Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей
— Нет, ну что, любовь, любовь, — сказала желавшая работного устройства Лена, уложив, сутулясь как бы, на край стола большую, открытую низким вырезом грудь. — Давайте лучше за Бориса Петровича, он такой мужчина…
— Какой, какой? А какой? — спросили почти в один голос Ира, откинувшаяся спиной на Бориса, и Григорий.
Они переглянулись коротко, и что-то такое во взгляде девушки дало знать Григорию, что вряд ли она счастлива наверной любовью Бориса. Постелью — да, любовник тот был первоклассный, а сюсюканьем в обнимку, как они сидели теперь, — нет. Взгляд был холодный, трезвый и веселый, и не было в нем затеняющей смысл любовной влажности.
— Какой? — Лена выпрямилась, кокетливо и заранее благодарно взглядывая на Бориса. — Ой, ну красивый, конечно, интересный, умный, добрый, наверно, — вот. Давайте за него.
Борис, вполне среднего роста, наполовину лысый, слабосильный и вялый в ежедневной жизни, кивал начинавшим бабски брюзгнуть умным лицом. Его глаза, обычно резкие и злые, умягчены были коньяком, свежим воздухом и нежностью.
— Это когда ж ты успела все узнать-разглядеть, а? — спросила Вера, которой этот пикник, как и Григорию, не сильно был нужен: Ирка с Борькой, Ленка работу ищет, сиськами машет, нужны они кому, а ей, ей-то что, кроме сомнительной подружечьей благодарности? Этот, хозяин, и не смотрит, да и не надо ей, чего нет — все есть, и муж, и мужики, — ладно, чего, в самом деле, стервиться попусту? — Ладно, ладно, — сказала, — давайте за Борю, Боря хороший.
— Хороший, да, хороший, а, Иришка, хороший? — заспрашивал Борис, потрясывая девушку рукой, заведенной из-за спины, по плоскому животу под растопыристую маленькую грудь. — Хороший?
— Отличный, — ответила Ира, отстраняясь. — Я уже выпила. Гриша, а налейте мне еще. А вы тоже человек женатый, да?
— В смысле — тоже? — Григорий не знал, что там Боря втюхивал этой девице насчет своего паспортного состояния.
— А вот как Борис — жена, дети, любовницы… Боря у нас не только террорист сексуальный, он, говорят, и семьянин превосходный.
Григорий даже удивился несколько количеству злости в голосе девчонки, не девчачьей дразнящей стервозности, нет — злости бабьей, нутряной, накопленной. Это тебе не силуэт на фоне колхозного поля — ай да девка! Только если она чего хочет, так это зря — Бориса этим не проймешь…
— Да, а как же, женатый, сын вот в школу пошел. А что ж? А вот про вас, Ирочка, милая, я, например, могу сказать, что у вас семья неполная, нет? Вы ведь без отца росли, да, правильно?
— Да, правильно. Вот так же, как Боря со мной, женился папа на молоденькой.
— Ирка, ну ты чего, — вмешалась Вера. — Женатый, женился — это когда было? Хочешь замуж — так иди, кто тебя держит, гляди только — какой попадется, выйти замуж не напасть…
— Нет, Вера, Ира ведь не о том, правда, Ира, не о том, да? Давайте по рюмочке…
— Не о том, да, я о том, как вы, мужики, так спокойно…
— Что — спокойно? Других женщин имеем?
— Григ, знаешь что, — сказал вдруг из-за Ирининой спины размякший и чуть пьяный Борис, — знаешь что, давай-ка выпьем за наших жен, — они же абсолютно уверены в том, чем мы, отъехавши, занимаемся…
— Давай. Уверены, не уверены — какая разница… Я тебе, Ира, вот что скажу: это не только мы с вами, это ж и вы — с нами. И тоже — спокойно… Тоже ведь — грех, а? Любое, Ирочка, преступление, состоит только в том, что тебя застукали, только. Ну, кроме умертвия.
— Чего кроме?
— Убийства, ну изнасилования еще — это да, нельзя, никогда. А остальное — здесь что, святые есть? Вы все, девочки, такие красивые, что на Святых Вероник мало похожи.
— Почему на Вероник? — спросила Вера.
— Ну не Вероник, на Агнесс каких-нибудь, на Магдалин-то — больше…
— Ленка, ты чего молчишь, он же нас проститутками называет, — обманно сердясь, завопила Вера. — Ну как же?
— А что я, я ничего, я очень понимаю, я всегда, — застрекотала Лена, не слушавшая разговор и ждавшая просить Бориса о своем.
Посмеялись, выпили. Сидели долго. А назавтра, когда уезжали, Ира подошла к убиравшему сумки в багажник Григорию и сказала:
— Григорий, а можно я вам позвоню недели через две-три?
— Можно, конечно, а почему такой срок?
— Ну, я занята буду это время, а потом позвоню.
— Звони, Ира, звони, только зачем — я же знаю, что ты скажешь. Вот разве что ты не знаешь, что я отвечу…
— Я позвоню. Ты мне насчет греха еще расскажешь…
Любовь — как драка в темноте, — никогда не знаешь, откуда прилетит. Как будто мало было Григорию хлопот, — он в таких случаях всегда говорил, что у него слишком много имеющихся обязательств, чтобы брать на себя новые. Ира позвонила через десять дней.
— Ты меня узнал?
— Здравствуй, Ирочка, привет. Как делишки?
— Да нормально все. Я вот что…
— Да ты не мнись, чего там. Сказать что-то хочешь?
— Сказать — меньше всего как раз. Вот, звоню: раз не гожусь в Агнессы, прошусь в Магдалины.
— Слушай, Ира, Магдалина ведь тем и известна, что от греха отказалась, и я совсем не Спаситель, я из другой епархии, да и Борис… Мне будет неудобно.
— А нет Бориса, все, я ему еще тогда сказала, на даче у тебя, утром, перед тем как уезжать. Ну влюбилась, это со мной бывает, когда ты ночью уже на кухне стихи свои читал. Я запомнила сразу, вот:
- Любви меня не одолеть, —
- Так ветер южный гладит кожу,
- Так раб спешит одеть вельможу,
- Боясь до срока не успеть.
- Мне увлеченья слаще гнет,
- Непраздной видимости знаки, —
- Так пахарь вызревшие злаки
- В горсти на пробу разотрет.
- В свой срок.
Вот мой срок и настал, поспела. Раннее яблочко, да?
— Спасибо тебе.
— Э нет, спасибо не отделаешься, приезжай ко мне сегодня вечером, матери еще два месяца не будет, она в Голландии, в командировке.
— Ирочка, да я не могу сегодня, у меня дела всякие.
— Не ври, я же слышу, когда неправда. Подберешь меня в семь у выхода из кольцевой «Таганской», ладно?
