверное, не противно, а завидно. Сколько нам тогда было?
— Нам с Лавриком по пятнадцать, а тебе, соответственно, тринадцать. Он каждый день приходил и сидел тупо, пока мы занимались своими делами. Помню, он как-то притащился, мы обедали. Мама его пригласила, он сказал, что только что пообедал, но не ушел, а ждал тебя на пеньке, помнишь, березовый, вокруг которого все порывались вылезти новые побеги?..
Маша уже все вспомнила. В памяти вспыхнули детали, много лет пролежавшие недвижно, и так остро захотелось в Лунёво, хотя, наверное, там уже все неузнаваемо переменилось, да и жива ли их тетя Тоня. Маша поймала себя на том, что представления не имеет, сколько тете Тоне могло бы сейчас быть лет, она не имела возраста. В детстве, понятное дело, есть всего две градации: взрослые и старые. Тетя Тоня была взрослой, как и ее муж дядя Гена, молчаливый и частенько пьяный, запомнившийся только тем, что дарил им удивительные деревянные свистульки, которые были в большой цене при всяких обменах в московских дворах. А старой была ее мать — баба Клава, которая жила на печке за занавеской, сама не ходила и в детском сознании была чем-то запретным и страшным, о чем лучше не думать. В погожие дни, когда ее выносили на стуле посидеть на крыльцо, они старались скорее прошмыгнуть мимо, пробормотав дежурное «здрастьебабклава». Приехав в Лунёво очередным летом, они не обнаружили старушки, «схоронили по весне». Когда они покидали Лунёво навсегда, Маша была уже взрослой, но насколько старше была тетя Тоня, не знала. Она только хорошо помнила, как та расстроилась, когда Маша развелась с мужем, все твердила, что ей вот Господь деток не дал, а Маша не должна «пустой» остаться, и это слово долго отзывалось в ней какой-то невнятной угрозой.
— Слушай, Сережка, съездить бы как-нибудь в Лунёво… Кстати, как ты думаешь, тетя Тоня еще жива?
— Запросто. Ей всего-то сейчас лет семьдесят с мелочью.
— Давай съездим, покажем Верочке места нашего босоногого детства.
— Что показывать? Там, поди, сплошные крепостные стены, не уступающие Кремлевской, трехэтажные дворцы и цепные псы по бокам асфальтовых шоссе, а ты будешь искать свои детские тропиночки и не находить ни единой приметы.
— Наверное, ты прав, но хочется…
Поначалу ей льстило внимание Лаврика. Во-первых, он был на два года старше, что поднимало ее в глазах подружек. Во-вторых, был, что называется, «из хорошей семьи», потому носил ей букеты полевых цветов и аппетитно сидящей на веточках лесной земляники. Он приглашал ее танцевать, и только потом все беспорядочно и бестолково пристраивались вокруг них в кружок, пытаясь изображать то, что считали твистом или чарльстоном. Лаврик всегда провожал ее до калитки после общих велосипедных поездок, даже если рядом ехал Сережа. Все это выглядело довольно странно, потому что больше ни одной «пары» в лунёвской компании не было. Маша была посвящена в тайну их с Сережей грехопадения, когда на лесной поляне они давились сигаретами «Прима». Лаврику хотелось выглядеть героем, но случая проявить себя не представлялось.
И вот однажды в последнюю августовскую жару, изнывая одновременно от однообразия лунёвской жизни и ужаса, что лето кончается, они вдвоем играли в переводного дурака. Мама терпеть не могла карты, поэтому при ней старались их даже не доставать, но день был будний, она томилась в московской душегубке на работе, а за столом под старой сиренью дышалось легко. В то лето в их компании вошло в моду пить через соломинку, как герои западных фильмов про «красивую жизнь». Солома была натуральной, и таскали они ее с крыши соседского сарая. Однажды тетя Тоня долго ругалась и даже плюнула в сердцах, увидев, как они лениво тянут через сухие стебли разлитое ею в кружки парное молоко. Так вот, в тот день они пили хоть и только-только из холодильника, но все равно противно-приторную газированную воду «Дюшес» из граненых стаканов через ломкие пересохшие трубочки и казались себе игроками в казино. Вдруг в пустую липкую бутылку влетела оса и зажужжала, забилась, пытаясь вырваться из сладкого плена. Было понятно, что узкого горлышка она не найдет никогда и через какое-то время ее полосатое бархатное тельце скрючится недвижно на дне бутылки. Маше вдруг стало до слез жалко эту несчастную сластену, хотя она всегда визжала, отмахиваясь, когда оса кружилась вокруг ее розетки с вареньем. «Ну сделай же что-нибудь! — налетела она на Лаврика, — она же вот-вот погибнет!» Лаврик не стал хихикать, издеваться над неожиданно проснувшимся Машиным гуманизмом, он был прежде всего кавалер. Кроме того, представился долгожданный случай показать себя настоящим мужчиной. «Дай газетку», — попросил он. «Что ты мелешь?» — Маша уже чуть не плакала, ей казалось, что жужжание делается все тише и тише. «Дай газетку», — настойчиво повторил Лаврик. Маша кинулась в дом и сунула ему в руки газету, как ей ясно почему-то помнилось, «Вечерку» — Балюня много десятилетий была ее верной подписчицей. Лаврик смешал карты, положил на скамейку, расстелил газету на столе и резким ударом разбил бутылку. Оса вылетела наружу и стала победно совершать круги почета над рассыпавшимися осколками. Лаврик аккуратно свернул газету, проверил, не упали ли стекла на землю, и замер в ожидании заслуженных возгласов одобрения и восторга. А Маше уже стало скучно. Она понимала, конечно, что Лаврик был совершенно прав, что, если бы не газета, они бы сейчас ползали, тщетно пытаясь собрать острые зеленоватые бутылочные останки, но как можно было думать о последствиях в тот момент!..
Маша обнаружила, что воспоминания сбили ее с рисунка и большой кусок вязания придется распустить. Впрочем, ее это не огорчило. Балюня себе дремала, а времени прошло порядочно. Дожила: главное — убить время. Наверное, из Лаврика получился заботливый хозяйственный муж, повезло кому-то. Маша вздохнула, но тут Балюня проснулась, заворочалась и сначала невнятно, потом ясно попросила проводить ее в уборную. Конечно, до настоящей, в другом конце коридора, ей было уже не дойти, но, спасибо цивилизации, у постели стоял биотуалет. Странно: Балюня с каждым днем худела, а помогать ей сесть или подняться на ноги становилось только тяжелее — видимо, в этих движениях оставалось все меньше ее собственных мышечных усилий, а больше и больше падало на помощника.
