Дневник больничного охранника Павлов Олег
Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что умер старик, который только успел поступить в больницу, и его даже свезли в неврологию, а там не взяли, послали в реанимацию, а он и умер, на полпути умер, не довезли. Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то время явились в приемное запыхавшиеся женщины: бабка, ее дочь и девушка, сказали, что им надо в реанимацию, что больного туда из неврологии перевели. Я вдруг понял, что это они о старике, который помер. А у меня уж на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал. Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза поглядел на сопроводок — и там Антипов. Я сказал пройти дочери, ничего не сказав о смерти, а жену и внучку вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию запрещается входить помногу. Женщины засуетились, собрали наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое — и дочь ушла. Бабка с внучкой переговаривались. А мне сделалось удивительно: хоть я и знал, что он умер, но для них он был живым. Сказать о смерти, так вот, с порога, я не смог. Но минут десять он для них еще был живой. В те десять минут я больше всего боялся, что появится мой напарник и надо будет идти за трупом, и все вдруг станет понятным. Времени прошло столько, что женщина уже должна была узнать о смерти отца. Теперь отсчет начинался совсем по другому времени, по ее горю, которое я пережить не мог, а как бы поминутно для себя отсчитывал, что вот сейчас она появится в приемном, и на глазах моих как бы произойдет эта смерть, о которой я знал только по бумажке. И вот она спустилась в приемное. Старуха все поняла по ее лицу и заплакала, они обнялись. Только девушка не плакала, а была испугана и сидела бездвижно, вытаращив глазки. Прошла еще минута — и все уже смирились с этой смертью, она прошла невидимо сквозь них. Что-то их будто бы и утешило, не понять, правда, что. Может, старик долго мучился, и понимали они событие как избавленье его от мучений. Но над ними витала все-то время его душа, и утешенье, как мне чудилось, исходило именно от этой души, потому что все они вдруг стали добрее, нежней… А спустя время пришел мой напарник, и мы побрели за каталкой, припозднившись, и вывезли из реанимации труп старика.
Пришел пьяненький, опустившийся паренек с передачкой, просился к матери, но его не пустили, потому что не пускают в пьяном виде. Я его потом видел. Он сидел на асфальте у входа в больницу, как пьяные обычно сидят, ноги врозь, голова свисает, и никуда не уходил, точно ему и некуда было идти.
Обычно это бывает так: входят трое, а то и больше, самого опустившегося изгойского вида, которых отбросами жизни называют, из них один поприличней: такие всегда у них за главного, на ком хоть пиджак или рубашка, а не майка… Подходит к охраннику и уважительно, еще издалека спрашивают, будто разрешенья, принимают ли в больнице кровь. У нас не принимают, пункт переливания есть в Пироговке — туда и отсылаем. Они, когда узнают точный адрес, радуются, почти бегут, вот как за бутылкой. Сдадут кровь, получат денег, купят выпивку: получается, двести граммов крови меняют на литр водки. То есть буквально, продать им нечего, достать денег неоткуда, и вот водка получается все одно что кровь. Только кровь они выливают из себя, а водку вливают. Кому-то их пьяная кровь спасает жизнь. Кровь — этот сок жизни — оказывается такой бесцветной, что от пьяницы ее можно перелить, скажем, инженеру, от женщины к мужчине. Раньше алкаши сдавали бутылки, теперь с бутылками их опережают обнищавшие пенсионерки, и потому сдают они кровь. Вот так же, я помню, бомжи, алкаши заходили в стоматологию и спрашивали, не принимают ли коронки с зубами, может, кому-то нужно, при том зубы у них были еще во рту и те, кто мог позариться взять по дешевке золото, кому могло оказаться нужным, должны были их выдирать, а не готовенькими получать.
Привезли бомжа… Очень много я уже видел таких, у которых на коленках наколоты «петушиные звезды» — это кого на зоне, в лагере, опустили, сделали пидором. Его мучила сама жизнь, жевала крокодилом и не давала даже легко помереть, а других не тронула, другие жили-были, как в сказках говорится. Не люди, а сама жизнь может увести человечка, одного из тыщи в адскую глушь, по адской тропинке, в адское житье-небытье и мучить, мучить, с той разумностью зверства, на которую, кажется, и способен только разум, но уж никак не природа. Природа — та если обрушивается, то вся махина ее огненно-водная тупо и слепо стремится все смести, уничтожить, что есть простой катаклизм. А вот жизнь, то есть природа, превращенная силой разума в обстоятельства, в нечто как раз рациональное, не убивает, а мучит и мучит, приводя к смерти, как этого бомжа, тогда, когда и смерть ему уж не приносит облегченья, когда уже всего истерзала. Человек в момент своего крушения, то есть «социальной смерти». Как побитый боксер на ринге, который потерял свое чемпионство — и никогда его не вернет, потому что уже есть тот, кто отправил его в нокдаун. А до этого он какого-то человека лишил этого титула, веры в себя и прочего, потому что был сильней и стремился к одному — к победе; победа же — это всегда победа над таким же, как сам, человеком. «Социальная смерть» — это поражение в таком поединке, где животное бы, уступив другому животному в ловкости, силе, было бы уже убито, съедено, уничтожено. Но человек после подобного поражения продолжает жить, только вот какая эта жизнь?
В морге копятся зародыши-эмбрионы после абортов. Хранят в каком-то растворе, в специальном баке. Время от времени откуда-то приезжают и забирают на утилизацию, тогда их переваливают ведрами в ящики. У бригады, которая приехала на этот раз, в кузове было уже десять таких ящиков. Получают они сдельно, то есть исходя из числа ящиков, потому их интерес — заполнить как можно больше, все ящики заполнить. Оставалось десять последних, поэтому санитар их все отмеривал и раскладывал, чтобы зачли им все до последнего. В последний, легковесный, для тяжести и правдоподобия он даже подложил кирпич. Кто-то сказал: «Людей из ведра в ведро пересыпают…» Но все же получается иначе… Для кого-то — ненужный плод любви. Для врачей — работа. Для непривычных ребяток из охраны — бесформенный ужас. Для этих, из спецперевозки, — работа. И все потеряли чувство, что это живое что-то было. Тут еще случай был: привезли женщину с гангреной, — сильно кричала, и поэтому я фамилию ее запомнил: Колесниченко. А потом вызывают в оперблок — у них там в день по несколько ампутаций… Я прихожу, беру ногу, а на сопроводке читаю: «А. В. Колесниченко, левая конечность». Вчера я ее на каталке отвозил в отделение — и вот она будто куда-то вся подевалась, а я только ногу несу в подвал.
Привезли иностранца — он из Австралии. Попал в Москву с брачной тургруппой — то есть для знакомства, в поисках русской жены. Тут и сошел с ума от обилия выбора. Их то ли переводчица, то ли сводница — она сопровождала — объясняла, что в Австралии на двадцать мужчин приходится всего одна женщина, а этот вроде фермер, пас где-то овец и женщин не знал в своей глухомани вовсе. К нам его доставили из гостиницы как в ближайшую больницу, чтобы ему оказали медпомощь. Тащили его, быка, тоже австралийцы, трое здоровенных мужиков. Вызвали невропатологов, те осмотрели и говорят: это не к нам, вызывайте психушку. Вызвали психушку, а она долго едет, и полночи этот фермер терроризировал приемный покой. Наверно, он думал, что и медперсонал, то есть бабы, — это русские невесты ему на выбор, а потому распахивался, дергался за бабами и стонал. Ему вкололи «релашку», слоновью дозу. Вроде уснул. В пятом часу утра наша санитарка, Полина, задастая баба, у которой двое детей и которая живет в Егорьевске, стала собираться домой. Пошла в раздевалку, а за ней, очнувшись, изловчился нырнуть в раздевалку австралиец. Полина как раз надела юбку и собиралась надеть лифчик. Он увидал ее, по пояс голую, заорал и набросился. Полина стала звать на помощь, орать. Иностранцев она вообще так близко в жизни не видала, да и изнасиловать ее тоже пытались впервые в жизни. Охранники испугались, метались у раздевалки, не зная, что делать, — ведь иностранец, разобраться с ним да наручники надеть боялись, иностранцев бить у нас еще не привыкли. Когда его отодрали от Полины свои же, она оделась и пошла писать рапорт, что ее пытались изнасиловать, а охрана, которой деньги платят, ничего не делала. Но рапорт в конце концов все же не подала, своих ребят по-бабьи пожалела. Один из охранников, Юрий, через неделю должен был ехать служить на Камчатку, он уж выпустился из академии и доживал в Москве последние денечки, так его-то Полина и пожалела, сказав, что понимает Юру, почему он не бросился ее спасать, поберегся, ведь ему через неделю уезжать, а кому захочется за неделю до отъезда жизни лишиться или еще чего. Полина любвеобильная. Ей нравится влюбляться в офицериков, то в одного, то в другого, когда прежний уезжает, но ничего такого себе с ними не позволяет, даже не дает им знать. О том, кого любила, она рассказывать начинает по их отъезде целые романы, когда они уж уехали, отучившись в академии, и вспоминает бестолково, мечтательно, какой был хороший Ваня, какой был хороший Игорек, и так далее. Когда за ужином в приемном потихоньку выпивают под жареную картошечку, то всегда выпьет рюмочку, а то разойдется — и две выпьет, мимо нее никакая халява не пройдет, но любит приговаривать при том: «Ой, девки, приеду завтра пьяная, меня сын с мужем убьют! Они меня так любят, любят, мужики мои, ну шагу ступить не дают, ну чуть что, сразу начинают орать».