— Ох, ладно…
— И не охай. И вот еще что… У Бродского есть такой стих:
- За что? Кого? Когда я слышу чаек,
- То резкий звук меня бросает в дрожь.
- Такой же звук, когда она кончает,
- Хотя потом еще мычит: не трожь.
Так вот, я не чайка, ни бродская, ни чеховская, так что не волнуйся. А вот последних слов из этого стиха я тебе точно не скажу. Видишь, как я хорошо подготовилась?
— Вижу. В смысле слышу. Между прочим, Бродский любовник был никакой, и Марина его эти слова если и говорила, то, как бы это сказать, в узко предметном смысле, не про всю. Так что не обобщай, может, когда и скажешь.
— До вечера, пока.
Во второй уже половине четвертого десятка своих лет Григорий, как и любой нормальный мужик, хлопот имел гораздо больше, чем хорошо бы — работа, семья, родственнички, будь они неладны, всякая мутотень — гаражи, машины, квартиры, дачи, ремонты, нехватка денег, надобность поворачиваться вприпрыжку, добывать. Еще и бабы. Но, странно это или не странно, чем большее число забот его обременяло, тем бесстрастнее он становился. Бесстрастнее буквально, не вовсе невозмутимым, но лишенным страстей, это — выше. Чем больше он решал для себя и других всяческих проблем и проблемок, тем больше освобождался от себя внешнего для себя внутреннего, прохладного; тем раскованней он был душевно, чем больше весили ядра на кандалах долга, которыми каждый из нас приклепан к обыденности. Девки были все же отдушиной, в которую вытягивало из него чад и хмарь той коммунальной стряпни, которая по сути и есть наша жизнь. Может быть, его суетная забота обо всех и обо всем была попыткой не искупить заранее, нет, но оправдать, уравновесить, извинить грехи и грешки, им совершенные и совершаемые, настоящие и будущие, — может быть. Сам Григорий об этом не размышлял, — как тот медный сосуд, в коем был запечатан бес и который сотни лет показывали народу в Новгородской Софии; время истончило металл печати по краям, и сочилось из кувшина греховное на потребу окружным грешницам, — так же стремятся друг к дружке капли пролитой ртути, так же вбирал в себя свои отстреленные брызги Т-1000 во втором «Терминаторе».
Любые амуры близких Григорию женщин не мешали ему осматриваться по сторонам, как какому-нибудь гепарду в саванне безразличным вроде взглядом окидывать край антилопьей стаи. Рискуя, конечно, рискуя налететь при набеге на опасный рог антилопа, рассерженного нарушением покоя, а не вероятной утратой антилопицы.
Григорий ехал подбирать Иру. Начинавшие реактивно густеть московские заторы заставляли думать о чем придется, часто курить, примечать открытую опущенным стеклом теплую осень. В приемничке забряцало что-то приятное, Григорий крутнул погромче, чего обычно не делал, — советские машины надо было постоянно слушать — где вдруг загремит, застучит, завизжит. «Наутилус» пел про Тутанхамона. «И твоя голова всегда в ответе за то, куда сядет твой зад» — это да, так, верно, кто же спорит. «Правда всегда одна, — так говорил фараон. Он был очень умен…» — а вот это ты, брат, свистишь, как же это одна? Тут ты, брат, думал Григорий, поворачивая от Яузских ворот вверх к Таганке, тут ты не умен, тут ты — хамон, в пирамиде недовяленный, где же это одна? Много их, правд — у каждого своя; я ее желаю — а она меня нет, или наоборот, и оба правы… Как в анекдоте: слушай, мол, я узнал, что ты с моей женой спишь — ну и что? — мне это не нравится! — странные вы люди: ей нравится, тебе — нет… Вот разве истина… Та — да, одна, наверное… Только кто ж ее знает? Да и надо ли — знать? Меньше знаешь — лучше спишь… Ага, особенно если не один… И не спишь…
Приткнув машину у небольшой церковки, — до семи было еще минут двадцать, — Григорий наладился было вздремнуть, вспомнил, что завтра вечером надо будет ехать на дачу, стал про себя перебирать, что надо еще купить, что взять, потом подумал, что, может, стоит зайти к соседу Сашке, поговорить насчет рыбалки крайний разок в Рязани, а там, в деревеньке рядом с неглубокой, но опасной омутами Проней, хороша приезжающая стоять наклонно на разведенных ногах в отцовском огороде виолончелистка из рязанского оркестра. Хороша, да, лихо она тогда в своих безумных фиолетовых трениках показывала, как охватывает бедрами виолончель, устают, жаловалась, изнутри ляжки-то, едва потом соберешь, ну, ходишь как после перетраха оркестрового… Сашка все ее уговаривал привезти на рыбку пару скрипачек или хоть альтистку, но лучше, смеялись, флейтистку с кларнетчицей: корнет-а-пистон мы, мол, заранее заготовим… Сашкина-то жена Милка — надоеда, хоть и с изюмом, худоба, грудь девчачья, наглые глаза с косинкой, — чуть ведь не завалила, — не рыбачить бы теперь с Сашкой. Григорий даже засмеялся коротко, не разлепляя опущенных тяжких век, — спать как хочется, Господи…
…Тогда был май, еще в конце апреля хорошо растеплело, сугробы вдоль переулков Мамонтовки давно убрались в заваленные сором и не успевающими перепреть листьями сиреней-черемух-жасминов канавки, и вечерами в безветрии дачное местечко заволакивалось, как легким туманом, дымками костров на участках — шашлыки, ветки яблонь и смородины, вот какой-то дурень пластмассу жжет, а вот прогорают смолистые, обрубленные прошлогодней осенней бурей, сучья высоких старых сосен. Саша и Мила жили на даче постоянно, suburbia — смеялся про них Григорий, но прийти на вечерок уважал, тогда он еще, как и Милка, любил пить новообретенное после советских времен хорошее пиво. В тот раз был портер с отличной астраханской воблой, — Григорий привез на дачу почти мешок непересушенной, купленной на рынке в начале Селезневки, у «Новослободской». Ближе к полуночи не любивший пустопорожней, по его соображению, трепотни Сашка сказал, что идет спать, а вы, мол, как хотите. Они хотели, только по-разному; Григорий — умозрительно, зная, что нельзя, а Милка, разгоряченная пивом и долгим безвылазным (она не работала) сиденьем на даче — вполне ощутимо, себя не давя. Они сидели близко друг к другу через угол стола в кухне с открытой прямо на улицу дверью, в черный проем которой лилось сизоватое плотное кружево выдохнутого курева. Как бы и ни о чем был разговор — о мистических пустяках, о ведьминой странной якобы родинке, темным пятном менявшей цвет одного из Милкиных глаз, о множестве родинок на начинавшем ненужно полнеть Григорьевом теле, о возможности уложить куриное яйцо в ямочку над Милкиной ключицей, о ямочках на Милкиной пояснице, которые немедленно были показаны, — кокетливо оттопыривались тощенькие, но крепкие и длинные ягодички, об отсутствии у Милки и наличии у Григория волос на ногах, что демонстрировалось тоже. Милкина футболка, чуть ей великоватая, сползала вбок, открывая острое, но белое и гладкое плечо, и черную бретельку лифчика, мало необходимого, — скрывать и поддерживать было почти что и нечего; Григорий все чаще клал руку на колено Милкиной близкой ноги, раз за разом все шире и охотливей охватывая сильной ладонью то, что было колена выше, прижимая пальцами вдоль мышцы. Еще выше… Милка жмурилась довольно — мужская, иная, не мужнина, рука между ног была горячей и крепкой. Запахи тел обоих начинали смешиваться томяще, и очень уже хотелось им дыхнуть друг дружкой тесно, губы в губы, глаза в глаза, руки — в охват гладящий, жмущий. Холодные их души не соприкасались тогда, даже и мгновенной, короткой влюбленности не было, нет — только взмокшая предвкушением плоть тянулась соединиться, втереть в себя жадно чужой пот, бесстыдный жаждущий сок, изваляться, изгадиться сладостно. Сообразив плывущей в карамельной пивной волне головой, что он вот-вот не удержится и что тогда — Сашка за стеной, Григорий встал и сказал: пора, пойду, утро скоро. Милка готовно вскочила, бормотнула пьяненько, что выйдет проводить до калитки. Вышли.