Гладить Маша всю жизнь терпеть не могла. Меняя Балюне белье, она с ужасом посмотрела на уменьшающуюся стопку, а потом перевела взгляд на большой мешок за креслом: постирать-то постирала, но глажка неумолимо надвигалась. Последние недели они с Сережей обтирали Балюню, усадив на стул, потом Сережа стоял рядом и держал ее, чтобы не упала, а Маша быстро расстилала свежую простынь. Смотреть на ссохшееся тельце было мучительно, и, не говоря вслух, они торопили конец.
Сегодня, вытаскивая полотенце, Маша нащупала что-то твердое, заглянула — большая тетрадь в картонном переплете со старомодной надписью «Амбарная книга». Наверное, когда-то кладовщик (Маше почему-то он представился в белом фартуке) старательно записывал в эту тетрадь: «Отпущено столько-то фунтов зерна (или муки?) такому-то. Получено столько-то копеек…» Удивительно, что название сохранилось до наших дней, и при всех новых технологиях без таких тетрадей — никуда. У них в издательстве, например, сотрудники расписывались в ней за взятые и сданные ключи, и, уж конечно, были такие в бухгалтерии. Но что делает амбарная книга в Балюнином бельевом шкафу? Маша скосила глаза — спит, вороватым движением выдернула тетрадь из-под полотенец и кинула на свое кресло.
Тетрадь оказалась абсолютно пустой, но аккуратнейшим образом по линейке, кое-где, впрочем, клонящейся то вправо, то влево, была расчерчена на несколько граф толстым синим карандашом. Тетрадь явно была новая, бумага не пожелтела, и Маша, вдруг почувствовав себя комиссаром Мегрэ, заключила: «Зинаида Петровна».
Вечером, когда орава Мамонтовых отужинала и хозяйка домывала посуду, Маша спросила:
— Зинаида Петровна, не вы ли Балюне презентовали амбарную книгу?
Зинаида ловкими движениями прямо-таки кидала в сушилку тарелку за тарелкой, причем было ясно, что, несмотря на космическую скорость и неуловимое мелькание рук, она едва ли хоть одну разбила за всю свою жизнь.
— Да, было дело, летом, кажется. Вдруг попросила купить ей тетрадь общую, лучше большого формата. Я, конечно, в магазин не пошла, на работе этого добра навалом. А вечером Ольга Николавна стучит, просит цветной карандаш и линейку, а сама в руках эту книгу держит. Я ей, как сейчас помню, синий, толстый такой карандаш и длинную линейку дала и еще пошутила: «Дебет-кредит подводить будете или инвентаризацию задумали?» А она мне в ответ серьезно: «Да, инвентаризацию. Опись пора составлять». Так что же она там понаписала?
— Да вот расчертить расчертила до самого конца, а что писать хотела, теперь, боюсь, и не узнаем.
Зинаида Петровна приличествующим образом вздохнула, предложила Маше эклеров, «свежайших», и отправилась отдыхать.
Вернувшись в комнату, Маша еще раз перелистала тетрадь — абсолютно пуста, чуть голубоватое пространство страниц, таинственно разделенное синими границами. Непонятно почему, эта дурацкая тетрадь манила ее к себе. Отчего-то волнуясь, Маша вынула из сумки ручку и написала наверху первой страницы: «7 декабря 2000 года». И, переведя дух, добавила: «Четверг». У нее был нарочито разборчивый почерк, профессиональные корректоры пишут мелко, но понятно — много чего, бывает, надо уместить на полях. Балюня дремала, и Маша, успокоившись, продолжила: «Недавно узнала, что Балюня хотела назвать меня Ариадной, но мама категорически отказалась».
Дневники Маша вела классе в восьмом, что ли. Все девочки считали это совершенно необходимым и даже иногда приносили в школу свои жалкие советские тетрадки, в меру вкуса и умения украшенные вырезанными из журнала «Огонек» или «Советский экран» красавицами (высшим шиком были картинки из малодоступного журнала «Америка» — краски яркие, сочные, бумага глянцевая, толще, чем у «Огонька», с трудом приклеивается). Кто умел, рисовал всякие цветочки-букетики или пышногрудых принцесс в кринолинах с непременными локонами до плеч. Приходя с дневником в класс, полагалось «только из моих рук» демонстрировать наиболее удачные страницы и потом целый день носить заветную тетрадь с собой, не пряча в портфель и не оставляя в классе на переменах. У Маши тоже был дневник, похожий на прочие. Единственное, пожалуй, принципиальное отличие было в том, что она никогда не переписывала в дневник песен и стихов. Подружки заполняли страницы бардовскими песнями, стихами Есенина и почему-то невероятно популярного слепого Эдуарда Асадова. Маша иногда записывала какие-то понравившиеся афоризмы — это было. До сих пор помнит, как Сережа принес журнал «Польша», почти такой же раритет, как «Америка», с афоризмами Ежи Леца. Она тогда переписала в дневник: «Ничто не строится так фундаментально, как воздушные замки». В основном дневник и полон был воздушными замками — мечтами о грядущей взрослой жизни, которая, конечно же, будет так непохожа на все, что окружало Машу в действительности…
Балюня застонала, открыла глаза. Маша подошла к постели. Она уже научилась угадывать нехитрые Балюнины желания, сжимавшиеся, как шагреневая кожа.
— Что, пить?
Одной рукой приподняла голову, другой тихонечко чуть наклонила поильник, но все равно по подбородку потекла тоненькая струйка, даже проглотить Балюне было уже трудно. Приходивший на прошлой неделе врач сказал Сереже то, что они и без него уже знали: скоро.
— В конце концов, человеческий организм — всего лишь набор стандартных органов. Здоровое тело состоит из здоровых деталей. Почему же медицина не может просто заменять одну на другую, как в автомобиле, если что-то выходит из строя? Сейчас бросить бы на это все силы науки, поставить на поток клонирование, а в трансплантации органов уже и так большие успехи… И не надо развивать никакие больше направления, а человек станет практически бессмертным…
Говорить на ходу было трудно. Отвратительный, резкий с какими-то завихрениями ветер швырял в лицо колючие осколки снега, под ногами островки льда перемежались с еще не застывшими глубокими лужами, у Маши слезились глаза, и она понимала, что тушь с ресниц потечет наверняка. Сережа свалился с гриппом, косившим москвичей направо и налево. Маша осталась с Балюней один на один, полусознание, полудрема у нее перемежались с минутами просветления и неожиданной энергии — «Как надоело мне лежать бревном!» — как правило, переходившими в суетливую агрессию. Но какова сила инерции! Сережа уже чувствовал себя лучше и тем не менее не приходил — боялся заразить Балюню. Вконец измученная Маша еле сдерживалась: чего уж там снявши голову плакать по волосам, какое-то страусиное поведение, за нее, Машу, надо бы бояться, а не умирающую Балюню насморком заразить… Каждый день Маша с ожесточением терла себя мочалкой — специально купила жесткую рукавицу — и стирала одежду: ей казалось, что в нее все крепче и крепче въедается еле уловимый, но пугающий запах старости и близкого ухода, который еще никто не сумел описать. Она устала, и выражалось это прежде всего в растущем раздражении на все и на всех. Делать уколы Маша так и не научилась — для этого был Сережа, а представить себе приход незнакомой медсестры было невыносимо. Она пожаловалась Володе, и через три минуты раздался телефонный звонок: Митя предлагал помощь. Маша согласилась без колебаний и, только договорившись о встрече у метро, подумала о давно не крашенных волосах.