Надпись в сортире: «В жизни наделал ошибок я множество, но самая грустная из них — скотоложество».
Маркова — она работает в рентгенкабинете — купила помидоры, оставила на подоконнике и вышла. А пришли санитарки, увидали помидоры, стали спрашивать, чьи они да откуда, но никто не знал. Тогда Полина подговорила остальных на то, чтоб сделать из них салат. Сделали. Съели. Тут возвращается Маркова, ищет помидоры, ей говорят, не знали, что это ее, и съели уже. Маркова в истерике стала орать на Полину, что это только дура последняя может подумать, что помидоры на подоконнике ничьи, потому что они-то денег стоят и на подоконниках в больницах не растут. Полина сказала Марковой, что она сама дура, и вытащила тыщу, гордо положила на стол за тот один помидор, который она, как считала, съела лично из салата. Стали по тыще выкладывать и другие бабы. Получилось пять тыщ. Маркова сказала, что помидоры стоят восемь и что ей этих подачек от них не надо, пусть идут и купят ей килограмм помидоров, который сожрали. Полина ей гордо сказала, что у них в Егорьевске помидоры стоят пять тыщ за килограмм, а Маркова может их хоть по восемь, хоть по сто тыщ покупать, у ней же денег куры не клюют, она ж у себя в рентгене снимки делает левые грузинам и берет с них по десять тыщ. Маркова стала орать, что получает в рентгене копейки, но что больше всех тут в больнице облучается, жизнью рискует, а Полина ей сказала: меньше занимайся взятками, меньше будешь рисковать. И про помидоры — что могла б даже сама помидорами всех угостить, раз такая богачка, а то ведь ни разу никого не угощала, а как кто чего вкусненького из дома принесет, так сразу летит пробовать… Тут Полина взяла да забрала свою тыщу, вспомнив, что Маркова как-то съела два малосольных огурца, когда она банку на работу приносила и денег ни с кого за это не взяла. Тут и другие бабы стали вспоминать, что у них Маркова тоже пробовала — у кого пирожок, у кого капустку, у кого грибки, и взяли свои тыщонки назад. Маркова сидела вконец униженная, убежала в слезах к себе в кабинет — и больше в комнату отдыха не приходила, даже пить чай. Бабы сидели довольные, думали за ужином, чего бы сообразить пожрать. Попросили на кухне, как обычно, картошки и маслица, заглянули в холодильник — и тут нашли в нем старую, красную, точно кирпич, вареную колбасу. Решили, что забыл кто-то, а изжарить с картошкой ее еще можно. Изжарили, съели. Потом стали вспоминать, чья все же была колбаса. И вспомнили вдруг, что это Маркова с прошлого дежурства забыла. Тут Полина не удержалась и говорит сгоряча: «Вот, сучка, надоела она мне, всё, бабы, уж за колбасу за эту не будем денег отдавать, скажем, если что, что сама скушала».
Завстоловой, тетка, позвала в подвал, говорит, дам вам огурчиков с помидорчиками, решила поделиться. А я ей говорю, вроде как подлизываюсь: «Спасибо, тетя Лена, вот всегда вы чем-то побалуете». Она же заохала со всей душою: «Да что ж вы, не люди, что ли, вам тоже витаминов нужно!» Иначе сказать: «Да что ж я, зверюга, что ли, самой таскать, а вам хоть огурчика не дать, я же понимаю, не мне же одной витаминов нужно».
Умер старичок. Сопалатник, молодой парень, дожидавшийся в холле, сказал — на радостях, что освободилась палата — «Ну наконец-то…» Но было удивительно, ведь много или мало пролежал же он с этим старичком, сжился, и вот не проходит часу, как он уже радуется, что вывозят из палаты труп, но никак не задумывается, что старичок этот был только-только живой, и не шевельнется в нем даже жалость, будто вывозят мешавшую какую-то штуковину, без которой в палате станет гораздо удобней ему, пареньку этому, лежать. Еще страшней подумать, что старик давно мог надоесть в палате парню и тот мог желать от него освободиться, от духа его, и тому-то теперь и радовался, что наконец-то нет и духа от старика. Страшно то, что происходит это с людьми в больнице. Что даже в больнице люди могут сделаться на десяти квадратных метрах неудобными до смерти. Хотя тут дело скорее в молодости этого паренька, в его глупости, а поумнеет, когда поймет, что придет и его час, что есть он, этот его смертный час, что и он будет точно так же страдать и умирать.
Ночью подваливает «скорая», под самый верх полная арбузов, так что не осталось места и больному, которого везли. Скоропомощные говорят, что где-то у «Парка культуры» омоновцы взяли в оборот торговцев арбузами — это тех, что днем торгуют, а по ночам не спят и горы арбузов сторожат, сваленных прямо на асфальт. Торговцев за что-то повязали — и вот гора у метро осталась бесхозная. Омоновцы в шутку тормозят машины и раздают их, кому повезло, — бери, сколько увезешь. Или это так они над торговцами нерусскими решили поизмываться. Вот и скорую эту тормознули, и нагрузилась бригада под самую крышку — так что сами уже подарили пяток арбузов нам. Часа не прошло, как новая «скорая» подваливает — и в той опять арбузы. Привезли батюшку, попа с астмой. Он как есть в рясе да при кресте — и при арбузе. Прихватил большой арбуз, хоть и задыхается, тащит с собой, и ему повезло. Скоропомощные смеются, говорят, у метро уж настоящее мародерство, народу сбежалось, и откуда только, и чуть не с мешками, и арбузы тащат. А омоновцы сторожат, приглядывают, чтоб все до одного растащили, чтоб ничего не осталось. Даже батюшка арбуз взял, не удержался, согрешил. Когда вспоминали в приемном ту ночь, то всегда так потом и говорили: «Даже батюшка взял себе арбуз».
В больнице покончил с собой человек — выбросился из окна. Бывший военный. Лежал в одиночной палате. Ничем смертельным не болел. Старшая сестра торакального отделения устроила его к себе, как лучше, в одноместную, он ей приходится каким-то родственником. В палате нашли полбутылки водки — наверное, выпивал для храбрости. Был, говорят, прапорщиком. Год как живет на пенсии. Никто его не пожалел, посчитали, что пьяница или придурочный, а таких у нас больше не жалеют, потому что и пьют теперь все, и с нервами у всех не в порядке. Я думаю, что эта смерть произошла от стечения обстоятельств — водки, которую в больнице-то пить нельзя, а он достал и тайком выпил, и палаты, одного на весь этаж бокса, который ему раздобыла родственница, но где было одиноко.
Богатый придурок привез девчонку… Всех на ноги поднял, казалось, умирает она. Дежурный гинеколог потом сказал — она была несовершеннолетняя, девственница. Тот купил ее скорее всего — но лишил девственности «не до конца». В общем, умолял, откупался. Сначала просто врал — что это его дочь. Девчонка, успокоившись, отказалась уезжать с ним. Он ей дал денег… Врачам дал денег… Охране дал денег… Убрался, счастливый, что не оформили с поличным.
Петров напился и покусал медсестру Олю Рыкову, обуреваемый сексуальным влеченьем, за что ему вынесли последнее предупрежденье: еще раз покусает — уволят. Другой упился — а он дежурил в администрации — и покушался на секретаршу главврача. Виталия, еще одного, уволили по просьбе девушек и женщин приемного отделения за то, что домогается; а этот Виталий — бывший политработник, женат.