Майская светлая ночь, пахнущая клейкой зеленью и сырой землей, открытой в лето парными припухлостями грядок со щелями межей — не лучший предохранитель на грозном оружии вожделения, скорей уж она — спусковой крючок, уже прижатый пальцем, согнутым вовнутрь ограничительной скобы. Прямая и недлинная, метров пять, бетонная дорожка довела до тяжелой двери в прочных воротах. Григорий шагнул на усыпанную хвоей глинку переулка, обернулся прощаться и увидел, что Милка вышла за ним. Она тихо, без лязга, прикрыла железину калитки, не щелкнув даже собачкой английского замка. Ну — что же… Женщина притиснулась, встала на цыпочки, откинула лицо, открыла губы, глаза зажмурив. Как устоять, когда вот он — грех, душистый и гибкий, сам на шее виснет, дышит часто. Целуя, Григорий левой рукой обнял Милку поперек сгладившихся крылышек лопаток, чуть развернул обмякшее легкое тельце, скатил правую ладонь через бугорок груди с набухшим соском на талию, на бедро, на попку, прижал плотно. Почуяв стремительное Григорьево твердение, Милка вжалась еще, они начали вздрагивать встречно. Оторвавшись от тонких губ, Григорий спросил:
— Слушай, а как же? — кивнул в сторону дома, где спал муж, Сашка.
— Да ладно, спит он давно, спит он, ну… — явно Милка не намерена была останавливаться.
— Ладно, как скажешь…
Они опять начали целоваться, и Григорий опустил уже молнию Милкиных джинсов, собираясь выщелкнуть пуговку через петлю, развернуть и перегнуть Милку тут же, у калитки, в тени ворот, не ходя никуда — зачем? Открыв глаза, чтобы, заголив, оглядеть Милку с тыла, он увидел, что из калитки, оказывается, вышел Сашка и смотрит на них очень внимательно. Попал! Углазилась на Сашку и Милка — попала! Попались!
Сашка совершенно спокойно посмотрел на них еще разок по очереди и сказал:
— Пойдем спать, — взял Милку за руку.
— Да-да, э-э, спокойной ночи, я тоже пойду, — выдавил Григорий ошарашенно. — До завтра.
Чистый предутренний ветер с востока пошумел в высоте сосновыми ветвями, шелохнулись заросли черноплодки вдоль забора, пара шишек стукнула об укатанный грунт, начали посвистывать какие-то птицы в зарослях заброшенного участка напротив. Когда Григорий шел к себе, уже смеясь и крутя головой от анекдотного восторга — вот и ему пришлось — муж вернулся! В спину ему смешливо засветил с розового края неба одуванчик солнечного глаза. А и грешок-то невелик — вовремя Сашка проснулся, — ладно, обойдется… Оно и впрямь — обошлось.
Любя под настроение — пару раз в год — открыть толстенный том Библии и почитать с полчаса что-нибудь из пророков, Григорий никогда не перечитывал про сотворение мира, а сказано ведь, прямо и ясно: «она будет называться женою, ибо взята от мужа». Вот только не уточняется, жалко, — чьей женою? Того мужа, от которого взята? Или того, кем от мужа взята? И потом — взята или брата? В смысле — только раз взяли или множественно брали? Положительно невозможно разобраться.
Продремав минут пятнадцать, Григорий очнулся от назойливого цокающего постукивания чем-то о капот. Воробей, что ли, корку долбит, — подумалось, — глаза-то еще не открыл. Поглядел, потянувшись, — нет, не воробей. Возле машины, глядя на него через лобовое стекло и тарабаня длинным полированным ногтем по металлу, стояла среднего роста красивая женщина — короткая прическа, загар, духи дорогие. Изобразив лицом недоумение, Григорий вылез из автомобиля, глянул вниз — перфект! Сантиметров на пятнадцать выше круглых коленей, юбка плотно обтягивала развитые бедра и отлитый природой по циркульному полукругу вздернутый попец. Глаза карие, макияж умелый, шкурка со светлым пушком — да это же Вера, что тогда, с Борисом, на даче! Как не рассмотрел…
— Не подвезете, молодой человек? — спросила Вера, усмешливо на него глядя.
— Верочка! Добрый вечер! Да ради Бога… Кабы не встречать мне сейчас даму, племянницу обещал подвезти, — куда угодно, хоть на другой конец географии… — Григорий осклабился хищно, подмигнул.
— Племянницу?
— Да-а… Внучатую.
А неудобно получится, если они пересекутся, подумал Григорий, — пора идти Иру встретить, — он не любил опаздывать. Нет бы этой в другое время подгрести — какие проблемы?
— А племянницу ведь Ира зовут, да? — лучась от удовольствия поймать на вранье, сказала Вера, лукаво уклоняя свежестриженую голову к плечу. — Ира, Ира, да? — переспросила, дразнясь.
— Н-нет… Вовсе Даша, — сказал Григорий уже слегка растерянно.