Они не виделись с весны. Митя, как всегда, элегантен: теплая кожаная куртка, лихая кепочка и шарф, правда, не в турецких огурцах, а в шотландскую клетку. Митя был смущен, молчание затягивалось, и он тронул, как ему казалось, спасительную тему, но попал впросак:
— А что у Верочки?
Машу как прорвало:
— У нее все вроде бы нормально, хотя я теперь не очень знаю. Очередной подростковый рецидив, все свободы жаждет, понимая ее весьма узко: свободу не рассказывать, где она и с кем. Я сижу в четырех стенах, для меня каждый ее приход, даже звонок, — событие, да где такое по молодости понять. Раньше, когда была у нее обязанность каждый понедельник Балюню навещать, приходила как миленькая, новости рассказывала, и был контакт. Знаете как: людям, которые общаются каждый день, всегда есть о чем поговорить, а не виделись месяц — что расскажешь…
Митя попытался отшутиться:
— Ну вот мы с вами полгода, даже больше, не встречались, а нам есть о чем поговорить, верно?
Но Маша не ответила, потому что они уже подошли к подъезду. В квартире Митя как-то сразу превратился во врача, долго мыл руки, расспрашивал про состояние Балюни, про лекарства.
Балюня не спала, лежала с открытыми глазами. Когда Митя подошел ближе, она вдруг приподнялась на локтях, что ей последние дни давалось с трудом. От напряжения ее плечи и шея часто задрожали, каждая морщинка, каждая жилка пришла в движение, и лицо как-то странно, как море, чуть подернутое рябью, мелко заколыхалось, утратив знакомые черты и став неузнаваемым. Но уже через несколько мгновений она откинулась на подушку, и только исхудалые дряблые руки такими нелепыми и страшными теперь округлыми балетными пасами порхали над одеялом, пытаясь сказать то, что никак не давалось непослушному одеревеневшему рту.
— Что такое, Балюня? — испуганно и беспомощно спросила Маша.
Но та неотрывно смотрела на Митю, и Маше стал понятен язык ее жестов — она просила его подойти поближе. Митя и сам догадался, о чем молят эти танцующие руки.
— Же-е-нюшка… Я… ждала… старая, да?
Митя растерянно оглянулся на Машу, та вздохнула и махнула рукой, пускай, мол, говорит.
Балюня повозила пальцами по одеялу:
— Посиди-и…
Митя послушно присел на край кровати.
— Умираю, Же-енюшка.
Она перевела дух, будто набираясь сил на долгую фразу:
— С Машей живи… Трудно старику… Одиноко…
Слова давались ей с трудом, в паузах она мотала головой, седые волосы как нимб окружили сморщенное маленькое лицо, из правого глаза выкатилась огромная, в полщеки слеза:
— Маша… Женюшку не бросай… Обещаешь?..
Маша так и стояла, опираясь на стол, окаменев от ужаса, и не могла заставить себя ответить, потому что, обращаясь к ней, Балюня смотрела в другую сторону.
— Да, да, Балюня.
Но та уже ничего не слышала. Глаза закрылись, челюсть повисла, и она опять погрузилась в полусон-полузабытье.
Митя, ни о чем не спрашивая, молча сделал укол, деловито справился, чем Маша смазывает пролежни, посоветовал другое средство и ушел мыть руки.
Когда он вернулся, Маша сидела, утонув в глубоком кресле, которое раскладывала на ночь с тех пор, как Балюню стало невозможно оставлять одну, и вязала свою бесконечную шаль.
— Митя, вам, наверное, интересно, за кого Балюня вас приняла?
— Конечно, хотя сам спрашивать я бы не стал.
— Чаю хотите? Кофе не предлагаю, у меня только растворимый.
— Честно говоря, чаю бы выпил.
Они пошли на кухню. Днем здесь было тихо: Зинаида Петровна и дети на работе, внуки — по школам, детским садам, а бессловесный Зинаидин муж если и был дома, то редко вылезал из комнаты. Впрочем, когда Маше надо было съездить на работу, она оставляла дверь в Балюнину комнату открытой и просила его заходить и поглядывать, все ли в порядке. Правда, в последние недели она практически не работала, Надюша выручила, взялась вести за нее большую книгу. Зато к вечеру квартира наполнялась звуками, дети носились по коридору, на кухне гремели кастрюли-сковородки, в ванной жужжала стиральная машина. Мамонтовы неизменно звали Машу поужинать с ними, иногда она соглашалась — ей была необходима какая-то живая жизнь после целого дня сидения около Балюни. Она и по телефону-то мало с кем говорила.
Все это Маша рассказывала Мите, поведала печальную историю Балюниной любви, чувствуя, что оттаивает впервые за последнее время:
— Понимаете, мне так стыдно… Но я жду ее ухода. Мне кажется, что не только из нее уходит жизнь, но и моя тоже по капле, по капле утекает. А время, с одной стороны, скоро полгода, как застыло, с другой — кажется, вечность прошла, что вот Балюню мы похороним, а я буду не на месяцы старее, а на годы. Я себя оправдываю, что и ей жизнь не в радость, но это так, отговорки. Я, когда выхожу на улицу, смотрю на людей и думаю: вот у них нормальная жизнь. А потом вдруг понимаю, что сейчас моя жизнь наполнена, а потом станет пустой…
Митя задумчиво размешивал сахар, Маша заметила, какие у него красивые руки, и вдруг удивилась, что вот этими руками он делает операции.
— Кстати, Митя, когда будет возможность, приду к вам зрение проверить. А то я тут взяла газету и даже заголовок без очков прочитала какой-то вурдалацкий — «Проблемы нежилых людей», «пожилых», как в очках выяснилось.
— Обязательно, Маша, приходите. Если я сам в больницу не угожу, чего-то сердце у меня пошаливает. Не дай Бог, на работе узнают — тут же от операционного стола отодвинут и пошлют в кабинет первичного осмотра указкой в таблицу тыкать. А без скальпеля я кто?
— Митя вы и без скальпеля, — Маша даже улыбнулась. — С сердцем-то не шутите, берите пример с Володи, он со своим инфарктом как носится, по-моему, редкий месяц у кардиолога не бывает.
— А у вас он бывает? — вдруг неожиданно резко и каким-то другим голосом спросил Митя.