Два майора, днем они в академии, ночью в больничной охране у нас. Устроились, чтобы высыпаться по ночам. Ночью вызвали их в реанимацию за трупом. Там все голые, все под простынями. Вот они спросонья махнули на каталку спящую живую женщину, чтобы увозить в подвал. Та очнулась, когда уже погрузились в лифт… До смерти перепугались лифтер и майоры — а не она. Она вроде бы как просто ожила — ну и всех напугала.
Вывозили труп из палаты, бабки в ней попряталась под одеяла, когда стали перекладывать на каталку. Казалось, будто палата вмиг опустела: холмики одеял вместо людей.
Позвонили на пост из реанимации — у них умерший. А мы чай пьем. Бросили, засуетились — но кто-то сказал: «Да куда вы? Спасать, что ли, кого-то? Успеете, подождет».
Лифтер, пенсионер, понятно, подрабатывает — но в прошлом был бухгалтером. Вот и теперь служит на лифте в рубашке, всегда выглаженной, чистой, и в нарукавниках черных, бухгалтерских.
В лифте прикреплено зеркальце с иконкой, что удивительно: иконка будто бы на счастье, как у шоферов, а этот лифт и ездит разве что с первого этажа да в подвал, откуда же у лифтеров это суеверие взялось? Непонятно и про зеркальце — оно малюсенькое, еле заметное, прикреплено к дверке. Лифтерши, верно, прицепили. Как могут, этот лифт, этот гроб ходячий, два на два метра, обживают да обустраивают, точно квартирку. Тут же обязательно обклеивается лифт календарями настенными с кошками да собаками. Есть потребность неистребимая в том, чтобы окружить себя чем-то живым, не быть одинокими.
Из рассуждения плотника: «Сломанная вещь в доме — все равно что покойник».
Семейка завелась в пищеблоке… Каким-то образом там устроился на работу еврей — вдовый пьющий дядька. У него взрослый сын — обалдуй. Сам не работает нигде, таскает из столовой сумки, что за день подсобрал отец. Кац ворует вдвое больше других в пищеблоке: за одной сумкой приходит днем сын, а другую, как бы законную, он после смены тащит уж сам. В столовой с этой их семейственностью отчего-то смирились, будто то, что положено своровать и унести Кацу, так же надо своровать и унести его сыну, который внешностью совершенно похож на отца, — глядишь на него и видишь Каца, каким тот был тридцать лет назад. Харчуется он, конечно, в больнице. В день получки приходит и, как баба, получает за отца, говоря: «Опять пропьешь все деньги». Нет ничего уморительней этого опустившегося дурацкого семейства, еврейское в них — именно эта семейственность, которая сказывается даже в том, что сынок приходит воровать к отцу в столовую, сказать точней, приходит воровать сынок туда, где ворует и его отец.
Санитарка обсуждает невестку: «Вся жизнь у ней какая-то не фильтикультяпистая. Крестная в шоке, Васька ни в какую, а она: хочу рожать!» Васька — ее брат родной… Речь идет о его жене. Женщина, у ней уже есть двое пацанов, немолодая, забеременела. Семья живет бедно, еле сводит концы с концами, и ребенка этого никто не хочет, даже подумать о нем страшно. Собрали денег, послали ее в город делать аборт. А она вернулась без денег и ничего не сделала. Заплатила она за обследование, узнала, что будет девочка, — и точно решила рожать. Девочку родить — ее мечта материнская. Но никто в семье этого не хочет: «Васька, если третьего она родит, сорвется окончательно, сопьется, не спасти будет мужика».
Меня это словцо посмешило… Заходит другая санитарка, я ей говорю: «Что-то ты, Любаня, не фильтикультяпистая!» А она отвечает спокойно, не удивляясь: «А я и есть она самая».
Поступил алкаш при смерти, траванулся пойлом. Ну, в реанимацию его, откачали. Посреди ночи очухался, но не понимал, наверное, где находится. Пошел гулять по больнице, искать выпивку, но ходил-то голый, потому что в реанимации всегда раздевают догола, и жилки от капельниц висели на руках. В таком виде он явился к медсестре посреди ночи в отделение — как приведение. Та, испуганная до ужаса, подняла крик. Вызвали охрану — и начали ловить по всей больнице… Поймали.
«В этой больнице меня заразили герпесом и сифилисом!» Стоял у входа с этим плакатиком на груди. Сумасшедший. Лечился — но был выписан за то, что бегал голый по отделению и кричал, что хочет женщину… Мы его поймали — и вышвырнули, как приказали. А наутро он уже стоял… Простоял несколько дней. В администрации нервничали, приказали отнять у него плакат, а самого как-то припугнуть, чтобы больше не появлялся. Со стороны походило на черт знает что: разгон демонстрации, отдельно взятой. Орал и плевался, созывая на помощь проходящий мимо народ, милицию. Когда порвали плакатик, а народ не вступился и милиция к нему на помощь не приехала, прекратил борьбу и очень интеллигентно попросил полторы тысячи: сказал, что если дадут, то больше не придет.
История про бабку, которая не желала готовиться к смерти, тратила денежки, такая жадная, а на родных плевала: «Поверх земли не оставите!» Всех довела, так что лифтерша сокрушалась: «А что делать, придется эту сволочь хоронить». И санитарка Люба сразу стала рассказывать про свою мать, как та узелок смертный собрала и уже который год ждет: «Вот другим бог смерть дает, а мне нет».
Санитарка о своем муже… Стращал ее, что отравится уксусной эссенцией… Потом — что повесится… Хотел к себе особой любви. Ходил с веревкой по дому — как она сказала, «самый гнилой гвоздик выбирал». Так надоел, что сказала: «Все, если не повесишься сегодня, сама убью». И он уже неделю не показывается дома. Испугался, сбежал к дружку.
Выписывают женщину, которая два года лежала у нас… Муж ее уговорил выпить с ним на радостях коньяка. Переживал, что оставляет жену еще на одну ночь в больнице. Все это время навещал каждый день. А случилось вот что: соломинка попала в легкое. Гуляли на даче по полю, сорвала сухую травинку — хотела вкус ее почувствовать, и он все время вспоминал: как будто поперхнулась. Дальше острый абсцесс и гангрена легких… Два года между жизнью и смертью.
Опустившийся мужичок в женском платье, что удивительно, из простых работяг: руки, как лопаты, грубые. И платье бабское, как у теток. Все сразу поняли, что это мужчина переодевшийся, а он строил из себя бабу и никак не сознавался в своей принадлежности к мужскому полу. Поступил по «скорой»… Только на осмотре у врача, когда ему сказали раздеться, чтобы прослушать стетоскопом, обнаружилось явно, что он мужик, нельзя уж было ему этого отрицать. На нем был лифчик, набитый черными тряпками. Врачам говорит: «Положите меня в женскую палату». Ему в ответ: «Какая еще женская палата, вы мужчина, а не женщина, хватит дурака валять!» — «Нет, я женщина, мне с мужчинами нельзя в одной палате». — «Ну, что ж, снимай штаны, поглядим, какая ты женщина». — «Нет, доктор, не надо, я не хочу быть мужчиной!» — «Мало кому чего хочется, у нас больница». — «А тута могут мне пришить женский половой орган?» — «Так вас, кажется, с астмой привезли… Насчет органов — это не к нам, у нас другой профиль». — «А гинеколог у вас есть, может меня тута гинеколог осмотреть?» Доктор не сдерживается, кричит сестрам: «Несите мне скальпель, все отрежу этому мудаку!» — «Нет, нет, доктор, я пошутил!» — «Тогда сиди. Еще хоть слово скажешь, отрежу, убью…» Стали делать ему кардиограмму, велели снять лифчик, он опять: «Я не могу, я стесняюсь своей мужской груди». Доктор опять хватается будто б за скальпель: «Все, грудь отрезается!» — «Нет, нет! — И, как мученик: — Хорошо… Я разденуся». Потом в конце концов отказался он ложиться в больницу, испугался, сказал, что вылечится сам. Оделся в это свое платье, благодарит доктора за осмотр и спрашивает доверительно: «Ну как я в женском, ничего?» — и все гогочут, будто он хотел пошутить. И он смеется, уходит счастливый, прощается: «Ну вот, ничего вы мне не отрезали, ха-ха, значит, я вам, доктор, понравилася…»
У дворника такие густые брови, что кепка, кажется, стоит на бровях, будто б на подпорках. Когда улыбался, лицо становится похожим на совковую лопату. Зовут его все запросто дядей Витей. Дворник из липецких, хромучий сиплый мужик, вкалывает в больнице как проклятый, зарабатывая свои три миллиона. Человеком он и всегда казался кряжистым, крепким, хоть он из той массы подневольных людей, которые при всей своей силе — и физической, и душевной — никогда не станут хозяевами жизни и даже своей судьбы. Удивительно же было узнать о его нежности. Однажды я проходил по подсобке, по подвалу и увидел, как он отводит свою дочь лет шестнадцати в тот подвальный туалет — для рабочих; а когда она заходит туда, то неприкаянно как-то стоит у ее дверки и, покуривая в кулак, сторожит от своих, от работяг. Дочь шла легко и сама по себе, чуть впереди него, а он за ней еле поспевал, прихрамывая. А было, что выпил лишнего, попал в вытрезвитель, и наутро пришел к нему на работу сын — стыдить.