Что за новости, прикидывал он, — Ирка растрепала, или Борис ее проверяет, или меня, через подружку старую? Не старую, не-ет, хороша еще подружка, в собственном соку… Ну да — на спине и на боку… И прилежная греху… Значит, любит наверху…
— Гришенька, ладно, время-то идет, иди Иру встречай. У нее маменька вдруг приехала. Иди, иди.
Григорий посмотрел на часы — пять минут восьмого, — да, пора, — ну и хорошо, домой попасть почти вовремя, да и спать.
— А ты что же? — спросил он, начиная догадываться.
— А я тут подожду. Я ведь тебя случайно заметила, мне Ирка позвонила днем, просила вас приютить. Иди, а я тут покурю. И машину можешь не запирать, — я сяду, пожалуй, — ножки-то не железные…
Шевельнув кокетливо своими роскошами, Вера полезла в сумочку за сигаретами, зашуршала-забренчала мелочевным хламом. Григорий пошел к метро. Он не терпел, когда его вели, но сейчас, вот сейчас, оставалось только улыбаться — коготок-то увяз… Не пропадать же птичке… Ишь — курочки… Золотые яйца не несут, а ищут… Однако забавно.
Пока они втроем ехали к Вере на юго-запад, где долго уже пустовала оставшаяся ей от бабки квартира, Григорий все прикидывал, к чему это так. Верино скороговоркой объяснение, что замок, мол, там больно хитрый, да и код, да и соседи по клетке — лучше уж она сама, — слишком оно было надежное, неубиенное, чтобы поверить. А Ира — вот тоже! — как сели, заговаривала только с ним, Веру как бы и не замечая. А и Вера — доброхотка сомнительная; ей какая корысть? Хотя — бывает, подруги все же… Стоп, для подруг-то они по годам больно разные… Это что же получается? Ну допустим… А чего тогда так сложно? Дело-то, по Карлсону, житейское…
— Слушай, Вер, — сказал Григорий, оборвав стрекотанье насчет того, как ей понравилось на той дачке. — Вот что мне скажи, у тебя квартира на каком этаже? Крыша близко?
— В смысле — близко?
— В прямом — этаж, этаж какой?
— Восьмой, а в доме — четырнадцать. А что?
— Да так… Жалко.
— Почему жалко? Какая разница? Не первый же… Занавески можно не задергивать, — подглядывать некому, я люблю, когда жарко, нагишком по квартире шлындрать.
— А как же — помнишь: Малыш и Карлсон, который живет на крыше, — давай, Малыш, полетели ко мне на крышу, у меня там десять тысяч люстр. А ты, Малыш, — спросил Григорий, к Ире уже обращаясь, — любила в детстве книжку Астрид Линдгрен, а? Часто вы, девочки, на крышу летаете? А варенье ты, Карлсон, — это Вере уже, глянув на нее в зеркало, — какое любишь, клубничное, небось? Хотя нет, — посмотрев опять на Иру, — земляничное пока…
— Не очень часто, — ответила Ира, помедлив. — Видишь, — она обернулась назад, к Вере, — я же тебе говорила — нечего изобретать. Проведешь его, как же… А ты — сюрприз, сюрприз… Я тихо войду в пеньюаре…
— Ну и ладно, не получилось, значит. Но он же не отказывается ведь, по-моему? Дураком надо быть — отказываться… Гриш, ты ведь не отказываешься, а?
— Нет, наоборот даже. Только к чему такие завороты — влюбилась, мама из Голландии вернулась, случайно увидела… Сказали бы по-людски, да и все…
— Никакие не завороты, — все правда: и влюбилась, и мама. Вот только…
— Только Карлсона любишь больше? А что — вполне хорош. Вер, а у тебя пропеллер где? Подъемная-то сила у тебя — будь здоров, это я тебе говорю.
— Гриш, ты, конечно, все понял правильно, да, но только не все, — сказала Ирина, закурив очередную сигарету. — Я не Малыш, я — Карлсон.
Григорий засмеялся, — снова его удивила эта девчонка; вот уж верно — сосуд греха, бесовская сковорода.
— Ну, Ирка, ты даешь…
— Да, и беру.
— Ладно, сейчас приедем — разберемся, дебет-кредит…
Женщины, ну что ж — все равно женщины, шумели водой в ванной, Григорий позвонил домой, сказал, что остается у Сережки на даче играть в преферанс, а завтра — прямо на работу.
— Ты смотри там, аккуратней — не увлекайся, — дежурно предупредила его жена.
— Когда это я увлекался, не волнуйся, все нормально.
— А переодеться — рубашку?
— А у меня в кабинете пара свежих еще висят, приеду — переоденусь.
— Пока, позвони утром, Вовка в школу капризничает.
— Обязательно.
Ира замучила и Григория, и Веру, и себя. Долго, очень долго, и вместе, и поврозь, и сразу, и по очереди, и тако, и всяко, и разно трепали они тела друг друга; Ирка оказалась упруго резиновой, вопливой, а Верины телеса — как неостывший свежий хлеб, легкий под нажимом, податливый — ешьте! Только постанывала Вера, когда Ира с Григорием раз за разом превращали ее в мостик выгнутый, клонящийся под напором воды и ветра, расправляли ее, разглаживали — и снова, снова, снова. И под Григорием, и над ним билась Ира, как хорек в ловушке, тянулась к Вере, а та, та — пыталась обволочь собой обоих, растаять, растечься, чтобы взорваться внезапно петардой салютной, разбрызгаться колющими искрами, зажечься снова.
— Слушайте, девочки, — спросил Григорий, когда, угомонясь наконец, они разбрелись по креслам и пили кофе, — а что я-то вам понадобился, вполне могли бы вы и Бориса запрячь, — вы же обе с ним, как бы это сказать, близко знакомы?
— Не, ну его, — ответила Ира, голышом угнездившаяся на ветхом плюше бабкиной мебели, — он в этом деле эгоист, как и по жизни. Если б мы вдвоем только его ублажали — это он бы да… А ты молодец, умеешь. Дай-ка я тебя лобызну куда-нибудь… — пересела на Григорьевы колени.
— Гриш, а много раз ты с двумя вертелся? — подала голос выплывшая из истомы Вера. — Или с больше? Рассказал бы для возгревания ко второму заходу, а? Ты ж как этот, ну, по физике, сверхпроводник, вот, — через тебя бабский ток без потерь идет, и этот еще, как его, трансформатор, который усиливает.