Маша растерялась от неожиданной перемены тона и внезапно накатившей обиды: действительно, почему Володя ни разу не заехал и с такой легкостью, даже, может быть, облегчением принимает ее отговорки? Не нужна она ему такая, озабоченная, издерганная. И главное, почему она как-то и не вспоминает о нем, ответила: «Все так же» на дежурный звонок и вычеркнула из сознания. Господи, даже слезы подступили…
— Пойду гляну, как она там…
Балюня лежала в той же позе и негромко похрапывала. Маша поняла, что сразу вернуться в кухню не может, привычно зарылась в кресло и заплакала.
Она не заметила, как подошел Митя, сел рядом, стал гладить по голове, утирать своим носовым платком слезы, обнял, Маша уткнулась ему в грудь и заревела в голос.
— Маша, простите, я должен был раньше прийти, дурак старый, все стеснялся.
Жесткие лацканы твидового пиджака царапали лицо, но Маша прижималась все крепче, как будто наконец-то обрела опору.
— Маша, я завтра сюда после работы, можно?
Она кивнула, зашмыгала носом, встала и, не говоря ни слова, проводила Митю до передней.
Уходя, он поцеловал ей руку.
Той же ночью Балюня тихо умерла во сне.
Небывалые для московского декабря сугробы громоздились у тротуаров и рядом с домами выглядели непривычно и нелепо, но здесь, на старом Пятницком кладбище, в компании высоких деревьев (Маша силилась вспомнить, что это — клены, липы, тополя?), снег был органичен и даже как-то ласково укрывал не только могилы, но многие памятники полностью, лишь кое-где угадывались верхушки крестов или края гранитных монументов. Некоторые деревья были перевязаны красной тряпичной лентой, как ветераны революции, принятые в почетные пионеры. Но Сережа объяснил, что это, увы, деревья, приговоренные к вырубке, хотя тут такие дебри, могила на могиле, попробуй свали дерево, не разбив десяток надгробий. Маша никогда не бывала здесь зимой, маму хоронили ранней осенью, навещали после Пасхи и летом, и каждый раз она не без напряжения и только по особым приметам находила их участок. Сейчас же все было совершенно неузнаваемым: где уродливая, вечно крашенная в ядовито-бирюзовый цвет пирамидка, увенчанная красной звездой, под которой покоится почивший в глубокой старости капитан Иван Поспелов? Ведь именно оттуда начинается тропинка, по которой надо идти до покосившейся черной с синей искрой плиты с высеченным в камне портретом Николая Квашнина, удостоенного длинной эпитафии, а там повернуть направо и, пробираясь между чугунных оград, дойти до высокого ажурного посеребренного креста, в центре которого красуются керамические фотографии верных супругов Борисовых, живших долго и умерших чуть ли не в один день. Все скрыто под толщей снега, и куда там разглядеть мамин скромный памятник…
Маша была в отчаянии. Больше всего ее мучил стыд перед кладбищенскими рабочими: ничего себе, битый час не могут найти родные могилы, а они послушно таскаются за ними со своими лопатами по колено в снегу. Она уже зачерпнула снег, хотя была в высоких сапогах, и ей было страшно представить себе, как хлюпает ледяная вода в ботинках Сережи, еще не оправившегося от гриппа и то и дело сгибающегося в приступах кашля.
Участок этот достался им почти случайно: Балюня в свою пору помогала какой-то престарелой родственнице Нюре, чуть ли не троюродной сестре, у которой здесь были похоронены родители. В низенькой ограде (Маша радовалась, что она именно такая, не высокая, как клетка) стояли две плиты — со странной чужой фамилией Меншутины, в середину которой всегда хотелось добавить мягкий знак, и мамина — Барышникова Наталья Евгеньевна.
Кремацию Маша сразу отмела, хотя на этот счет Балюня никаких распоряжений не оставляла. Всего распоряжений было числом три. Знала о них только Маша и сейчас, беспомощно озираясь и уже почти потеряв надежду, казнилась, потому что понимала, что их не исполнит и, более того, об одном никому даже не скажет.
Ну слава богу! Каким-то непостижимым образом Сережа, шедший впереди, углядел знакомые приметы и сейчас пытался палкой разметать сугроб, прикрывающий камень. Могильщики лопатами быстро раскидали снег и начали снимать памятник. Собственно говоря, стоять рядом было незачем, но почему-то уйти было трудно. Маша впервые взглянула на надгробие как на свое будущее пристанище. Мамину фамилию написали широко, не думая об идущих следом. Балюня-то поместится, но вот если выполнить ее волю и выбить на камне рядом «Самсонов Евгений Ильич», им с Сережей обозначиться будет негде. А потом, кто же разрешит, надо будет обивать пороги, демонстрируя свидетельство о смерти и справку о реабилитации, или молча написать, ни у кого не спрашивая. Эту Балюнину просьбу Маша Сереже передаст и постарается исполнить, а вот две других…
«Отпевать меня не трудитесь», — Маша в точности запомнила эти слова. И еще: «Вот и решай, не то пятаки на глаза готовить, не то копейку в рот класть для Харона-перевозчика. Плохо, плохо без опоры жить». Нет, нельзя без отпевания. Маша подыскивала аргументы: в конце концов, она, Маша, заслужила право сделать это, не для Балюни, так для себя. И, наконец, третье. Маша вдруг услышала Балюнин еще твердый голос: «На моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну знаешь, “Памяти великого артиста”. Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина». Маша тогда еще пыталась взывать к Балюниному разуму, говоря, какое, мол, может быть трио для квартета, но только спровоцировала очередной приступ агрессии. И что с этим делать? Музыка уместна в крематории, а так, не в церкви же и не здесь, у могилы под крик ворон (или воронов?).
Тем временем могильщики уже вовсю рыли яму. Они, вопреки расхожему мнению, не были пьяны, и лица у них были нормальные, человеческие. Земля промерзла, копать было тяжело, они раскраснелись, скинули теплые куртки. У одного, который постарше, когда он наклонялся, чтобы поддеть лопатой окаменевшую землю, из-под свитера выглядывал радикулитный пояс — вредная работа. «Заплати им побольше», — шепнула Маша доставшему кошелек Сереже.
Узнав о Балюниной смерти, все кругом зашевелились, стали наперебой предлагать помощь. Даже смешно — какая теперь нужна помощь! Зинаида Петровна, ее дочка и две невестки дружно взяли отгулы, а значит, стол будет напоминать арену чемпионата по кулинарному искусству, Мамонтовы-мужчины сказали, что усадить смогут хоть сто человек, в общем, поминки ожидались по высшему разряду. Володя обзвонился: не надо ли чего-нибудь достать-привезти, а главное: спустись, я подъеду, передам тебе денег, похороны, сам знаю, во что нынче обойдутся… Сказала: потом, уже, мол, взяла взаймы. Верочка плачет все время, вот уж не ожидала. Практичная Надюша трогательно поехала с ними оформлять похороны, чтобы ничего не упустили из виду.