Спокойный вроде бы день… По «скорой» поступала ингушка, благообразная властная старуха в окружение множества дочерей. Отношение к родителям у них почти святое. Освобождали они ее от одежд, как куклу, — все теплое, добротное. Ну да, ведь ноябрь. Всех оделили деньгами. Врачу — свое. Санитарке — свое. Но без благодарности за что-то — оценивая и оплачивая работу. Это их поведение всех заставляло почему-то перед ними почти унижаться. Большая крепкая семья — и вот все испытывали робость именно перед такой семьей. Когда ее усадили на каталку и охранник брякнул: «Ну, поехали, бабушка», — тут же укоротили ему язык: «Какая она тебе бабушка!» А мне стало понятно, в чем их сила все-таки: в этом презрении к чужим. Потом поступил алкоголик: дядя, обернутый в казенное одеяло, и голый, то есть в одних трусах, хотя забрали его по «скорой» из дома. С ним была молодая симпатичная девушка, я подумал, что он ей отец. Оказалось, муж. В общем, она его заметно сторонилась. Стало понятно, что терпит почему-то, но давно без любви. Когда смену сдавали, переполох устроили молоденькие наркоманы… На машине внеслись на пандус, куда можно только «скорым», пытались скинуть быстренько своего с передозировкой. Но курил у входа охранник — сообразил, что происходит, и двоих за шиворот ухватил. Они вырвались и разбежались, бросив и дружка и машину. Мы вызвали милицейский наряд. Машину пришлось откатывать на стоянку — ни водителя, ни ключей. Приехали из отдела по борьбе с наркотиками: только списали номера. Допрашивать было некого — полуживой в реанимации, остальные разбежались.
Мастер, пожилой, солидный, все знающий, говорит очень мягонько и по-русски добротно, будто оглаживает, — к примеру, проходил тут и сказал: «Здравия желаюшки»…
Слышал сегодня, как возмущался криком лифтер, — не крик, а целая история, разносилось по всему приемному из их закутка, хоть он и довольно далеко, в глубине коридора. Вот что я понял: медсестра молоденькая несла в другой корпус мочу на анализ (ходят они с кузовком, как коробейники), разбила у лифта по неуклюжести один пузырек и не захотела убирать. Убирать пришлось лифтеру, и вот он возмущался: «Пусть еще подойдет, я ей врежу!» Самое то удивительно, что эта чепуха стала предметом его возмущенья, озлобленья. Этот лифтер многим не нравится за занудность, к тому же коммунист, любит ругать нынешнее время — и ругает, переходя на брань самую грязную, шкворча ею.
Анна Григорьевна Михайлова работала у нас врачом, потом у нас же лечилась от рака груди, умерла, и была у нас по ней панихида утром. Еще был один врач, терапевт, — заболел воспалением легких, лег к нам же в терапию, а кончилось все реанимацией. У врачей примета: если болезнь по твоему же профилю — это больше, чем судьба.
Всегда получали для морга черные пакеты. Тут пришли вдруг белые — и стали их почему-то беречь. Нарядные, красивые. Жалко.
Второй раз видел, как приходят наниматься на работу в «подвал», что это за типы, — думают, у нас они нужны. Один сказал, что электрик, вида был опустившегося, уже не утерпел, где-то подвыпил, но торжественный и тихий, заискивал, спрашивая про отдел кадров, будто есть такой известный ему этикет — что надо заискивать, лишь бы взяли, хочет как бы по-своему понравиться. Показывал руки свои, хоть они дрожали у него, руки-то алкашные, говорил, что может этими руками еще многое сделать. А тут проходил мимо наш инженер, поглядел на него и грубо очень отогнал, прогнал: «Такие мне не нужны работнички, еби отсюда». Такое отношение к работягам у него обычное — видит, что человек опустился, и не церемонится, гонит без жалости, как собак. Но и инженера можно понять, подвал этот в печенках у него, там больше пьют, чем работают. Идешь утром в морг — а где-то в углу следы с прошлой ночи, кого-то вывернуло. Инженер же с ними вынужден нос к носу. Он скорей при них урядник, чем инженер.
Петров ушел с работы, сдал смену, но выпил, и потянуло его, пьяного, в больницу за весельем. В общем, кто-то настучал нашему директору — а он и рад. Можно оштрафовать в свой карман. Увольнять, гнать ему было бы менее выгодно. Петров понял, конечно, что доложился кто-то из своих. Но сказал, что если еще с него шесть смен рабочих снимут, он уволится. Потому выяснилось, что это одна из медсестер сделала — редкий случай, — но которой он сам вроде бы отказал во взаимности… Петров только и сказал: «Все бабы стервы». Злая баба, жизнью обиженная и озлившаяся на жизнь, на людей, — даже в любви оказывается страшной, злой. В течении всего дня Петров выпивал: уходил, как в туалет, и возвращался уж заряженный, бодрящийся, и так до следующего раза. Было ему весь день одиноко, его гоняли вместо себя — то ребенка врачихи из школы забрать, то для другой врачихи на рынок, то за сигаретами, то в администрацию развлекать пьянку. Там в бухгалтерии, что ни день, чье-то рожденье отмечают. Там все бабы, да такие уроды, что пожрать любят и водку уважают, а им нужно для пьянки, для души, чтобы присутствовал мужик, а удобней всего позвать охранника — он и неприхотливый, и ничего никому не расскажет. В общем, так он и спивается на службе.
Директор объявил, что вывоз умерших из отделений теперь будет оплачиваться сдельно: двадцать тысяч за труп. Завели для учета «журнал регистрации передвижения трупов по больнице», и там еще отдельной статьей «выработка» — кто да сколько отгрузил. И теперь за этой работой бегают наперегонки самые жадные с проворностью похоронных агентов.
Прочитал о людоедах, какой случай имел место в Кемеровской области. Потрясло то, что человечиной они начиняли пельмени, то есть у них-то была спервоначалу мука, потом и желание что-то лепить, как бы хлопотать по хозяйству, и свои приоритеты в еде, читай — любимые блюда. Озверения никак нет, по существу так и остаются людьми, но, значит, жрать человечину можно и не теряя человеческое обличье? Значит, это возможно — обществу людей при каких-то непостижимых обстоятельствах жрать вместо говядины себе подобных и оставаться при том обществом, людьми? Да ведь возможно! Преступлением же в сознание человека становится то, чему он не находит оправданья, но если оправдать, скажем, жаркое из чеченцев патриотизмом и всем прочим, то ведь его бы стали полевые кухни готовить, а солдаты — жрать, и это бы уже не было с точки зрения, скажем, общества, преступленьем, а человечина ведь и меньше отвращение вызывает, чем лягушачьи лапки или змеиная кровь. И ведь делали же немцы перчатки из человеческой кожи, а сувенирные пепельницы — из детских черепов, и не самая дикая была из наций, просвещенная, были и тогда европейцами.
Начато с января 1997
С людьми случается так много нелепых вещей, будто жизнь и есть одно недоразумение. Иногда больница — это кунсткамера или паноптикум. Это когда можно увидеть то, чего еще не видел, но удивительное в своем уродстве. Кто-то сказал, что в морге лежит кастрат, — и побежали смотреть.
Под Новый год много было посещений. Меня (а я сидел в холле) одаривали шоколадом одинокие старушки, что приходили кого-то навещать. Закваска, что ли, у них такая, старая, или это и вправду от одиночества явилось такое желание — дарить чужому человеку, охраннику какому-то больничному, шоколад…
Среди молодых девушек много стало неврастеничек. В прошлом дамочки падали в обмороки. Теперь доводят до обмороков. Орут, вопят, рыдают…
Охранники подзаработали неожиданно на морге. Зашел с улицы торгаш, умолял спасти товар — фрукты. Спасли. Загрузили на ночь в холодильники, благо, пустовали. Теперь думают, как бы это превратить в бизнес, но в тайне от начальства. Деньги смерти не боятся, очень даже любят смерть.