— Э-э, драгоценные, что-то вы меня рано хвалите — устали, что ли? Раз уж ты, Верунчик, про электричество, то не хуже меня знаете — к прочной вилке нужна надежная розетка, а то никакой ток не пойдет, — у вас-то что розетки, что выключатели — дай бог каждой… Могу и рассказать. Ир, потянись за сигареткой, да сиди ты, — сказал Григорий, прихлопнув девушку по размеристой, несмотря на почти худобу, корме. — Только это неинтересно. Была однажды забавная парочка. Там был мальчишник такой, человек на десять, уехали за город, нумера-с, ну, хозяин девиц подогнал дюжину, сказал — не профессионалки, а так — любят это дело. Ну что? Я, грешным делом, перебрал под кабанятину, вроде мне уже было и ни к чему. Одна, правда, глянулась, — я ей и говорю: пойдем, попробуем. А она мне: ой, а вот у меня подружка, ее никто не позвал, а у вас номер двойной, пусть она хоть поспит спокойно. Поспали… Там единственное, что было забавно — что первая-то была покрупней, выпуклая вся, вот вроде Веры, — не пыхти, я не сравниваю, — так вот, до того тесна на входе, а уж рожала. Да-а… А вторая — та, как мальчик лет тринадцати, два мосла и ложка крови, ну просто пещера Али-Бабы, я там чуть не утонул, как Маленький Мук в своих чувяках. Или что там у него было?
— И что? — спросила перебравшаяся уже на постель и лежавшая на спине, вздев колени, Ира.
— Да и все, я ж говорил — ничего интересного. Правда, потом, мелкая-то и впрямь спала, а первая рассиропилась, стала мне рассказывать, как мужа любит, — это как же, спрашиваю. Оказалось, там попутал кто-то чего-то, — самые они были что ни на есть профи. И та тоже — мужа так любила, так любила, что во как на прокорм его трудилась. А что — молодец…
— А как же, — строго сказала Вера, — я тоже мужа люблю, и он меня, а как же. Ну и что — покувыркаться-то можно… Оно, конечно, — грех, наверное… А ничего — Бог простит, если б точно было нельзя, Он бы и не допустил. Ну, или другого полюбишь…
— И я люблю, — захихикала с кровати Ира, — и Веру, очень-очень, Верунчик, и в тебя вот влюбиться смогла. А ты, Гришенька, любишь кого-нибудь?
— Семью, — ответил Григорий, — ну конечно, а так — пожалуй, и нет никого, да и не было. Кто его знает… Была, на первом курсе я учился, была одна девчушка, — сильно я по ней томился, может и любил… Так как-то…
— Бедненький, — сказала Вера, подойдя к Григорию и присев перед ним на корточки. — Бедненький… Не любит он никого… Гришенька, да ведь за это тебя мы все любим.
— Мы? За это?
— Ну мы — бабы, девки же все тебя любят, да? Да чего ты — попадется какая-нибудь, намаешься еще с любовью, сам знаешь.
— Это, — сказал, засмеявшись, Григорий, — как говорил товарищ Сухов: это вряд ли…
— А ты вот нас попробуй, — серьезно почему-то сказала Ира, — или вот меня, одну, а там поглядим.
— Да я уж попробовал, — ответил Григорий, — это ж как в анекдоте про сало — чего его пробовать, его есть надо.
— Это где это ты сало у нас разглядел? — пытаясь притворно вырваться из-под руки Григория, крикнула Вера. — Где? Гляди! Где это сало?
— Попробуй, попробуй, тебе понравится, точно, — сказала еще серьезней Ирина. — Любить — это, знаешь…
— Знаю, знаю, — сказал Григорий. — Давайте лучше еще чего-нибудь поделаем, что уж точно можем.
Он не стал пробовать. Он был уверен, что не получится.
Глава третья. Старец
Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем; ибо время близко.
Отк. 1:3
Небо было высокое, черное. Ни звезды, ни луна не освещали ночь; вместо них над верхушками деревьев, видные в отблеске уличных ртутных фонарей, метались и висели весенние какие-то насекомые. Рано при небывалой апрельской жаре раскрывшиеся тополя выглядели странной театральной декорацией, небрежно обрызганной матовой серебристой краской. Земля еще не просохла, — из-под травы и прошлогодних мокрых листьев норовила мазнуть мягкую обувную кожу. Григорий Андреевич посматривал под ноги, опасаясь еще и неизбежного в деревне дерьмеца. Прохаживаясь по палисадничку между тротуаром и церковной оградой, он курил, поглядывал на часы, выпил из горлышка бутылку черного ирландского пива — ждал. Пасхальная служба давно уже шла; заново, бледно, безвкусно и плоско, расписанный Михайловский храм был полон деревенскими обитателями и окрестными дачниками; десятки машин тесно стояли вдоль дороги и на автобусной разворотной площадке.
Приехав около часа назад, Григорий Андреевич зашел в церковь, осмотрелся, подивился тому, что читает невнятно и быстро женщина, встал в длинную очередь за свечами. Надо бы в такую-то ночь, да в храме-то — спасибо Наташке, что привезла — надо бы о чем-нибудь таком, высоком, помыслить, если уж душой гореть не способен, — так думал он, переводя глаза с фиолетово-зеленых колонн и простенков на мишурный блеск дешевых лент, лампад и крестов за витринкой. Очередь качнулась, шагнула вперед и немного влево, открылась непонятная сбоку богатая икона; свечей перед ней было много, они горели длинно, коптили, потрескивали в духоте. У образа, крестясь размашисто и часто, стояла высокая молодая женщина — голова закручена темным платком, лица не видать. Грехи, небось, грехи замаливает — так, по фигуре, грешков у нее выше меры, а где она, мера-то? Ишь, разошлась, как рука не отвалится, подумал Григорий Андреевич, — женщина начала еще и кланяться поясно, сгибаясь резко и выпрямляясь немедленно, левую руку прижав к животу. Вспомнилось вдруг — в восьмидесятом году, в Мадриде, студентом-туристом, видел, как на роскошной открытой машине подкатила к модернистской постройки новехонькому храму дивная парочка: ему под сорок, ей, красотке светловолосой, за двадцать, по лицам — только что из койки крученой. Пробежали чуть не вскок в тяжелые двери, там, внутри — в исповедальные кабинки, — их десятка полтора вдоль стены было. По пяти минут не пробыли — вышли, моськи довольные светятся: отпустили грехи падры черносутанные, валяй по-новой, Бог милостив… А что ж, так ведь — милостив… Григорий Андреевич поймал себя на том, что слегка кивает головой вслед поклонам женщины у иконы, упялившись при этом на внятно обрисованный тонкой светлой юбкой длинный на мускулистых бедрах зад — неудобно, ч-черт… О Господи, экие слова — в Пасху-то… А глядел-то куда, богомолец хренов? Стало муторно, досадно, — свечи он покупал без обычных в общении с продавщицами и официантками скользких, как хвостик ящерки, прибауток.