На отпевании Маше пришлось настоять. Вернее, сначала она остановилась на заочной панихиде и даже уже пошла к храму Христа Спасителя, но вернулась с полдороги: что-то в этом было ненастоящее, формальное, да и храм, так ею любимый, впервые показался казенным и холодным. Чтобы лишний раз не носить гроб туда-сюда, Маша подумала о кладбищенской церкви. Бывая здесь, она всегда заходила, ставила свечку маме и не задерживалась надолго. Сейчас же она впервые огляделась. Церковь небольшая и какая-то бедная, неизбежная позолота окладов смотрится дешевой конфетной фольгой, побелка местами пошла трещинами. Зато батюшка оказался домашний, разговорчивый, когда он узнал, что покойнице шел девяносто первый год и немолодая Маша приходится ей внучкой, прямо-таки растрогался. У Маши камень с души свалился, теперь она была уверена, что поступила правильно.
Похороны прошли очень удачно, если такое слово применимо к данному случаю. Нигде не было задержек, обошлось без вечного топтания с увядающими цветами в руках, когда люди, подолгу не встречавшиеся, собираются кучками и, подбирая приличествующие общие слова, делают вид, что рассказывают о своей жизни. Как обычно, часть пришедших не узнает друг друга («Такое знакомое лицо, но кто, кто это? Неужели? Как постарел!»). Маша тоже узнавала не всех, пришли какие-то старушки, Балюнины сослуживицы, бывшие еще молодыми, когда она пятнадцать лет назад покинула свой «Динамитвзрывпром», называвшийся, впрочем, к тому времени уже совсем другим именем, к которому Балюня так и не привыкла. Они даже принесли скромный венок, казавшийся отчего-то чужеродным и карикатурным, как если бы нести впереди гроба на бархатной подушечке единственную Балюнину награду — медаль «Ветеран труда». Верочка жалась к матери, и это задело Машу: она настолько привыкла быть около Верочки единственной взрослой, что как-то забыла о том, что, между прочим, существует и ее родная мама. Маша ревниво оглядела невестку — года три не видались, с Верочкиного поступления в институт, которое отмечали у них дома в семейном кругу, — располнела, даже как-то подрасплылась, шуба из нутрии вот-вот треснет. «Надо за собой следить», — некстати подумала Маша, и набор необходимых мероприятий мгновенно всплыл в сознании: бассейн, массаж, диета… От сидячего образа жизни и бесконечных пирожков и бутербродов в последние полгода она тоже прибавила в весе и едва ли втиснется в купленные к поездке в Турцию наряды. Она представила любимую юбку в огурцах и стала искать глазами Митю. Когда он, как и обещал, на следующий день пришел к Маше — столкнулся у двери с санитарами из морга и помог донести до машины Балюнино тело. Потом они втроем с Сережей пили чай на кухне, и Маша рассказала, как накануне Балюня «узнала» Митю. «Интересно, ей было легче умирать, зная, что Женюшка ее вернулся, или она не осознала этого?» Но о том, что последними словами Балюни оказалась просьба не бросать «Женюшку» и что она обещала ей это, Маша промолчала, почему-то ей было это тяжело. На отпевании Митя как-то очень естественно молился, зато Володя то и дело выходил покурить. Маше было стыдно, что она не может сосредоточиться на службе, слух выхватывал только «прегрешения вольныя и невольныя» и «вечная память», зато смысл этих слов стал вдруг ясен и пронзителен и в них сосредоточилось что-то самое главное не для Балюни, не для покидающих этот мир, а, наоборот, для тех, кто пока в нем остается, и захотелось жить чисто и радостно, как бывает только в первый день настоящей весны, пахнущий солнцем и парами земли.
Когда вышли из церкви, снег валил крупными хлопьями. Он был настолько сильным, что, пока могилу закидывали землей, успевал прикрыть слой за слоем развороченное уродство, и цветы, аккуратно разложенные Надюшей на свежем холмике, оказались погребены под белым покровом раньше, чем все подтянулись к центральной аллее.
Хороши или плохи обычаи и предрассудки? Долгие рождественские каникулы, пустые и томительные, измучили Машу. А впереди маячил огромный труд разбора Балюниной комнаты. Маша деловито и с раздражением думала, как глупо, что нельзя ничего трогать до сорокового дня, — время пропадает. А теперь уже работу пропускать неловко, почти полгода не показывалась. Она бы, может, и пренебрегла приличиями, но Мамонтовы стояли насмерть: не полагается разбирать вещи, тем более ничего выбрасывать, пока душа еще здесь. Им хотелось быть благородными до конца — мы, мол, не торопимся, — и они имели на это полное право.
Маша как назло просыпалась рано, полдня слонялась по дому без особого дела, изумляясь, как это раньше ей не хватало времени. Впрочем, сначала надо было разобраться с понятием «раньше». Балюнина болезнь перечеркнула все, что было «до», в какой-то момент Маша поняла, что возвращаться ей некуда, а надо устраивать жизнь в известной степени заново. Ее, например, перестали радовать молодые побеги на цветах и беспокоить начинающие желтеть отростки, а однажды утром, войдя в кухню, она даже испытала раздражение от царившей там гармонии, показавшейся ей нарочитой и искусственной.
Она намеревалась сесть на диету, даже приготовила когда-то подобранные вырезки из журналов и записанные со слов приятельниц чудодейственные рекомендации, но все получалось наоборот: ведь нет лучшего лекарства от скверного настроения, чем плитка шоколада. Самое обидное бывало, когда, стоически выдержав целый день, к вечеру она срывалась, съедала все, что было в доме, а то и добегала до ближайшей палатки.
Сегодня был как раз такой день. Ограничившись пакетом апельсинового сока и уже успев похвалить себя, она решила заглушить подступающий голод телесериалом и ранним укладыванием спать, но не тут-то было. Позвонил Митя:
— Маша, а не совершить ли нам завтра безумство? Не пойти ли вот так безо всякого повода в какой-нибудь музей?
Митя звонил часто, а с тех пор, как Володя уехал с женой отдыхать в Египет, почти каждый день. Маша не знала, просил ли Володя ее опекать или Митя делал это по собственной инициативе. Володе, видимо, было неловко уезжать на целых две недели, он пытался смягчить новость новогодним подарком — как всегда щедрым (на этот раз бусы и серьги из черного жемчуга), а Маша с некоторым стыдом почувствовала облегчение — за Балюнину болезнь она совсем отвыкла от их встреч. Зато Митя, невольно оказавшийся причастным к последним часам Балюни и последнему в ее жизни переживанию, стал Маше не то чтобы ближе, но перешел в категорию родственников, которых, как любила повторять Балюня, как и соседей, не выбирают.
Особенных дел на завтрашний день у Маши не намечалось, но почему-то ей было неловко в этом признаться, и она стала сбивчиво мотивировать невозможность культпохода.
— Жаль, что вы ко мне не можете присоединиться, а я пойду непременно, только еще подумаю куда. Ладно, вечером доложу.