Плотник с розой. Мужичок маленького росточка, рожица сморщенная, со щетинистыми усами, пьет. Пытается ухаживать за женщинами от одиночества. Выбирает, как ему думается, по себе, то есть не очень задиристых и блестящих, а блеклых разведенок из санитарок, можно и с детьми. У одной, у Любани, был день рождения, и он с утра по морозцу принес ей, согревая в телогрейке, одну розу. Но и у санитарок он вызывает брезгливость. Теперь уже жалуются, что надоел: то стоит под дверью и подслушивает женские разговоры, то подкарауливает и неуклюже начинает то ли ухаживать, то ли приставать, а когда посылают его к такой-то матери — уплетается тотчас, похожий на собаку, которая ластилась, понравиться хотела, а в нее кинули палкой.
Труп подешевел! Начальство озабочено тем, как уменьшить оплату. Ну, штрафы… Ну, что еще… Тут подсчитали, что на вывозе умерших, хоть это уже и сдельщина, мужики все-таки обогатились. Ну, мрет народ. В общем, расценки срезали. И сразу же — апатия. Вчера вдвое больше получали за ту же работу. Сегодня — вдвое меньше. Один вопрос, мучительный: за что?!
Кислородчик спьяну напустил в палату кислороду, ну как если бы все конфорки включил и дал ему утекать: а люди, больные, не понимали, почему легче дышится, откуда ж благодать?
Из рапорта на больного, которого за несоблюдение больничного режима отчислили на свободу: «Любил плохо говорить о медперсонале. Не любил тишину и постоянно ее нарушал».
Петров снова напился. Он, говорят, живет уже в больнице, днюет и ночует, — то ли его выгнали из дому, то ли сам ушел. За пьянку директор его оштрафовал, а потом, уже для своего удовольствия, в подвале избил.
Из монолога нашего директора: «Карла Маркса изучали, умники? То-то, у меня все по Карлу Марксу: кто не работает, тот не ест… На улице места много».
Толстая Ирина, регистраторша, когда оформляла мужика, спросила, как обычно, какого цвета ботинки, — он сдавал вещи. А тот взял да задрал ногу с ботинком прямо на стойку: «Во какие — коричневые!»
Дежурные электрики Сергей да Алеха избили дежурного сантехника, новенького паренька, — его обнаружили посреди ночи лежащего без сознания у лифта. Составили рапорт. Того увезли по «скорой», у него переломы ребер. Чего им было делить?
Молоденькие глуповатые девчушки проходят практику от медучилища, всюду суются, всем интересуются, точно собачонки, думая, что открывают в каждом засранном больничном углу тайны медицины. К примеру, привезли старуху, и они глядели, как на операцию, как ей ставила санитарка клизму — обступив кругом в дюжину человек. И потом минуту или две терпеливо ждали результата. Потом упросили Петрова, чтобы он показал им морг, — и побежали за ним вприпрыжку в подвал, будто на карусельку. Пришли разочарованные, ничего не увидели необычного, даже не испугались, хоть надеялись, что увидят что-то страшное — покойников, трупы. Однако трупов в морге не оказалось — уже вывезли. Петров показал им, что есть, что осталось в холодильнике: гору ампутированных ног, которые у нас заворачивают, точно селедку. Потом «скорая» подъехала, как потом оказалось — с инсультом, а они выбежали толпой в белых халатах, так что родственники и тот, который лежал, чуть не распрощались про себя с жизнью, когда увидели целую-то толпу людей в белых халатах. Вот уж страшно.
Беременная кошка в администрации — важная и брезгливая, точно бы зам главврача.
Подбросили молоденькую наркоманку. Конечно, ее же дружки, но врали, что случайно на нее наткнулись и подобрали где-то поблизости. В приемном дежурили Дмитрий и Борис. Пошли смотреть, какая она, голая, когда санитарки ее раздели для реанимации. Еще развлекались: вытряхивали ее модный рюкзачок, рылись в нем… Нашли пузырек с раствором героина и шприц, но бросили — а ухватились за СD-плеер и диски, стали тут же слушать, пока старшая медсестра не отняла и не заперла со всеми вещичками эту игрушку в сейф. При этом героин со шприцем сунули обратно в сумку… Тоже для прикола. Получит же когда-то свои личные вещи, если выкарбкается, — а там доза.
По ящику показали сюжет — в одном городе подмосковном семья промышляла забоем собак и продажей собачьего мяса под видом говядины. Еще трупы собак добывали на ветстанции и также их разделывали. Одна баба купила по дешевке аж сто килограммов — и отравилась. Подала заявление в милицию… Продавцы для убедительности выдали себя за молодоженов и так приехали к покупательнице, наряженные, продать будто б остатки со свадебного стола. Мужик рассказывал, как убивал собак. Некоторые боролись за жизнь и кусали своих убийц. Собаки! А люди в подобных обстоятельствах не бывало случаев, чтобы нападали на своих убийц. Мужичок еще жаловался, что напивался и тогда только отправлялся в ванную их рубить. И убивает для наживы, и напился пьяный, так как что-то мучает, а иначе не может махнуть топором. Пьяный в знак совестливости, но уж поборол совесть — и рубает, а сколько выручить могли со ста килограммов? Но ведь отлавливая собак, убивая. Расчленяя, торгуя, дрожа от страха тратился поболее, чем если бы честно добыл эти же деньги. Трудолюбие живодера… Труд есть, а его результат — страдания дикие живого существа. Сами мяса этого не ели, брезговали. Оправдание для себя у них было, что корейцы — те собачатину за деликатес считают. Как все шатко, скользко оказывается. Мразь человек или не мразь — решает, в общем-то, он сам.
Посудомойка тощая и очкастая. Подол, полный продуктов. Унесла их с кухни и разносит по больнице, подкармливает санитарок, лифтеров, словно кошечек. Мяска уворовала с кухни — и принесла. Рыбки вареной. Пяток яиц. И всегда одно и то же говорит: «Кушайте на здоровье!» У нее был сильный ожог на кухне. Пришла к нашим — те ее подлечили. Мазькой помазали, какой-то укол сделали — и тогда она сама похожа была на кошку с подбитой лапой. Это добро она и запомнила.
Обедают. Народу понабилось в комнатке, и всем нравится, что тесно. Никто не хочет вылезти наружу. Сидят, как в норе. Что-то детское, так дети любят прятаться под диван, это вдруг становится для них другим миром.
Молодухи. Глядели на свои рентгеновские снимки — и покатывались со смеху от того, что увидели.
Работяга: «Не пойдеть!» Плотники в приемном ставили стекло, он заявился и давай митинговать — не пойдеть! не пойдеть! Потом уже в администрации всплыл, где вагонкой обивали двери, и тоже весь разволновался, когда они там вымеряли, — не пойдеть! не пойдеть! А все вставало на свои места — где подстругать надо, где подточить. Только вставало на свои места, он исчезал с грустным видом. Под конец дня уходил с работы пьяный. Плетется, подымает башку, глядит кругом с отвращением — эх, я говорил, не пойдеть! — и шагает домой.
Мать-старуха и сын. Везли ее на каталке, совсем плохую, в неврологию. Мужик, похоже, бобыль, и живут они с матерью вместе. Ему лет под сорок, пытался со мной заговорить своим парнем — что он тоже в охране работает, то есть, проще говоря, в жизни толком не устроился и сторожит где-то что-то в свои-то сорок лет, выживает. Стеганое одеяло домашнее — старуха была в него закутана. Ее уложили на скамейку в коридоре. Он стоял безвольно и глядел. Попросил оставить одеяло на время, чтоб потом забрать, а то у него пакета с собой нет, некуда положить. Запах от старухи — смертный. Я от этого запаха поскорей убежал, после того, как мы с ним перевалили ее на лежак. А санитарка ему выговаривала: «До чего же ты довел мать?» Ему стыдно. Только и сказал: «А что я один могу сделать?»