Потолкавшись зажечь и поставить свечки, Григорий Андреевич вышел на шуршащее свежим цементом крыльцо, огляделся, решил, что курить и пить прихваченное с дачи пиво в церковном дворе — невместно, и спустился в палисадничек — до крестного хода. Там его, прогуливающегося, заставило вздрогнуть пиликанье мобильника: «Боже, Царя храни…».
— Да, слушаю, — номера этого он не помнил.
— Григорий Андреевич, с праздником! Боялся разбудить, конечно, но подумал — вы же Пасху любите…
— Нет, Володя, не сплю, спасибо, что случилось? — это был начальник его секретариата, человек почти наверняка надежный, доверенный; так ему, Володе, было выгоднее, пока — во всяком случае, пока — пока Григорий Андреевич был в силе и при деле.
— Да нет, нет, все нормально, только вот мне недавно Марина позвонила…
— И что? — ни для кого никогда голос не выдал бы удивительного для человека его возраста, положения и опыта смятения от этого имени, разве только какой-нибудь очень уж чуткий медиум ощутил бы, как вперебой, не в такт, вразнос, испуганно даже, забилось немолодое сердце. — Что?
— Ну, она меня с днем рождения поздравила, а потом и говорит…
— Погоди, елки зеленые, у тебя же, да, день рождения — вчера, сегодня? Ты прости, знаешь мою заморочку — никогда не помню, когда у кого… Сам ведь мне по утрам напоминаешь, видишь, и ты туда же… Поздравляю тебя, всего тебе самого, будь молодец, как и прежде. Да, так и что же?
— Спасибо большое. Ну вот, она вся в панике, говорит, не знаю даже, мне в понедельник-то на работу приходить или всё?
— Вот те раз… Это с какого перепугу? Пошутила небось — в панике…
— Это после того, как вы с ней в четверг на посиделках поразговаривали, ну, разошлись уж когда все… Чего-то там она вам, говорит, сказала, не сильно подумавши… А вы и…
— Ерунда это все. Чепуха. Ты знаешь что… Да, вот что. Ты, давай-ка, перезвони ей сейчас, будь добр, и скажи, чтоб не переживала — подумаешь… Все нормально. Скажи, мол, что я сказал, что все хорошо, а будет даже лучше, нечего расстраиваться.
— А может, Григорий Андреевич, вам самому — ей приятней будет…
— Не думаю, нет, ни к чему это. Сделай вот, как я сказал, и все на этом.
— Хорошо, конечно, сделаю, сейчас же перезвоню.
— Ну все, будь здоров, с праздником.
— Да я некрещеный, мне это все как-то… Спасибо, конечно…
— А это неважно. Давай, до понедельника, отбой.
Не то кому-то далекому, не то самому себе покачал решившей быстро седеть головой (на будущий год — полтинник!) Григорий Андреевич, Григорий, Гришка — ну что ж ты пацанишься, подумал он, не шестнадцать же, ты что? Можно подумать… А можно и не думать, ожесточился вдруг, можно и не думать, кой черт вечно я должен думать — не хочу… О Господи, ну что ж такое — опять! Ну нравится она мне, — так мало ли кто мне нравился… Э-э, приятель, оборвал он себя, так долго-то без ничего это кто ж тебе нравился? Слово-то какое отвратное — нравится… Погода нравится… А от других-то слов не ты ли всю жизнь — о-хо-хо, уже всю? — не ты ли скакал жеребчиком? Да уж — поскакал таки изрядно… А теперь — опять жеребчик, мышиный только? Смехота… Вот уж точно — грехи наши тяжкие… Ну вот, приплыли, ты еще каяться начни — самое будет оно, Григорий свет Андреич, оч-чень вам к лицу. Давай, схиму прими, сооруди избушку, туесок берестяной, — да не поможет. И там станешь на иконе ее лицо высматривать, — у-у, богохульник…
Он посмотрел на часы — минут семь-восемь оставалось до полуночи — придавил каблуком окурок, поднялся на церковное крыльцо и встал у дверей. Тотчас двинулись из них сквозь расступившийся народец рослые мужики с хоругвями, — они поглядывали на непроницаемое и строгое лицо лощеного вида мужчины гордо и немного стеснительно. Вышел священник, молодой, важный, старого-то схоронили в прошлом году здесь же у храма, в ограде. Появились неприятного вида бочкообразный, сальные жидкие волосы в косице, дьякон и несколько женщин-певчих. Батюшка сказал им вполголоса: «Сегодня не торопимся, не спешите», помахал кадилом ловко, ладанный дымок обволакивал торжественно. Пропели положенное, и вот: «Христос воскресе!», «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» выдохнула едино толпа, крестясь и радуясь. Григорий Андреевич тоже — крестился и радовался. Пошли вокруг церкви, медленно, ритмичное шарканье многих сотен подошв по бетонной дорожке — как трещащий шелест пальмовых ветвей на ветерке. А вот и, действительно, упавший с юго-запада новый воздушок тронул серебряно заблестевшие тополя — шорох трепещущий, — не старые оливы на Масличной горе, нет, конечно — а все же… Хорошо.
Встали опять у крыльца, запели «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»; Григория Андреевича раздражала низенькая, едва ему не в пупок, со сморщенным умильно лицом бабулька, упрямо и гнусаво голосившая «из мё-о-о-ртвых», перебивая этим «ё-о-о» общее согласное пение. Кончилось волшебство. Григорий Андреевич вздохнул о чем-то, самому непонятном, перекрестился напоследок и пошел к машине — ждать дачную соседку Наташу и ее мать, с которыми он приехал.
Начали щелкать машинные двери, подходил народ — разъезжаться. Много молодых, ох как много, ох каких молодых, они сбивались в группки — ржанье, гогот, мат плебейский, подначки, по оттопыренным девчачьим задницам хлопанье: «Поедем, поедем, Галка, разговляться, — нас всего четверо…» — «Говели вы, как же… Постились, а то, гы-гы, со вчера… Напугали, что ли, вон Олька тоже поедет…» Из езженного джипарика вышла нестарая, толстая и сильно раскрашенная тетка, встала у капота, глядит в поле. Открылась задняя дверь — раз, раз, раз — выскочили трое девиц, юбки короткие, ноги голые, на каблучках. Встали, на машину откинулись, коленки скрестили — кому, господа хорошие, компанию составить на ночь праздничную? Двое мужиков у белого «вольво» с другой стороны дороги оглянулись, потоптались чуток — пошли договариваться. Постыдились бы, подумал Григорий Андреевич, у церкви-то прямо — чересчур. А сам, а сам, засовестился он, вокруг храма шел — о Боге нешто думал, — нет ведь, о плечах душистых, о руках нежных, о глазах серых лукавых — ох-х… Как там Товстоногов-то гудел-похрипывал: «Только я глаза закрою — предо мною ты встаешь, только я глаза открою — над ресницами плывешь…» Да-а… А пловчиха-то, что в бассейне, краснея, здоровается — недурна, экий танкер нефтеналивной, — нет, тяжела, ворочать замучаешься. Да и ни к чему это, — не она плывет над ресницами.