Повесив трубку, Маша еще долго сидела у телефона, пытаясь понять, почему она так решительно отказала Мите, и все больше расстраивалась. Закончились ее размышления печально: глупость и огорчение захотелось «заесть». Холодильник, впрочем, был постыдно пуст, а выходить из дому не было никакого желания: темно, холодно… И тут она вспомнила, как когда-то мама делала ей «гоголь-моголь»: тщательно растирала желтки с сахарным песком, долго-долго, пока не получалась белая смесь с пузырчатой пенкой наверху, а потом добавляла какао и еще растирала ложкой по стенкам чашки. Почему-то делался «гоголь-моголь» неизменно в одной и той же чашке — противно-поросячьего розового цвета с тусклыми розочками на рахитичных стеблях. Маша не помнила, чтобы из нее когда-нибудь пили — только растирали «шоколад». И всегда это было в Лунёве, «гоголь-моголь» — типично дачная еда.
Остервенело растирая желтки, и одновременно ненавидя себя за малодушие, и предвкушая горьковатый вкус тающего на языке тягучего лакомства, Маша не переставала мучиться. Почему она не захотела пойти с Митей? Честный ответ, впрочем, она прекрасно знала: боялась. С Володей все было просто, как с тем луневским мальчиком Лавриком, которым по неведомой причине интересовалась Балюня. «Дай газетку!», «Подстели соломки». Все чинно-благородно… И скучно до ломоты в скулах. А в Мите был нерв, черти в тихом омуте, и рядом с ним Маша становилась другой, хотя не могла понять, какой именно. С нее слетала маска благопристойности, отчасти напускная, потому как она не чувствовала своего возраста. Может быть, оттого, что была бездетна и не видела постоянно перед собой великовозрастного отпрыска в качестве единицы измерения. А может быть, она просто защищалась от самой себя, отгораживалась от наседающей со всех сторон и грозящей взять в кольцо так называемой окружающей действительности, полагая, что достойна лучшей участи, и торопилась забыть ежевечерние фантазии, выпускавшие на волю ее нереализованные желания.
Так или иначе, каждая встреча, даже телефонный разговор с Митей оставлял легкий звон в голове: «Все могло бы быть иначе», — а Маша этого боялась, потому что осколки и впрямь легче собрать на газетку, чем ползать по земле, а потом все равно еще долго и всегда внезапно укалываться о невидимые прозрачные жала.
Прошел девятый день, отшумел Новый год, наступил день сороковой. Маше даже было странно, что вот пройдет эта дата и время опять начнет отсчет от Рождества Христова.
Снова собрались в Обыденском на огромной кухне: те же люди, те же Зинаидины фирменные блюда. Но на этот раз объединивший их повод уже отчасти стерся, заслонился течением жизни, и с первых же минут Маше это было неприятно. Она укорила себя за ханжество и уже хотела усаживать всех за стол, как вдруг ее осенило:
— Подождите минутку, сейчас надо исполнить очень важное желание Балюни.
И, заинтриговав всех, исчезла в Балюниной комнате. Мельком ужаснувшись количеству вещей, каждую из которых придется взять в руки и определить ее дальнейшую судьбу, Маша открыла квадратный чемоданчик с пластинками. Трио Чайковского нашлось на удивление быстро. Маша позвала Сережу, он перенес на кухню допотопный проигрыватель, все расселись вокруг стола.
— Балюня просила вспоминать ее под эту музыку, под трио «Памяти великого артиста», — торжественно произнесла Маша, лукаво умолчав и о том, что Балюня просила сделать это на похоронах, и, конечно, о том, как она упрямо настаивала, что лучшее исполнение этого трио принадлежит квартету имени Бородина. Даже странно, что такой простой способ снять камень неисполненного обещания с души не пришел ей в голову на поминках или на девятый день.
Музыка плыла над нетронутыми горками салата, затейливо украшенного морковью и зеленью, над экзотическими цветками ярких бумажных салфеток, манящими каплями рассола на отборных огурчиках, отражалась в гранях рюмок и бокалов — стол был накрыт «на три хрусталя», как не без гордости говорила видавшая виды Зинаида Петровна…
Маше было радостно, что хоть в какой-то форме она выполнила Балюнину просьбу, но думала она вовсе не о ней. Почему-то ее подленько и несправедливо веселила злорадная мысль, как мучается сейчас отсрочкой первой рюмки Зинаидин муж, как тяжко выдержать плач скрипки самой Зинаиде Петровне, как бурчит от голода в животе у пришедшего прямо с работы Сережи и как переживает педантичная Надюша, что не накрыла мясное ассорти пленкой — заветрится.
Она смотрела на лица людей, объединенных понятием «самые близкие», и чувствовала, как разрастается холод внутри. Это что же, за свою жизнь она не сумела найти действительно близких? Их объединяла Балюня. Теперь с Сережей они будут созваниваться по выходным, Мамонтовых поздравлять с праздниками, Верочка отошла далеко, и именно об этой утрате вдруг особенно горько прорыдали струны, Надюша была как бы ее частью, каким-то дополнительным внутренним органом, необходимым для нормального функционирования организма, — и только, но с особенным раздражением Маша оглядела загорелое, отдохнувшее лицо Володи — и это ее так называемая личная жизнь? — а Митя сидел, далеко отодвинувшись от стола, как будто хотел отделить музыку от истомившихся ожиданием яств, и Маша почти физически ощутила исходящую от него опасность, угрозу ее спокойствию. Она не чувствовала, что по щекам текут слезы, и не догадывалась, как уважительно смотрят на нее остальные, устыдившись, что уже не испытывают такого горя.
— Нет, хоть режь меня на куски, я его увезу к себе! — Маша уже распалилась по-настоящему. — Или, может быть, оно тебе приглянулось, тогда ты так прямо и скажи!
— Маша, уймись, кому нужна такая рухлядь! — Сережа вдруг засмеялся. — Ну наконец-то у нас все как у добрых людей: ссоримся из-за наследства, а то никакой тебе «Саги о Форсайтах». Но ты все-таки подумай — куда в твою чистенькую, вылизанную квартиру это ободранное, продавленное кресло? Сдвинь его спокойно в тот угол, где все на выброс.
Стронутые со своих мест вещи оказались совсем другими, поменяв размер, форму, даже цвет и вне привычной комбинации превратившись из антикварных в очень-очень старые, чье место и впрямь во дворе около мусорных контейнеров, откуда их быстренько растащат на дачи хозяйственные мужички или окрестные бомжи для оборудования подвалов и чердаков. Но кресло, в котором Маша провела последние месяцы, казалось, обрело формы ее тела; так уютно она погружалась в его раковину, привычно ощущая под собой выпирающую пружину, что расстаться с ним было невозможно.
— Ладно, я еще подумаю, — примирительно сказала она.