Уважаемый среди своих грузин умирал в реанимации. Три дня собиралась у больницы толпа. И стояли, как будто дежурили. Я потом узнал, что у них обычай. С больным или умирающим всегда должны быть рядом свои люди, он не должен оставаться в одиночестве. То есть уход из жизни должен быть не одиноким, а как бы дружным, семейным делом, чтобы человек до последней минуты не чувствовал себя забытым, а наоборот, только и чувствовал, даже умирающий, что он не один. Так просто — избавить от тоски.
Вызвали мастера, холодильщика, в администрацию отладить и установить новые холодильники, только что распакованные, а они, работяги, пришли толпой в шесть человек — с молотками. По одному никогда отчего-то не ходят — и всегда молоток в руках. А до того в подвал звонили, но звонки эти воздействия не имели. Смешные были дворники, с их бурчаньем: «Дарья Михайловна, может, мы не будем хлеб у холодильщиков отнимать?» — они работали поневоле за холодильщиков. Торопились домой, а их не отпускали — работяг нет, так хоть дворники бы не убежали; да так торопились, что всю почти работу переделали, распаковали и разнесли холодильники по кабинетам. Дворник пожилой обиделся на бухгалтерию, что те побрезговали и не дали ему позвонить, когда он к ним зашел и попросил. Обиделся — и отказался для них холодильник тащить. «Хоть увольняйте, не понесу, раз они рабочего человека не уважают! Больше я их помещения порога даже не переступлю!»
Гардеробщица. У нее один раздевался молодой человек с сотовым телефоном и т. п., и на глазах вынул пачку денег, чтоб в кармане не оставлять. Та бросилась ко мне и удивляется, сплетничает: «Ой, видел, деньжищ сколько у парня, целая пачка сотенных, небось-то два миллиона, ведь не меньше!» Я ей говорю: «Да вы что, какие два миллиона, в такой пачке ну миллионов десять…» Она и дар речи потеряла: «Ой!» Потом уж закуривала свою беломорину и подходила, жаловалась — разволновалась: «Ой, ну как же ты меня расстроил. Сколько, говоришь, там было миллионов в той пачке? Ну это ж надо!» Так до конца смены переживала увиденное. Она вообще-то пьющая, но трезвой осталась до вечера, никак поверить не могла, что столько денег может быть в кармане у одного у человека.
Сантехник, пьющий, часто вылезал из подвала. Дышал на проходной «мадамскими» духами, кругом ведь женщины-то проходят. «Пойду подышусь!» Туалет с буквой «Ж» называет «жентлеменским».
Все были так добры, что для честности хотелось матерно выругаться.
Пуганый дородный паренек в шапке, что навещал отца. Зачем они его пугали, охранники? Он пугался, но в глазах светилось что-то не испуганное, а падшее, таким вот смазливеньким и гладеньким делал его страх. А так всегда с человеком слабым: сначала против воли и под страхом — а потом он вдруг обнаруживает к этому хотение, точно бы заражается, развращается.
Миловидная девушка. На щеке коричневое родимое пятно — такое заметное, что приковывает к себе взгляд. Девушка с удивительным благородством переносит это любопытство людей, когда все исподтишка на нее глазеют, и от этого делается ее лицо вдохновленным до воздушной красоты. Мягкое незаметное движение руки — поправила волосы и т. п. Ощущение удивительного, именно женского благородства. В этом благородстве, пришло тут мне на ум, и заключается красота женская. А все другое — это искусственное и достигается всякими доступными чуть не каждой махинациями над внешностью. Разве одни, у которых есть средства на хороший уход, могут выглядеть дороже, а другие похожи, будто штампованные. Я думаю эта девушка с детства много страдала, ведь, куда ни зайдет, встречают ее только такие вот любопытствующие откровенные взгляды. В ней чувствовался сильный характер при всей ее мягкости. Благородство — это уже есть душевная сила. А страдания могут и сломать человека, сделать его бесцветным и немощным, серятиной. Стало быть, красота в человеке — это сила, побеждающая страданья, то есть сила человеческой души.
Отгружали труп из реанимации. Девочка. Наркоманка. Маленький комочек, и вся желтая. Семнадцать лет.
Притворялся больным раком — и выманивал на выпивку.
Услышал: «Я же культурный человек, мне надо ходить в театр…»
Полина, санитарка: «У меня даже, между прочим, ноги нисколько не вспотели!» — то ли о новых туфлях было сказано, то ли о чулках.
Витя-электрик, о нем говорят «умеет жить» и очень уважают — он взаймы дает под проценты. То есть только он во всей больнице на долгах наживается — и это вызывает у всех восхищение его умом. Вроде бы имеет право… И все по выгоде. Но что-то есть подлое в этом умении.
Есть два лифтера, которые не переносят покойников и выходят из лифта, чтобы мы сами спускали. Но это трезвенники. А пьющим — все равно. Один — так тот сало жевал, когда труп спускали в подвал. Мы когда лифт вызвали — долго никакого движения не было, а слышались хрипы почти смертные. Оказалось, что он салом подавился… И потом еще долго, до самого подвала, откашливался.
Артель какую-то наняли в больничном дворе асфальт укладывать. Все армяне. Начальник их трогательно хвастался, что работу выполнят ударными темпами, ну в таком духе. Но когда прикатили каток, то кто-то бросил им туда пучок травы в бензобак, и каток через полчаса работы сломался, потом ждали полдня другого катка, но тот проработал еще меньше, слетела гайка, и они бродили по больнице, выпрашивая некий гаечный ключ, им нужный, но его долго наши не давали, кажется, произошла торговля, и они купили у наших слесарей ключ. Попросили охрану для катка. Готовы были платить за охрану сдельно. В общем, их подчистую обокрали, так что ходили только в туалет весь день и в администрацию, и не работали.
Михаил Сотников, охранник. Напился, выгнал гардеробщицу Нелли и обсосал в гардеробе весь пол. Через день трезвый явился к Нелли с коробкой конфет и просил прощения. Нелли сегодня, старуха эта свойская, ела конфеты весь день и рассуждала: «Эта ваша работа для дураков, тут же думать не надо. Ну а если дурак, то вообще идиотом сделается, вон Мишка, ну надо ж, как его в мозгах-то повредило, гардероб мне залил!» За тот проступок Ситников был наказан: отправили в месячный отпуск за свой счет.
Плотник бородатый, Андрей, за день вбил два гвоздя, но сознательный, обо всем рассуждает, у него для каждого есть про запас своя идеология. Должны класть линолеум, но больница экономит и кладут его абы как, без оргалита. Плотники понимают, что это халтура, ворчат для порядка, но им нет дела, они делают, как скажет начальство, и в том их равнодушие, хотя к самой работе как таковой равнодушного отношения у них нету и быть отродясь не может. Послушание как равнодушие, и наоборот.
Сын, лет пятидесяти, столяр-плотник, и старушка мать. Одинокие, оба склеротики. Мамаша: «А? Что? Ты взял тапочки, сынок?» Оба не слышат друг дружку, но море чувств и ворчливого занудства меж ними плещется. В коридоре было слышно, как у него спрашивает врач, оформляя карту, номер домашнего телефона; тут он выглядывает из кабинета: «Мама, а какой у нас дома номер телефона?» Та ему старательно диктует, он записывает на бумажку и возвращается в кабинет, докладывает.
Огранщик похищенных алмазов, которого взяли с поличным, но алмазы он проглотил. Привезли его к нам — добывать, так сказать, вещественные улики. Ему сделали аминазин с касторкой, что оказалось для него пыткой и превратило за час мучений человечка, довольного своей ловкостью, в ходячую, с голой засратой жопой, парашу: во всем сознался, только чтобы «дали противоядие» — а его обманули, пообещав избавление от мучений, то есть сказав, что оно есть.
Санитарка. Пьющая, как и все. Разве только с работы не согнали ее в этой жизни, поломойку. Нельзя ж в санчасти без чистоты, пускай тебе и пьянь полы намывает. Пьянь-то она даже усерднее работает, будто свою нечистоту отдраивает.
Вот говорят — «ранил в сердце», «ранить сердце», а ведь это неправда. Если нанести ему хоть маленькую ранку, хоть царапнет, то не станет его, сердца-то.
Медсестра заразилась в своем отделении туберкулезом — уволили.
Когда шагаешь, особенно ночью, по извилинам больничных коридоров, чувствуешь себя так, будто очутился внутри гигантского мозга — и он мертв.