Дымчатая весенняя темень распахнулась, когда они подъехали к даче, включенным на участке прожектором, — младшая Григория Андреевича дочка расстаралась. У нее была в гостях подружка Саша, соседки Наташи дочь. Расцеловались, конечно, троекратно, с дочерью по-отцовски, с подружкой — не совсем по-отечески, а той — хоть бы хны, с нашим удовольствием. Наташа уехала завезти мать к себе, потом вернулась. Стол был уже девчонками — по двадцати одному годику цыпочкам — накрыт, — Григорий Андреевич рассказал им, как, куда и что, заранее. Жена его осталась в Москве по каким-то своим ученым делам; куличи на эту Пасху были поэтому покупные, итальянские — невкусно, кексы резиновые. Зато — горкой на фарфоровом блюде — луковой шелухой крашеные яйца, огурчики-помидорчики-зелень, крупно ломаный свежий хлеб, осетринки-балычки, мяса разного, сыры, закуски-заедки, соусы — вдохновляет налить по первой, полненькой.
— Девочки, кто что будет пить? Знаете старую мудрость — вечеринка удается, если девицы споперва по сто пятьдесят коньячку примут, тогда — все отлично… Так что?
— Я — «Малибу», — это дочь.
— Я тогда тоже, — это Сашка, явно которая от коньяку не отказалась бы, кабы не тут же сидящая мать. Это уже бывало.
— Наташ, а ты?
— Я не знаю даже, мне бы полегче что-нибудь.
— Так чего? Здесь ведь, как в Греции, всё есть… — Григорий Андреевич вздохнул, глаза увел к зарешеченному окну. — Жалко, не все…
— По маменьке соскучился? — дочь, ехидная.
— Знаешь, вот есть «Мутон Ротшильд», «кадэ», конечно, но две тыщи третьего, Бордо, чистый вкус, кислоты ни грамма, — давай?
— Давай.
— Ну и славно, а я тогда, с вашего позволения, водочки… — налил из хрустального графина полную высокую и узкую рюмку; широкожерлых не любил — чего пасть разевать зазря.
— Папенька, а ты же виски пить собирался вроде? Или коньяк? Чего ж?
— Не знаю, так как-то… Ну, с кем стукнемся? — Григорий Андреевич взял в обе руки по крашенке, выставив острые их концы между согнутыми указательными и большими пальцами. — Ну, девчонки, вперед! — Хрумк! Хрумк! — раскололи… — Так вот, значит, разбили папашке оба яйца — и правое, и левое… Христос воскрес, девчонки!
— Воистину воскрес! Воистину… — выпили.
Он облупил шелуху, макнул яйцо в соль, взял огуречную дольку — положил на тарелку, не откусил. Налил еще — полную.
— Дамы, с праздником! — выпил. — Я вот, в церкви были, — монахини там, натуральные, в черном, в скуфейках, — как это называется, на головах? Я так помыслил, филологически: красная девка, красивая — клубничка, да? А черная, ну монахиня или, скажем, ищущая…
— Чего ищущая? — спросила Наташа, давно уже любые поиски прекратившая, — недосуг ей было — искать.
— Чего, чего… Того… Бога — чего… Ну, все равно. Так вот, черная, значит — черничка. А южанка, допустим, выпуклая, та — ежевичка…
— А сам ты кто? — Наташа прищурилась на него, усмехаясь. — Огурчик?
— Огурчик, да, только малосольный уже, не свежий. Словами-то вообще прыгать — легко, чего легче… Вот вам — гейша, гойша, нет, это неправильно, вот — Мойша. В смысле — Ветхий Завет. Гойка. Койка. Или вот у князя нашего Юрия половецкая, что ли, жена была. Кончака звали, — славное имечко… А тут недавно одним глазом волейбол смотрел бабский, пардон, дамский — слышу фамилию: Попович, хорватка, не космонавт Попович, а Попович, — на первом слоге… Поглядел, да, точно, Попович, соответствует.
— Дядя Гриша, — спросила Саша, — а что, правда такой космонавт был?
— Да-а, плохо мы еще воспитываем нашу молодежь, — сказал Григорий Андреевич голосом товарища Саахова. — Вот, Наташка, видишь, разница какая поколенческая, а ты говоришь — огурчик…
— Ну, если действительно поколенческая, — мурлыкнула Саша, — тогда, пожалуй, без разницы…
— Сашка, фу! — Наташа даже ладошкой по столу прихлопнула.
— Нет, дядя Гриш, правда, я когда другим про вас рассказываю, байки ваши всякие, ну, разное, я тогда говорю, что вы — мой крестный, а то долго объяснять, кто, что… Можно?
— Нет, папик, это здорово, пусть, соглашайся!
— А я что — против? — внятно поглядев на Сашу, сказал Григорий Андреевич. — Крестить я тебя не крестил, а доведись — окрестил бы, век бы помнила… Только куда уж мне, старому-то грешнику, молоденьких — да из купели… Да еще в какую веру ты моим посредством обратишься — гляди-и…
— Вера — ладно, это уж как-нибудь, а вот что — замуж она все-таки выходит в августе, — расстроенно распустившимися узкими губами Наташа прижала бокал, глотнула, оскалилась вымученно — жалела дочь.
— Сашка, это за кого, — пророкотал возмущенно Григорий Андреевич, — за лоха твоего милицейского, за сержанта местного? Да ты что!
— Ну и что… Он меня любит, вот, и я его! Вам-то всем что — жалко, что ли? Или завидно?
— Завидно? Обидно, вот что, за тебя обидно! Наташка, ты меня извини, — Григорий Андреевич уже побагровел несколько от трехсот без закуски — залить печаль, — я ей прямо скажу! Обидно, Сашка, жалко мне…
— Чего жалко, чего? — у девушки тоже начал разъезжаться рот, как у матери, — вот-вот взрыднет.
— А вот чего — жалко, что морда твоя распрекрасная, сиськи неразмятые и прочая задница на шармака балбесу достанутся, да еще с московской пропиской! Вот именно — с пропиской твоей! Нашла б кого подостойней… У него ж, кроме лысого, мозгов половник не наскребешь, — Григорий Андреевич помахивал согнутым пальцем, воздевал руки — что твой старообрядец на амвоне.
— А я не хочу, не хочу, — и впрямь уже плакала Сашка, — не хочу, чтобы олигарх какой-нибудь меня за свои деньги…
— Ты его еще найди, найди — олигарха-то… Почему непременно за деньги — чепуха какая! А ты — без денег… Взрослые дядьки — вещь неплохая.