Разборка Балюниной комнаты подходила к концу. Маша беспощадно выкинула горы всякой скопившейся за жизнь ерунды, пластинки и проигрыватель она решительно отложила себе, на мебель никто не польстился. Книги они с Сережей поделили в прошлые выходные, упаковали в ящики, подписали и решили вывезти все вещи в два адреса, заказав «Газель», чтобы не мотаться сто раз на Сережиных «жигулях». Но, как всегда в подобных случаях, чем ближе к концу, тем становилось труднее. Маша устала, ей было обидно, что она опять делает все одна: Сережа пришел только второй раз, а Верочка, ссылаясь на сессию, и вовсе не появлялась, ограничиваясь телефонными советами «все выбрасывать и не захламляться».
«Ящик Пандоры» отыскался в глубине шкафа. Маша, не раскрывая, отнесла коробку к пластинкам — когда-нибудь посмотрю. Поздно вечером, когда она уже собиралась домой, вдруг вынырнула из-под груды полотенец картонная обложка амбарной книги. И опять, как в первый раз, подчиняясь невнятному порыву, она вынула из сумки ручку и начала писать, игнорируя графы, будто перемахивая через неведомые ей барьеры:
«25 января 2001 года. Четверг. Балюниной комнаты уже почти нет».
Она почему-то думала, что вот сейчас она отдаст бумаге свою тоску и станет легче, но нужные слова не приходили на ум. Она поставила точку и положила тетрадь около пластинок.
Сережа уехал домой, собственно говоря, она сама его отправила. Мамонтовы с плохо скрываемой радостной готовностью помогали ей таскать во двор большие черные мусорные мешки, а все решить она могла и сама. Некоторое время ее мучил вопрос: что делать с синей эмалевой брошкой, усыпанной мелкими бриллиантиками? Она знала, что принято такие вещи передавать младшей в семье женщине, и уж, конечно, не жалко было ее для Верочки, но та еще долго «не дорастет» до последней Балюниной драгоценности — дамская вещь, не девичья, будет валяться, пока Верочка не износит свои амулеты на кожаных шнурках и бисерные «фенечки». «Оставлю пока себе, — постановила Маша, — а придет время — отдам».
За шкафом в пыльной, но новой обувной коробке отыскались ненадеванные зимние сапоги, купленные, наверное, в тот самый год, когда Балюня упала, сломала ребро и перестала зимой выходить на улицу. Ножка у нее была маленькая, изящная, 35-го размера, никто в такие Золушкины сапожки не втиснется, а выбросить — уж точно грех. Эта находка случилась при Надюше, пришедшей морально поддержать Машу. Как обычно во всех житейских ситуациях, она оказалась на высоте и уже на следующий день торжествующе принесла на работу местную газетку:
— Смотри, вчера спускалась от тебя по лестнице, а их только положили. Вот, то что тебе надо. Хочешь, я позвоню?
Маша взяла газету и прочитала отчеркнутое Надюшей объявление в рубрике «Разное»: «Приму в дар женские зимние сапоги 35-го размера. Спасибо». И телефон.
Надюша сияла, и Маше было стыдно признаться, что она не хочет, не может видеть женщину, которую нужда заставила печатно признаться в бедности, что она не в силах подпустить к себе чье-то чужое неблагополучие.
Женщина, давшая объявление, оказалась маленькой, сухонькой, быстрой, не очень старой, в поношенном, но опрятном пальто и, главное, веселой. Сапоги пришлись ей впору, и она так искренне радовалась, что Маша пригласила ее выпить чашку чая. Естественно, разговорились.
— Мне обувь — первое дело, меня, как волка, ноги кормят. Я много лет уборщицей работала в министерстве: деньги небольшие, но столовая дешевая, поликлиника ведомственная, заказы всякие к праздникам, да и люди приличные, грязи немного, все бумаги да бумаги. А если празднуют, посуду побросают, так назавтра что-ничто, а в карман халата сунут. А потом все ж таки трудновато стало, спина плохо гнется, и ушла я на почту телеграммы разносить.
Она пила чай из блюдечка, аккуратно отхлебывая небольшими глотками, а когда откусывала печенье, подставляла вторую руку, чтобы крошки не падали на стол.
— С телеграммами, наверное, беготни много? — спросила Маша, уже жалея о затеянном чаепитии, потому что тетенька явно считала долгом вежливости посидеть подольше.
— Сменщица моя говорит, что раньше намного больше было, она лет десять там работает. Мне повезло — столькому она меня научила, а то пропала бы поначалу.
— А что за премудрости такие?
— Как же: самое главное, например, чтобы сначала расписались, а уж потом телеграмму открывали.
— Почему?
— Раньше много было телеграмм поздравительных, на красивых бланках, с богатыми букетами, а сейчас — не модно. Все по телефону или как-то там по компьютеру. А телеграммы больше про тяжелые болезни, а всего чаще — приезжайте, мол, на похороны. Так если сначала не распишется в получении, ты потом смотри, как она по стенке сползает, и стой столбом, потому как без росписи уйти права не имеешь. Нервная работа, ничего не скажешь, а жить-то надо. Хорошо, что силы покуда есть, отложить хоть что на старость да на похороны. Деток Бог не дал, так что расчет на себя только да вот таких, как вы, добрых людей.
Маша потом часто вспоминала, какое бесхитростное чувство собственного достоинства было у той женщины, не стыдившейся своей бедности и даже благодарной судьбе за все, скромно ей отпущенное. И завидовала…
В воскресенье вывезли последние вещи, и, уходя, Маша положила на стол свои и Сережины ключи. Только на площадке она поняла, что, скорее всего, больше никогда сюда не придет. Ее рука привычно скользила по перилам, заранее зная каждую выбоину и глубоко вырезанное ножом неприличное слово между первым и вторым этажом. Когда-то, еще в институте, одна девочка с их курса вот так же шла вниз по лестнице, и ей в руку врезалась воткнутая каким-то мерзавцем половинка бритвы. Она перерезала сухожилие, и левая кисть так и осталась немного скрюченной. С тех пор Маша перил боялась, даже в метро на эскалаторе всегда смотрела, когда клала руку на поручень, а по лестницам ходила не держась.
Это была единственная лестница, которой она почему-то не боялась…
Можно ли дважды войти в одну и ту же воду, вопрос философский, теоретический, а вот в человеческом опыте решается он однозначно — можно. И каждый входит, причем не дважды, а порой многажды, это уж как жизнь сложится.