Заснул на посту — как будто сознание потерял, — и этот сон… Самое ранее утро. Высокая мокрая трава. Роса. Шагаем, путаясь в ней… Облава. Заходим во двор деревенский, по-утреннему глухо, открываем колодец, откуда дает сыростью, и там — два бомжа прячутся. Сырость, мокрота свинцовая — сон весь ими будто пропитан. Бомжи нехотя вылазят из своего укрытия; один, вот как клеща, выдергивает из-под шиворота присосавшуюся к нему мокрую крысу — и швыряет в сторону, в ту высокую, по колено, траву; шагают понуро за милиционерами. Тут я понимаю, что это мой дом и двор-то мой; знаю откуда-то их расположение. Двор и дом же находятся в таком легком запустении, как если бы в них некоторое время, скажем зиму, не жили. Я гляжу на двери, позапертые снаружи, и на ход в подвал амбарного вида, но думать начинаю, что и там, верно, скопились, прячутся бомжи. Слышу, как милицейские вызывают подмогу по рации, а сами ждут. Через время подле дома, втекая во двор и окружая, блуждают тенями бравого вида военные, навроде спецназа, заныривают бесшумно, проникают в дом. Потом из него, из глухоты, выводить начинают по одиночке пойманных бомжей. Они все крепенькие, склизкие, со свежими, режущими глаз ранами и язвами, похожие на рыбу пойманную, на амфибий, будто жаберками дышат. Их сгоняют за дом, на пустырь. Охраняя их, покуривают, зябнут на пустыре, несколько милиционеров в бушлатах. На меня никто не обращает внимания. Я хожу за всеми как свидетель.
Время — это мы сами…
Вместо послесловия
Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсестрами. Меня не замечали, со мной распрощались — а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим — что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал ее своей… Почему-то я думал об этом.
Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился майор из академии, который выходил там в ночные. Пьяный майор беспробудно спал прямо на посту… Так я принял свое первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа: спал и обмочился, выдав себя, хотя одет был прилично. Один человек сидел в очереди — и у него вдруг начался эпилептический припадок, которых я никогда не видел и впал в ступор, подумав, что он у меня на глазах умирает. А под утро заявился пьяный парень в джинсовой куртке, вытащил из-за пояса пистолет и страдающе попросил, чтобы я подержал у себя, пока он сходит к врачу… Я не стал возражать и даже не задавал вопросов. Это был боевой пистолет Макарова. Вернул его, когда страдалец очень быстро освободился: напуганный, скисший. Сказав, что передумал… Боялся боли, не верил в наркоз… «Какой наркоз, бутылку водки выпил — а он, сука, болит!» Когда человек с пистолетом за поясом скрылся, от меня отхлынула мучительная тяжесть, которой все это время наливался, как свинцом, — и стало так легко, будто бы это пролетел мимо и скрылся пьяный шальной ангел смерти. За спиной храпел майор. Но я его не будил. В семь утра я сдал дежурство его сменщику — и расписался, что за мое происшествий не было.
Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую, — и не существую. И когда пишу — помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил — это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать — а были их тысячи. Приемное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала «скорая» — и кто-то еще поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен, кто сколько может.
То ли служба, то ли работа, — охрана.
Развал, распад — но завелась всюду.
Свобода, объявленная как банкротство, — но плодятся охраняемые зоны на каждом шагу. Детские сады. Больницы. Школы. Магазины. Самое мирное и гражданское почему-то. Еще только церкви не охраняли, но появятся когда-то даже в церквях и прощупывающие до карманов арки металлоискателей — и охрана. Сторож — тот, что как бы внушал: спите, граждане, мирно, пока я не сплю, — уступил мобилизованному по-армейски человеку. И уже не поколение каких-то сторожей — а половина мужского населения, опрокинутая в бедность, добровольно переоделась в камуфляж. И не сторожили — охраняли маленькие зоны одетые в камуфляжную форму парнишки и мужички. Только она защищала, ну и кормила. Служили кому-то, как бы даже с преданностью. Старались, пугали собой — и сами же боялись. Но больше всего — потерять эту работу, потому что другой не было.
Я помню одного такого — как он меня поразил, — он охранял Союз писателей, что на Поварской. Там тоже завели свою охрану. Я пришел зачем-то, но меня не пропускали в здание без членского билета. Пожилой дядька закрывал собой проем двери, а рукой схватился первым за массивную дверную ручку — и вооружившись, и обезоружив, — так что я вдруг увидел вылезшие из-под рукава его камуфляжа будто бы снятые с кого-то, как у мародера, жалкие женские часики.
Время, почему же оно совсем не остановилось?
Все хотели стать честнее — но обманули самих себя.
Что меня сейчас поражает: я не помню хотя бы растерянности на лицах взрослых людей — родителей или школьных учителей. Помню, что все читают «Дети Арбата» — и на лицах жадный безвольный интерес. А мне не интересно, моя юность счастливая. Что точно: всё решили за нас и без нас, последних, а быть может, единственных, кто все это любил — пусть бессмысленно, но как свою жизнь. Вот я сижу в опрятном профессорском доме, в тихом французском городке — и пытаюсь объясниться с очень уверенным в том, что являлось смыслом его жизни, деятелем эмиграции… Он видел Бунина и Цветаеву. Он вежлив со мной как с гостем — но смотрит с презрением. Ну да, я ведь плачусь по ненавистной ему стране. Мне не по себе — но потому, что я впервые защищаю ее — да, да! Выкормыш… Вдруг я почувствовал, что если смолчу — это будет подлостью. Я предам очень многое. Я столько давал клятв и присягал — но предал. Никто не заставлял ни клясться, ни предавать.
Странно, именно тогда нас призвали… Уже пролилась кровь. Тбилиси, Фергана, Баку… И это мы — армия. Это мы должны защищать. Но я помню себя и тех, с кем служил, одногодков: мы даже радовались — вот и нам что-то перепасть может интересное, рисковое, о чем можно будет потом рассказать. Это в Афган было страшно, но войска вывели — и стало не страшно куда-нибудь попасть. Огромную страну слепо считали своей — а это чувство, оказалось, ничего не скрепляло. Мы вернулись домой, рассказывая друг другу дурацкие армейские байки, — и ничего не понимали, ничего не почувствовали. Все случилось без нас, мы тут были ни при чем… Но армия внушила отвращение к полуживому государству: беспомощному и равнодушному.
Я помню начало. Нас, свеженьких, заперли в армейском клубе — а ночью в темноте грабили. И меня там первый раз в жизни избили — били как собаку несколько человек, потому что не отдавал свои вещи. Вот что потрясло: я думал, что я сильный и могу себя защитить. Но все, что думал о себе, — все это разлетелось в одну ночь вдребезги. Ночами в казарме нас поднимали по команде и делали одно и то же: били. Просто так. Или устраивали гладиаторские бои, и мы тогда сами парами дрались друг с другом, пока кто-то не падал — и его уже в наказание добивали сержанты. Я выбил такому же, как сам, зубы — почти в полубезумии. Было страшно, что я это мог сделать. Что я — животное. Боялся увидеть потом, то есть узнать, но увидел, опознал: он улыбался беззубым ртом. Улыбался. И ни слова мне не сказал — но не потому, что боялся, — нет, уже не было страшно, ночь-то прошла. Тогда я вдруг понял: ни я, ни он — мы ни в чем не виноваты. Но мы в эту ночь продержались, то есть выжили еще одну ночь. Я описываю ужасы? Возможно. Да, конечно, ужасы. Но кто так к этому относился — ему оставалось только повеситься. Вешались. На плацу почти каждое утро командир орал перед строем: «Повесился — ну и х… с ним, отправим к мамочке!» «Вешайся!» — это же кричат тебе каждую ночь. Что тебя не пожалеют — это было понятно. А постигать законы выживания поэтому — в чем-то даже легко. Главное, ты должен верить. То есть снова поверить в себя, в свои силы, в то, что жизнь имеет смысл. Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — терпишь, ждешь.
Мое самое чудесное воспоминание — психушка. Вроде бы тюрьма. Там не лечили — там усмиряли. Кололи периодически аминазин. Когда доза большая, несколько дней ты — животное. Говорить даже не можешь, только мычишь. Так наказывали — а наказанный обычно даже не понимал, за что. Просто что-то не понравилось в твоем поведении. Понять не могу, почему так хорошо было среди этих людей. Мы в одной палате… Убийца, стройбатовец: его мордовал офицер, а он схватил монтировку — и проломил командирскую голову. Он знал, что у него неделя от силы: потом признают вменяемым — и суд, зона. Неделя свободы, свободной жизни — и это тут, где уже-то кругом решетки. Огромный чеченец… Старший сержант, он покалечил половину своего взвода, перебил голыми руками за что-то. И вот сидел на койке, скрестив ноги, будто бы на престоле, умиротворенный, как эта поза. Чудовищно сильный человек, которому сила его и внушала такой покой. Но даже не пытался ее кому-то показать — ждал тоже суда, дисбата. При этом он нежно любил дохляка-первогодку — единственного среди нас, кто притворялся душевнобольным и только по ночам, отыграв свою роль, возвращал себе себя самого. И все мы его жалели, потому что он единственный мучился. Врачи знали, что он симулирует помешательство. Он уже резал себе вены, так хотел спастись, — но ему надо было доказать, что он душевнобольной — а ему не верили, он и сам в это, конечно, не верил.