— Скажешь тоже! Ты что, что в них толкового, в папиках? Я бы тоже — ни за что! — вмешалась дочь.
— Что, что — то… Вот спасибо — определила! Хорошо, вот смотрите: вот ты, Сашка — успокоилась? — вот ты представь: подходящая обстановка, никого, то да се, и я, к примеру, под рукой и в расположении нужном — что, отказалась бы? Да в легкую…
— Все равно — соображать надо, к чему это? — дочь.
— А я ближе к вашей, дядя Гриша, точке зрения, — тихо сказала Саша, опустив голову.
Разошлись под утро, когда рано прилетевшие скворцы, заполошно тарахтя крыльями в лаковой листве, давно уже начали новый день — у них свои заботы, весенние.
Поднявшись к себе на второй этаж, Григорий Андреевич вышел на балкон, присел в креслице, уложил руки на перила, подбородок на руки, стал смотреть никуда — туда, где над черно-игольчатым, как Маринины ресницы, краем леса сквозь темно-серые, как Маринины глаза, облака всходило солнце, светлое, будто улыбнувшееся ее, Марины, лицо.
Это была тоска давняя, непонятная, то приятная, то ненужная — была. Григорий Андреевич знал Марину уже несколько лет, она у него работала, но не близко к нему — далеко. Впервые на нее глянув, тогда еще, давно, он поразился только — Господи, красивая какая! Что там еще у девушки было, кроме изумительного лица, не разглядел, да и не присматривался, не скажешь ведь, как Бульба: «а поворотись-ка, сынку…» — обидится… Хотя говаривал он и не такое еще, кому угодно, а ей вот — нет, не сказал. Ничего. Потом уже, притерпевшись, но так и не привыкнув к невозможному, непредставимому для него желанию постоянно видеть дивное это лицо, Григорий Андреевич дважды, уже самому себе и не удивляясь, предлагал ей, Марине, работать к нему ближе, интереснее, легче, еще ближе, удобнее, проще, совсем близко. Она отказывалась, и ничего, ничего, не сумел он, он-то, разобрать в ее спокойных, слишком даже спокойных, с умной хитринкой, обвороживших его, его-то, прелестных под ненарисованными бровками глазах. А потом, потом он как-то однажды, читая «Возможность острова» Уэльбека, подсунутую ему старинной знакомицей не без умысла подъелдыкнуть: «прочитай, там про пятый десяток много», — примерил к себе фразу про «отвратительную навязчивость старого кобеля, который никак не может завязать». Нет, нет, это ж не это, вскрикнуло дернувшееся его сердце, когда бы — так… А что, что это — это, спросила хитрая и спокойная его голова, что? И, не получив от застеснявшейся поверить в свое воскресение души уверенного ответа, снизошла голова, подсказала — да ведь она-то, Марина, этого не знает . И что? А много чего другого, если и не знает, так слышала — в ушки-то с остринкой эльфической мало ли желающих подудеть насчет нашего с тобой, мышца, приятеля приключений, бывших и не бывших? И что? Ну-у, тупая… Ладно — придумаю. Сделаю. Скажу . Только уж и ты, стучилище, помогай выговаривать .
Роса на траве, чуть было перед рассветом не ставшая изморосью, начала собираться крупными каплями и, прячась от солнца, скатываться в землю, томительно пахнущую весной — сердечной мукой, болью рождения, немножко смертью, новой жизнью. Чуть продрогший на балконе Григорий Андреевич выпрямился, встал, потянулся, жмурясь, вздохнул — вспомнил «уже не молодого» Джолиона Форсайта, как тот поджидал Ирэн, сидя на холодном стволе упавшего дерева в Ричмонд-парке, — «любовь в моем возрасте кончается прострелом…». Или от нее он шел уже? Или Джолион был — старый? Кончается — вот как? Ну-ну, по Ильфу — «это мы еще поглядим, кто кого распнет…». Постой-ка, дружище, не в этом дело — кончается, не кончается… А вот в чем — что, что там кончается? Ах, вот оно что… Ну-ну…
В близкой роще, в салатовой зелени старых берез, освещенной с востока наискось пронзительным утренним блеском, начала куковать кукушка — раз-два-три-четыре… Ку-ку — ку-ку. Григорий Андреевич не стал считать: лучше не знать, да и — мало ли — вдруг ошибается?
…Три дня назад, в четверг на пасхальной неделе, был Маринин день рождения — Светлый четверг, прости уж, Господи! Великим постом, в начале самом, девушка совсем неожиданно согласилась на третье по счету Григория Андреевича предложение работать с ним рядом, прямо; вот уж точно — Бог Троицу любит. Да и то — не ждать же, как грузинские цари от многочисленных князей седьмого приглашения, чтобы в гости приехать. Девушка, да, — а как ее еще назовешь, нежниссимую; хоть и дети у нее, а всех на свете девушек нетронутей — для него. И вот уж три дня, три, с понедельника на Страстной неделе, Григорий Андреевич мог ее каждый день видеть. Любовался. Любезничал. Разглядывал — не мог наглядеться. Целовал изящные руки, — Марина не противилась, но посматривала, как охрана в банке — предостерегающе и опасливо. В среду ближе к концу дня Григорий Андреевич предложил отметить завтра и ее появление на свет, и переход, — да нечего тут стесняться — и еще пара поводов есть, — все вместе и отпразднуем, ладненько? Коллежек своих позови — им хорошо и тебе легче, я же понимаю — мнешься пока, только я ведь тебя так долго дожидался, честно. Очень долго. И очень я, понимаешь, тебя… Да, что? Ну что — ждал, вот что… А-а… Понятно. Ну вот…
Ближний круг поудивлялся легонько, попереглядывался, похмыкал, но — мало ли чего не бывает в этой жизни; пусть его — начальника… Наше дело — сторона; его забота; трепанешь да поглядишь не вовремя — к чему да вдруг не так, а ведь он человек опасный, орать не станет, хоть и может-умеет-использует, а поглядит разок без улыбочки, глаза распахнутся — страшные, опустит веки — и все, спекся ты, дружок, запомненный, суетись потом. Нет уж — себе дороже. Пусть его.
Григорий Андреевич был весел, много пил — как там, где и что — неважно, неважно, плевать; главное — вот она, Марина, рядышком, — не пущу от себя чудо такое, ни за что, никогда, помру разве… Вот она — аромат золотой, как вдохнуть целиком — не надышишься, вот она — губы цвета ранних зерен гранатовых на коже сливочной, вот она — слушает. Гляди-ка — а когда это все разбежаться успели?
— Ты еще не убегаешь?
— Нет, вот же — сижу…
— Далеко гляжу…
— Конечно.