Маше казалось, что она никогда больше не будет такой, как прежде, что вынужденная пауза неизбежно породит какие-то перемены, но вода вернулась в старые-новые берега и потекла обычным порядком. Впрочем, оглянувшись вокруг, кое-какие перемены она обнаружила. Считая себя обязанной отплатить за долгий свободный график, она стала бывать на работе практически каждый день и вскоре почувствовала, что в издательстве многое изменилось. Надюша резво ввела ее в курс дела, разумно заметив, что рассказывать ей это раньше было вполне бессмысленно. Дела в издательстве шли неплохо, появились новые направления, но, что потрясло Машу, они были по преимуществу связаны с Володиной деятельностью. Он разворачивался все круче, и только и разговоров было, что вот-вот он полностью приберет к рукам их издательство и, мол, слава богу, будет «настоящий хозяин». Ни разу, ни намеком он не обмолвился об этом! Впрочем, что вообще Володя с ней обсуждал? Стало обидно: как-никак она двадцать лет проработала с этими людьми, знала все досконально, глядишь, дала бы какой толковый совет. Хотя смешно, конечно, — не нуждается Володя в ее советах… Но она холила и нежила свою обиду, удобряла и поливала, ожидая подходящего момента, будто готовила страшную месть. Кому? За что?
Он позвонил вечером в четверг. Был, как всегда, по-телеграфному краток: «Детка, забей субботу. Есть идея: втроем с Митей поехать в какой-нибудь загородный ресторанчик пообедать, по пути — воздухом подышать, на белый снег посмотреть. Заеду часов в двенадцать, будь готова. Целую».
Какие же красивые туалеты для зимнего загородного отдыха были в журналах! И главное, можно без большого труда и не так уж дорого что-нибудь подобное купить, да вроде незачем: когда последний раз была нужда в такой одежде? И когда еще возникнет? То-то же. С раздражением отвергая один вариант за другим, Маша не заметила, как время приблизилось к полудню. Когда она услышала в трубке Володин голос, с ужасом поняла, что он уже ждет внизу, а она стоит перед кучей вываленных на диван свитеров. Но все обернулось по-другому: «Слушай-ка, тут у меня некоторая перемена декораций, срочное дело. Сейчас Митя за тобой заедет, я с ним говорил, спускайся минут через пятнадцать. Езжайте, погуляйте, пока солнышко, а я, как управлюсь, позвоню — и рвану к вам. Прости, виноват. Целую».
Спустилась. Села в машину. Куда?
— Я, Маша, как пить без тоста, так и гулять без идеи терпеть не могу. Обед — это награда, необходимый и неизбежный разврат.
— Митя, какой вы все-таки максималист!
— Ничего подобного. Я и на минималиста не тяну — ленив. Тем не менее, вы знаете, что за день сегодня?
— В каком смысле?
— В смысле памятных дат.
— Понятия не имею.
— Так вот, сегодня день смерти Пушкина и день рождения Пастернака. Поедем в Переделкино?
— Куда хотите, ей-богу, все равно. Тем более, что меня никогда магия чисел не завораживала.
Машина тронулась. Маше действительно было неважно, куда ехать. И сборищ юбилейных она терпеть не могла. Везти цветы на могилу пусть любимейшего своего поэта — нет, ни за что! Восторженный фанатизм какой-то вроде «козловок» и «лемешевок», дежуривших у подъезда кумира и готовых растерзать «соперниц». Балюня с высокомерным презрением не один раз ей об этом рассказывала. Митя, впрочем, возразил, что все, придающее жизни смысл, имеет право на существование.
— Глупость это — жить ради кого-то, ради чего-то, — Маша почему-то начала закипать.
— Знаете наш излюбленный врачебный анекдот: «Пациент спрашивает: “Доктор, я буду жить?”, — а тот вопросом на вопрос: “А смысл?”».
С только что голубого неба неожиданно повалил густой снег. Ритмично заходили «дворники» — влево-вправо, влево-вправо, — отсчитывая время, как маятник. По обе стороны шоссе тянулись белые поля. Митя включил музыку. Надо же — «Мужчина и женщина»… Маша вспомнила, как в ранней советской юности в пятый, кажется, раз воровато упивалась по недосмотру разрешенным фильмом… И каким кощунством показалось, что фильм этот якобы был снят по заказу автомобильной компании в качестве рекламы. У нее горели щеки и будто исчезло тело, как в полудремотных ночных фантазиях, где нет ни возраста, ни обстоятельств, а только сладкая иллюзия, что все происходит наяву.
Уже играла совсем другая музыка, снег прекратился, «дворники» закончили свой танец, и Митя сказал ровным, спокойным голосом, как будто продолжая:
— Замечательно кто-то сформулировал: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Мы, кстати говоря, прибыли.
Митя разворачивался, стараясь поудобнее припарковаться, а Маша в панике проверяла, сможет ли она выйти из машины: пошевелила пальцами ног, осторожно согнула колени — все, все было в порядке, тело вернулось, морок прошел.
— Вот вы говорили, что не любите магии чисел, а я наоборот. Как раз через год будет редчайший момент, так называемый палиндром времени. Смотрите.
Он поднял какую-то веточку и написал на утоптанном снегу площадки: «20.02.2002.20.02».
— Ничего не понимаю.
Она действительно ничего не понимала ни в себе, ни в однообразной череде цифр.
— Двадцатое февраля две тысячи второго года, двадцать часов две минуты. Читается и с начала, и с конца. Так вот, главное — не забыть, не прозевать. Мы с вами обязательно найдем какое-нибудь особенное место и там загадаем желание или просто подумаем о чем-то самом главном. Впрочем, помечтать можно и сейчас.
Они прошли по расчищенной аллее и оказались перед старинной усадьбой.
— Где мы?
— Вы хоть видели, по какому шоссе мы ехали?
— Нет, отключилась.
— Не холодно?
— Нет. Так что это?
— Дом, как теперь сказали бы, жилой, на одну семью. Правда, знатную и небедную. Хотели бы такой?
— Не знаю.
— А я бы хотел. И чтобы жить там с вами, Маша. Люди так редко встречаются. Наверное, трудно понять, но это я так бестолково делаю вам предложение. А в залог вечной любви позвольте преподнести вам эту шишку.
Он нагнулся, вытащил из сугроба большую еловую шишку, стряхнул с нее снег и с церемонным поклоном протянул Маше.
«Почему так мало деревьев с шишками? Ничего-то я не знаю, ни деревьев, ни цветов, ни птиц», — некстати мелькнуло в голове.
Как девочка-отличница, которая на уроке арифметики автоматически, не вдумываясь, отвечает заученную таблицу умножения, она выжала пустые, ничтожные слова. Будто кто-то обманом вполз внутрь и теперь говорил ее голосом.
— Куда уж теперь, Митя, поздновато, привыкла я жить одна…
Она тускло, как загипнотизированная, качала головой и водила носком сапога по тропинке, чертя полукруг за полукругом.
— Ну что ж, поставим здесь памятный знак «Место невстречи», — как-то глухо сказал Митя и воткнул в сугроб шишку, которую Маша так и не взяла. — Простите меня.
Маша сделала судорожную попытку объяснить, что хотела сказать совсем не то:
— Митя, я, наверное, неправа, вы себе не представляете…
И тут из сумочки раздалась телефонная трель.