Я не понимал ясно, почему оказался в этом месте. Я ходил в караулы, мне каждый день выдавали оружие: рота охраняла исправительно-трудовую колонию. Но у меня нашли блокнот — а в нем рисунки, стишки. Там было что-то про смерть и многое, очень странное: о чем я думал лет с четырнадцати, начитавшись книжек. Меня посчитали не больным, наверное, — опасным. Доставили в полковой лазарет — и еще долго там держали, потому что из роты не приходила комсомольская характеристика, без которой почему-то не могли отправить даже на психиатрический осмотр. Без курева и без копейки денег — мертвая душа — я перелезал через забор и попрошайничал у гражданских за пределами воинской части. Мне до смерти хотелось курить, только и всего. В таком виде, за этим занятием и попался на глаза командиру полка. Он побежал за мной — а я от него. Мы бегали по Караганде. Наконец, он меня догнал, поймал, приволок за шиворот в часть — и когда выяснилось, куда я жду отправки, батяня заорал благим матом: «Увозите — и чтобы я этого мудака больше в полку не видел!»
В психушке мне вернули блокнот. Со мной беседовали о его содержании. Но я искренне не понимал, почему мне, человеку, нельзя думать о смерти… Меня спрашивал доверительно врач: так вы думаете о смерти? Да, конечно, отвечал я очень охотно. То есть вы все время думаете о смерти? Ну, что она есть, отвечал я как бы приблизительно, потому что чувствовал себя именно в этот момент слабым умом. Вы думаете о своей смерти? Я честно отвечал: ну и о ней, конечно. Так вы хотите покончить с собой? Но я отвечал: никак нет! Решив, что это может быть доказательством моей невиновности, почитал стихи Есенина, Маяковского… О том же. На физиономии врача изобразилось пугливое недоумение. Ну да, идиот. Ведь я же декламировал стихотворения самоубийц. Но я действительно не собирался никаким способом себя убивать. Честное слово. Я был живучий, обо мне не всё знали… Не знали, например, что я еще из роты тайно послал письмишко в газету «Дзержинец», подшивка которой всегда лежала на почетном месте в ротной библиотеке, — с лирическим рассказом о себе и подходящими, как подумал, стишатами про воинские будни, которые сочинились по такому случаю чуть ли не за несколько минут, с главной просьбой: забрать меня в газету. В общем, хотелось мне тихо смыться и служить хотя бы где-то в городе, а не в степи. Почему-то мне казалось это хорошим планом — и я верил в него. Так вот, мое письмо дошло — и в редакции газеты «Дзержинец» опубликовали в это же время мои бравые стишата. Майор, который попал из газеты в наш полк по заданию редакции, спросил заодно и обо мне… Ему доложили, где я нахожусь, но это его нисколько не смутило: он нашел меня, передав газету с публикацией — и задание редакции писать еще. Мне выдали с его разрешения ручку, бумагу. Я был счастлив. И вот я писал — там — посвятив себя, в общем, только этому занятию, воображая, что сочиняю одну за одной свои охранные грамоты. Так на страницах газеты «Дзержинец» появился мой очерк «На стрельбище» и новая подборка стихов «Мы чекисты, мы стоим на страже…». Когда я читал это в палате — в ней воцарялась онемевшая от уважения и гордости за меня тишина: Родина, мы все твои сыны, знай, что до последней капли крови будем делу твоему верны — Партии и Ленинскому строю! Номера со своими публикациями я получил — но в Москве, обнаружив в почтовом ящике казенный армейский конверт с особым посланием внутри, озаглавленном размашисто: «Тебе, военкор!». Меня уже вполне заслуженно, наверное, комиссовали с диагнозом, в котором теперь помню только одно слово: «психоз». А в послании, доставленном в Москву из далекого Туркестанского военного округа, сообщалось, что редакция благодарит меня за творческий труд и предлагает осмыслить новую тему: проблему неуставных отношений в моем отдельно взятом армейском подразделении.
Верхом милосердия — когда заключенных выводили под конвоем на работы, когда оказывались как бы на воле — было что-то им позволить. Развести костерок — и почифирить. Купить для них в ларьке конфет. Дать перекурить, когда передавали по кругу сигаретку свободными руками, — и не наставлять в упор автомат. И что они тоже люди — это заставляли понимать солдат даже офицеры… Кем и где ты сам окажешься, парень?
Почему я решил опубликовать дневник, и что он значит для меня спустя четырнадцать лет? Когда-то думал, что это мои «Записки из мертвого дома». Но написал всего один рассказ, несколько очерков и опубликовал небольшой отрывок уже в конце девяностых собственно из дневника. Я хотел быть честным. Со временем понимаешь, что точность — это и есть честность. Сама жизнь точна в мельчайших деталях, стало быть, если что-то не обладает ее же точностью, оно безжизненно, фальшиво. Так что я не мог бы написать ничего точнее, сделав его просто сырьем. Другое — это что дневник указывал на реальных людей и реальные события. Я не задумывался, что от моих слов зависит чья-то жизнь, но получалось так — и даже по факту публикации рассказа «Конец века» Московской прокуратурой было открыто уголовное дело, которое закрыли, когда получили расписку, что опубликованное является моим художественным вымыслом.
Я убежден, что литература нужна как правда. Опубликованное я действительно понимал как свидетельство — но о том, что виделось мне общей жизнью, народной, и о времени. Правда фактов за сроком давности лишается своего смысла. Но если лишь человек может быть источником правды, то, передав его состояние в конкретных обстоятельствах, мы и узнаем настоящую, подлинную правду.
Для этого — и только для этого — писатель обязан быть реалистом. Но можно сколько угодно болтать о реальностях и каких-то реализмах — ничего не увидев и не пережив. То есть я хочу сказать, что реальность дает себя почувствовать и понять не во всех обстоятельствах. Есть лишь точки соприкосновения с ней, и все эти точки — болевые.
Я не считаю свою биографию богатой яркими событиями. Впервые так открыто пишу о самом себе. Кое-как окончил среднюю школу, кое-как отслужил в армии — в общем, не служил, а валялся по госпиталям. Поступил со второй попытки в институт. Литературный. В этом сочетании букв представлялся тогда красивый корабль под парусами. Это было самое счастливое время. В институте я встретил и свою жену Лилю. Я отучился на заочном в семинаре прозы Николая Семеновича Евдокимова. Он — один из моих учителей, а в литературе — единственный. Молодые несут в себе естественное бескультурье, пока не наследуют то, что передается стариками: знание, понимание, опыт. Евдокимов был для всех нас таким стариком — но из ребят, с которыми я учился, не все живы. И в школе, с кем учился: каждый год звонили и говорили, что кто-то умер. У меня было четверо близких друзей — двоих уже тоже нет в живых. В девяностых я только хоронил. Поэтому время для меня в какой-то момент все-таки остановилось — а то, которое продолжалось, стало пустым, чужим.
Моей дипломной институтской работой и литературным дебютом стала повесть «Казенная сказка», опубликованная в 1994 году в «Новом мире». Но, получив гонорар, я вышел из редакции, потрясенно не понимая, как могу дальше жить: оказалось, я не умею делать хоть что-то, чем можно заработать на жизнь… Однажды возвращался домой и увидел, как во сне: на тротуаре валяется труп бездомного — а люди его обходят. Когда-то мы читали о нищих только в книжках, — но таких картин нельзя было вычитать даже в достоевских кошмарах. Мой город, моя улица, — и этот сон.
Но проснуться было уже невозможно — это сменилась эпоха.
И надо было жить — то есть выживать.
Больница — куда идут с болью, то есть за избавлением от нее, конечно. Ждут сострадания. Но порой казалось, что люди обречены страдать. Такое наказание. За все. Боль — и больше ничего. А это был больничный режим. И всегда же он и был, наверное, такой: строгий.
